Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
11. В КОРАБЕЛЬНОМ ТРЮМЕ
Конечно, ворота были уже закрыты. С тех пор как в помещении бывшей биржи открылась пошивочная фабрика, ход через Ермаковскую был закрыт, ходить приходилось через дом тридцать восемь, а дворник тридцать восьмого жил по какому-то своему, не слишком понятному графику. Женька вскарабкалась на кучу плотного, невывезенного снега, оттуда на забор, потом спрыгнула прямо в рыхлый сугроб. – Здорово! – сказал Фима. Фима сидел у самого дома, под стенкой, нахохленный, сунув руки в карманы, – Женька не сразу разглядела его. – Ты что здесь делаешь? – Ключи забыл. – Идем, несчастный! Фима терпеливо ждал, пока Женька отомкнет входную дверь. – Все равно, – сказал он. – Все равно помирать, – мама уже закрылась. – Постучи. – Что ты!.. Квартира спала. Казалось, даже в коридоре было слышно сонное дыхание. Электрическая лампочка мертво и бесстрастно высвечивала все, на что днем как-то не обращаешь внимания: дранку, вылезшую кое-где из-под оббитой штукатурки, невзрачные половички и дощатые ящики с картошкой у каждой двери, развешанные по стенам детские санки. Сейчас, ночью, когда не видно было ни одного человека, впечатление многолюдства было почему-то ощутимей, чем днем. Осторожно приоткрылась одна из дверей, вышла Вера Ковалевская в халате, сползающем с ночной рубашки. Придерживая одной рукой волосы, другой халат, словно вовсе не замечая посторонившихся ребят, сомнамбулически проследовала в конец коридора. – Ты иди на кухню, – посоветовала Фиме Женька. – Наделал дел. Подожди, я сейчас приду... Бесшумно отворила собственную дверь, погрузилась в теплое, в сонное. Родители спали, из-под их двери не пробивалось света. Спал на диване Димка. Фонарь, покачивающийся на фабричном дворе, выхватывал громадные в темноте спинки стульев вокруг обеденного стола, тускло светящийся край шкафа. Скрипнули пружины, сонно завозилась Мотя. – Пришла? Бог знает, что. Илья Михайлович два раза выходил, справлялся. Женька, не отвечая, наощупь раскрывала постель. – Молока попей. Ходишь, ходишь по ночам – неприлично, что люди подумают... – Не поздно еще. – Поздно. Я родителям врать не буду. Не рассчитывай. Женька обогнула Мотину кровать, обняла Мотю, поцеловала наугад – куда-то в висок. – И не подлизывайся, и не думай... – строптиво отозвалась Мотя. Она уже опять засыпала. Фима понуро сидел на кухне, скучливо развозил какую-то лужицу по клеенке. Женька подсела к нему: – Ты что такой? Случилось что-нибудь? – Нет, ничего. Случилось многое. Дурака они все сваляли, вот что. Им бы не спорить, им бы молчать – тогда, в райкоме. Соревнование не на высоте, учеба хромает подумаешь! А они уперлись: не виноваты ни в чем, ведь сами добились организации техникума, сами теперь отвечаем за оборудование, за хозяйство, – не помогает никто, ругают только. Вот им и помогли, пожалуйста! Дождались. Райком прислал комиссию, комиссия обнаружила засорение техникума непролетарским элементом, пришила правый оппортунизм на практике – смертельный номер!.. Устроили сегодня судилище, Фимке, как комсоргу, досталось всех больше. Он отбивался, как мог: "Хотел как лучше". В комсомоле оставили. За что это все? Слонялся по улицам, просидел в киношке два сеанса подряд, в "Великом немом". Напиться бы – если б твердо знать, как это сделать. И конечно, очень хотелось всем этим с кем-нибудь поделиться. Хотя бы с Женькой – ведь целый день один. Но делиться – нельзя. Никому ничего нельзя говорить: Женька, глядишь, поймет не так, в чем-то разочаруется, в чем-то, самом главном, примет случайную несправедливость за закономерность. Комсомолец Ефим Гуревич не может сеять вокруг себя пессимизм и неверие. Фима расправил широкую грудь, которой втайне гордился, нахохлился еще больше, значительно поджал длинноватую верхнюю губу. Брови его сдвинулись под круглыми очками. – Не будешь говорить? – Нельзя. – Ну и не надо, подумаешь... Женьке после всего, что она пережила сегодня, было. в общем-то, не до Фимы. Во-первых, было жаль Костю. Во-вторых, Володьке тоже было жаль Костю, и они вдвоем проводили Костю до самого его дома, – никогда до тех пор не знали, где именно Костя живет. Они бы и в дом вошли, но он их не пригласил почему-то. Потом Володька, который вообще в последнее время "неровно дышал" по отношению к Женьке и таинственно понижал голос, когда разговаривал с нею, и озирался по сторонам, словно поверял бог весть какие секреты, то есть был в наилучшей своей форме, – Володька сказал, что так он не может отпустить Женьку после сегодняшнего, что обязательно должен ее проводить. Пожалуйста! Женька повеселела, даже Костю забыла немножечко, