Текст книги "Булгаков и Лаппа"
Автор книги: Людмила Бояджиева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
3
Николай Михайлович Покровский, дядя Михаила по материнской линии, проживал в семикомнатной отдельной квартире, в бельэтаже комфортабельного дома против Пречистенской пожарной команды, что в Обуховском переулке.
Врач-гинеколог имел свой кабинет, имел частную практику и пользовался большой известностью. А тут еще бурная волна интереса, вспыхнувшая после сенсационных сообщений об опытах по омоложению на основе методики великого венского профессора Штейнаха. В Москве темой заинтересовались в клинике профессора Мартынова, именно там, где стал работать Николай Гладыревский. А в ассистентах Мартынова числился некий доктор Блюменталь. Все эти мотивы и образы сплавит фантазия Булгакова в удивительной повести «Собачье сердце».
Тася пришла с визитом к Мишиному дяде, послужившему прообразом Филиппа Филипповича Преображенского.
Лестница солидного подъезда сохранила латунные кольца для поддержки ковровой дорожки, и да же старик-привратник все еще сидел при входе. На двойной дубовой двери с розовым волнистым стеклом висела черная с золотом табличка, сообщавшая имя профессора, рядом картонка с каллиграфически начертанными часами приема его кабинета. Тася уже бывала здесь: в 1913 году перед свадьбой и позже приезжала из Вязьмы советоваться. Прожила у Николая Михайловича две недели, собралась с силенками, отъелась и получила совет: немедля брать Михаилу освобождение от работы по болезни и уезжать в Киев – лечиться. Так и поступили. Дядька был в курсе беды племянника и понимал, как важно ему сохранить лицензию врача, не лишиться любимой профессии из-за пагубного пристрастия к морфию.
Тася пришла к Покровскому в выходной день, свободный от приема пациентов, и как раз после обеда: Николай Михайлович выдерживал железный режим дня.
Она позвонила, рассыпчатый звонок пролетел по квартире, и двери открылись. Знакомая горничная Ксюша, помогавшая Покровскому и на приеме больных, провела Тасю в кабинет доктора. Квартира сохранила облик и дух ушедших времен – со множеством дверей и солидной обстановкой. Родной брат Николая Михайловича – холостяк, как и он, и тоже врач – часто жил здесь, имея в Москве свою квартиру. Для него сохранялась специальная комната. Но сейчас она была заперта.
– Пожалуйте, Татьяна Николаевна, Николай Михайлович ждет. – Ксюша распахнула лакированную дверь.
В кабинете с огромным письменным столом, тяжелым кожаным диваном и множеством книжных шкафов, поблескивающих гранеными стеклами, стоял пряный запах дорогой сигары.
– Заходи, милая! – Покровский поднялся из-за стола, отложил какой-то немецкий медицинский журнал, предложил Тасе сесть на диван с двумя книжными тумбами по бокам и зеркальной полкой поверху. На полке выстроились рамки с выцветшими фотографиями, над которыми возвышались чучело совы и старинный морской бинокль.
Тася подобрала ноги в растоптанных туфлях, боясь оставить мокрые следы на толстом персидском ковре.
Хозяин кабинета опустился в кресло рядом. На жилетке добротного темного костюма из тонкого английского сукна тускло поблескивала золотая цепочка. Достал часы-луковку репетир тонко и нежно пропел два раза, после паузы, на другой тон, один раз четверть, и после паузы три минуты. Это означало, что Тася явилась в означенное время, без опоздания.
– Ну-с, рассказывай. – Он закурил трубку. Ароматный голубой дым поплыл к лепному потолку.
– Миша от морфинизма совсем избавился. Но медицину бросил.
– Бросил все-таки! Писала мне сестра, писала. – Покровский недовольно пригладил пышные седоватые усы. – Печальный факт. Что ж, в последние годы меня мало что радует. И племянник в том числе. Теперь что – литератор? Еще один неудавшийся гений. Ведь это нонсенс – Булгакову писать для пролетариата!
– При белых во Владикавказе Миша удачно в газете печатался. Потом тиф страшный был, возвратный… Пришлось мне с ним остаться, когда белые ушли.
– Так ты, выходит, Мишку из возвратного тифа вытащила? Сильна! – Пыхнула, выпустиз дымное кольцо, трубка. – Считай, спасла. Он на тебя всю жизнь молиться должен.
– Куда там. Ругал все… Что с белыми больного не увезла. Пока он в горячке лежал, красные пришли.
– Уж не знаю, какая зараза хуже. – Николай Михайлович щелкнул пальцами. В комнату вошел молодой доберман шоколадного цвета, вопросительно взглянул на Тасю, принюхиваясь.
– Свои, Цезарь, свои. – Покровский погладил улегшегося на ковре у его ног пса. – Собака – существо низшее по отношению к человеку, но не к этим большевикам! Выведен особый вид гомо сапи-енс – хам торжествующий – гомо вульгарис. – Ноздри его ястребиного носа раздувались. – Я доказал бы это как дважды два четыре. Но тебя, милая моя, полагаю, интересует другое.
– Совет… – Тася опустила глаза, на секунду задумалась и сделала выбор, о чем спросить – о работе или о судьбе мужа: – Насчет Миши.
Она коротко обрисовала картину их последних мытарств.
– Загорает твой благоверный, значит, на пляже в Батуми и размышляет: в Париж податься или в Москву махнуть… – Николай Михайлович нахмурился: – А тебя сюда на разведку послал. Отважный поступок! Весьма по-мужски. Хочешь знать мое мнение – изволь. В Москве вам делать нечего – плохо здесь, а станет еще гаже, это уж будьте уверены. И тебе, как одинокой даме, да к тому же нереволюционерке, здесь оставаться совершенно бессмысленно. Поезжай в Батуми к мужу. Вместе и выбирайтесь на волю, если получится. Только и там, в заграницах, рая не обещаю. Ну что ж, меня «товарищи» не спрашивали, когда эту кашу заваривали…
4
Тася послала Мише телеграмму, что хочет вернуться в Батуми. Но ответа не получила.
Она поняла, что осталась одна. Деньги кончались. В любой момент она могла лишиться жилья. Положение было отчаянное.
Шел к концу дождливый сентябрь 1921 года, не придавая сил и оптимизма.
Тася долго ходила по рынку, пытаясь по дешевке купить подгнивший картофель и немного подсолнечного масла. В дырявых туфлях мерзли ноги, пальтишко, совсем обветшавшее, не спасало от пронизывающего ветра. И уж точно не спасет от зимы. «Какой зимы? С кем, где?» – мучили вопросы, и такая жуть охватывала при мысли о будущем, что Тася зажмуривалась… Удавиться – один конец. Ведь брошена же! Брошена – какие еще сомнения? Без надежд и без помощи. И пусть. И к лучшему. Совсем меня измотал, измочалил. Вцепился, а спасательный круг из меня плохой – что камень на шее. Лучше уж одной пропадать. Пусть голодная, холодная, так хоть голову за него ломать не надо – во что одеть, чем прокормить, как лечить. Свободная ты баба, Таська! И радуйся, что избавилась. Избавилась? Избавилась от Миши? И тут тоска захлестнула ее с такой силой, что, казалось, скинула бы набрякшие в воде туфли и босиком бы к нему в Париж побежала. Проезжавшая мимо телега, громыхнув в рытвине, обдала ее грязью. Утерлась рукавом, и хорошо – слез не видно!
Вернулась в общежитие синяя, промерзшая. Постучала в двери Колиной комнаты.
– Входите, если не дьявол! – послышался веселый голос Гладыревского. Тася открыла дверь. У окна – стол, на столе – банкет. Скудную снедь возглавляет бутылка водки. Накурено – хоть топор вешай. Перед стаканами сидели, свесив покрасневшие носы, Николай и Михаил. В сизом сигаретном дыму взгляды супругов встретились и… ничего не произошло. Михаил даже не улыбнулся, у Таси сжалось сердце, но не от радости. Ведь понятно же, сейчас он объявит, что нашел другую, что Тася зря вертится на его пути. Вроде, и облегчение, только как же больно! И себя жаль, всех своих жертв и страданий. – Садись! – пригласил Коля и подвинул Тасе табурет. – Капусту кислую потушил с требухой. Свеженькую взял, прямо из морга. Вот и пируем.
– Шутки у тебя… – Тася присела, пряча глаза. Лишь через некоторое время в обрывочном разговоре, больше похожем на ссору, выяснилось, что Михаил другой не нашел, а телеграмму Тасину не получил, поскольку его уже не было в Батуми: в Киев ездил.
– Ладно, это понятно. Скажите лучше, каковы итоги? – попытался приостановить перепалку супругов Николай.
– А таковы, что и в Киеве, и тут жрать нечего, – хмурилась Тася. – Лучше б в Париже сидел.
– Ну не попал я в Париж, Таська. К тебе вот заявился. Выходит, судьба нам велит дальше вместе выживать. – Он протянул ей руку ладонью вверх, и она положила на нее свою ладонь:
– Попробуем, что ли… Ой Мишка, Мишка…
5
Тридцатилетний Булгаков с женой поселился в изуродованной разрухой Москве. Квартирный вопрос кое-как решился.
Надя нашла работу заведующей школой «Золотая рыбка», и ей с мужем выделили жилье на антресолях детсадовского дома. Миша и Тася перебрались в комнату Земских в бывшем доходном доме № 10 на Большой Садовой. Здесь после революции было организовано жилищное товарищество. Большие квартиры прежних жильцов превратились в коммунальную систему – длинный коридор с одной кухней и, разумеется, без ванной. Муж Нади – Андрей Земский, работавший в Академии Жуковского, разрешил Михаилу прописаться в его комнате. Но для прописки дело надо было «подмазать», Булгаков понять этого не хотел, и товарищество напористо взялось за выселение нищего, незаконного жильца. Позже, когда Михаил нашел работу в «Рабочей газете», которой заведовала Крупская, он подписал у нее некую бумагу, дающую право на жилплощадь. Таким образом, они с женой стали владельцами комнаты с двумя окнами в знаменитой квартире № 50. Но это произойдет через год с лишним. А пока – незаконное проживание, остатки меблировки супругов Земских: диван, зеркало, раскладушка, кресло с торчащими пружинами. Пустота в дырявых карманах, смутные надежды на поиски работы и постоянная опасность выселения из жилтоварищества.
Дом № 10 на Большой Садовой, ставший знаменитым домом 302-бис в романе «Мастер и Маргарита», старожилы называли «домом Пигита». Пятиэтажная мышасто-серая громада (шестой этаж в романе приписал Булгаков) «располагалась покоем» – буквой П за палисадником в чугунной ограде, засаженным кустами сортовой сирени.
Доходный дом, выстроенный богачом Пигитом, предназначался для «чистой публики». Большие, комфортабельные квартиры заняла интеллигенция – врачи, художники, адвокаты, артисты.
Квартиру в бельэтаже с длинными балконами на улицу занимал сам Пигит. Были среди жильцов дома люди известные и даже государственно важные: директор Казанской железной дороги, управляющий московской конторы Императорских театров, одно время здесь проживал миллионер Рябушинский. Кроме обычных квартир в доме разместились огромные художественные студии, расположенные друг над другом. В студиях, снимаемых Кончаловским, известным живописцем и театральным художником Якуловым, бывали Шаляпин, Игумнов, Прокофьев, Качалов, Москвин, Орлов, Коненков, подолгу жил Суриков. Красиво, богато и весело жил дом.
Революция превратила этот «рассадник чуждой идеологии» в рабочую коммуну. Гибель знаменитого дома в огне Булгаков описал в рассказе «№ 13.
Дом Эльпит – Рабкоммуна». На самом деле детище Пигита существует до сих пор. Но его превращение в Рабкоммуну приравнивалось Булгаковым к гибели. Прежние «чистые» владельцы квартир уехали или были выселены. Их место, разделив квартиры на комнаты, заняли новые хозяева – в основном фабричные рабочие. В квартире 50, куда попал Булгаков, жили еще пять семей. Был среди них коммунист-милиционер с женой и знаменитая Аннушка Горячева, та самая, что разлила масло у трамвайных путей.
Отличалась коммуна чрезмерным потреблением алкоголя, ежедневными громкими скандалами с мордобоем и резней.
В городе было не лучше. Исчезла публика с улиц и бульваров, забиты железными ставнями и мешками с песком витрины магазинов. Разруха, голод, стужа и злоба царили в опустевшей столице.
В слезливом осеннем тумане и в жутком морозе Булгаков носился по Москве, пытаясь продать в газетных издательствах свои фельетоны и очерки.
…«Где я только не был!.. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил. Правда, скудное, неверное и зыбкое. Находил его на самых фантастичных и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными утлыми способами».
«Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз».
«Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный – рожденный ползать, и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие “чижиков”, трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой…
Я оказался как раз посередине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть. Увидав его, я словно проснулся. И развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то что удары сыпались на меня с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариата. Пролетарии выселяли меня из квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то, во всяком случае, его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью… Тело мое стало хилым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я – закален».
Закален? Красное словцо. Булгаков болел и страдал. От немощи, страха перед будущим, измученный морально и физически, черствел сердцем, и волчий блеск все чаще появлялся в глазах. «Черная полоса» превратилась в сплошной траурный покров, убивавший надежды и силы.
6
Ноябрьские холода особенно пронзительны. Топить нечем, за окном ранние, промозглые сумерки. Михаил пишет. На дощатом ящике, покрытом потертой клеенкой, листы, школьная чернильница, исписанные перья, роняющие кляксы.
Вверху листка дата: 17 ноября 1921 года. Ровные строки густых, наклоненных вправо букв.
«Очень жаль, что в маленьком письме не могу Вам передать, что сейчас представляет из себя Москва… Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Нужно уметь получать деньги, и этого я добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кое-что едим, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, потому что вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтобы молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся как рыба об лед…
Я мечтаю об одном: пережить зиму, не сорваться в декабре, который, надо полагать, будет самым трудным месяцем. Таськина помощь мне не поддается учету»…
Он посмотрел в темное окно. В стекле, едва прикрытом куском разлезшейся занавески, отражалась зеленая лампа и его лицо – чужое, мрачное. Тася подошла, заглянула через плечо мужа на освещенный лампой листок. Потрепала торчащий вихор на затылке:
– Фельетон заказали?
– Матери пишу в Киев.
– На меня жалуешься?
– Может, скажешь, когда я это делал? – Михаил обернулся, прищурил глаза. Но тут же оттаял, поймал и сжал ее холодную руку, повязавшую ему на шею облезлый, некогда пуховый платок. – Привычки такой не имею!
– Она мне никак киевских ресторанов простить не может. Было дело… Как же мы, Мишенька, шиковали! Котлетку де-воляй помнишь»? Ткнешь вилочкой, и она «пфф!» – прямо в рожу. – Тася состроила гримасу своему отражению в зеркале и быстро перевела взгляд: – Промерзла совсем. Воду на кухне грею.
– Кипяточек сейчас в самый раз! Нет, Таська, я тебя хвалю. А если костерю, так жизнь. Вот пишу: «Таськина помощь мне не поддается учету Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках… Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель… Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни».
– К чертям бы послать эту школу! – Тася достала из тряпицы полбуханки черного, отрезала два тонких куска. – Сдохнем и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.
– Будет. Я такую в себе силу чувствую… – он усмехнулся. – Не всегда, конечно… Неси кипяток – одна отрада.
Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав…ыба»).
– Устроились по нынешним временам сносно. Квартирка, правда, жутковатая.
– Ой, скандал за скандалом! – Глаза Таси округлились. – Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи, морды расквашены! Мишка милицию вызвал, так они все разбежались по комнатам, заперлись, сидят не пикнут. Милиционер на Мишку набросился: «За ложный вызов пройдемте в участо к!»
– Чуть твоего брата не арестовали. Но я их всех в фельетоне вывел! Как миленьких. Вот послушайте… – Михаил достал из стопки рукописей на подоконнике листки и прочел отрывок из фельетона «Самогонное озеро» – в лицах, без тени улыбки, как он всегда умел.
«…И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух…
– Неужели эти мерзавцы напоили петуха? – спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как!
Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой…»
Когда чтение завершилось, отсмеявшись, Тася покачала головой:
– Думаешь, это напечатают?
– Это ж «клевета» на пролетариат! – согласилась, утирая глаз, Надя.
– Позвольте! Тут голая, документально выведенная реальность. Главная и самая гнусная «клевета» еще впереди. – Михаил сложил листки, сунул их в стопку и поднялся: – Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.
Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:
– И вот ведь что интересно, Надь… Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех кого ни знаю. Глупость, да?
– Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.
– Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.
– Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного.
– Да когда же делать? Зарабатываю на пропитание сущей ерундой! Правда, набил руку. Сочинение фельетона строк в семьдесят пять – сто отнимает у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати минут. Переписка его на машинке до двадцати минут, включая сюда и хихиканье с машинисткой – восемь минут. Словом, в полчаса укладываюсь. Мастер! – Он с горечью хмыкнул. – Но чтобы пристроить написанное и деньги получить, побегать приходится. Весь день.
– Ты, самое главное, не бросай. Ты же сильный, братишка.
– Как тут бросишь. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но нет времени, нет времени! Вот что больно для меня.
– Наконец-то ползет! – Надя смотрела на выглянувший из-за поворота трамвай. – Давай щеку. И чемодан! Чемодан-то чуть не забыла, раззява.
И снова письмо. Сестре Варе. «Идет большая борьба за существование. Работать приходится не просто, а с остервенением, с утра до вечера – и так каждый без перерыва день. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. Я мечусь по Москве исключительно по газетным делам и получаю жалованье 45 миллионов. Это совсем мало. В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб стоит 4600 руб., белый 14 ООО, к вечеру дорожает. Сегодня купил себе на рынке английские ботинки желтые за 4 с половиной лимона. Страшно спешил, так как через неделю они будут стоить 10.
Сейчас узнал – ботинки не английские, а американские и на картонной подошве. Почему пролетариат уничтожил приличные ботинки? Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить.
Самое страшное – квартирный вопрос. Всех уплотняют, делят даже комнаты – идет массовое подселение. Теплая компания нашего жилищного кооператива заседает в комнате налево от ворот. Самогоном и песнями несет оттуда круглосуточно. Грозят нас с Таськой выкинуть. Прочее неописуемо. При всем этом я одержим писанием, в нем чувствую свою силу».
Раздвоенность мучает Булгакова, а может быть, и спасает. В нем как бы уживаются, часто конфликтуя, два человека. Один насквозь продуваемый в своем пальтеце, замученный отвращением к быту: керосинкам, пьянству, клопам, грязным дешевым баням – ко всему пролетарскому, коммунальному, нищенскому бытию. Другой углубленный в себя, умудренный пережитым, стойкий Алеша Турбин – умница, патриот, честная душа, не знающая сомнений и трусости. Или оптимист-фельетонист, шагающий сквозь житейскую бурю с легкой усмешкой, неколебимой верой в свои силы.
Первый – больной, затравленный необходимостью выживать в чужом враждебном мире, озлоблен, боязлив, скуден на добрые слова. Он был известен только Тасе. Второй – великодушный, милосердный, блестящий рассказчик, балагур – обитал в ином пространстве, пространстве дружеского общения и литературного вымысла. Садясь за стол, Михаил как бы возвращался к себе истинному, презирая того первого слабака.
Но оба они умны, язвительны и непоправимо одиноки.
Одиночество – истинное ощущение Булгакова, живущего заботами жены. Всей своей человеческой и писательской сутью он стремился не только к признанию, но и к женской влюбленности. В жертвенной, преданной Тасе ни женщину, ни литературного единомышленника, тридцатилетний Булгаков не видел.








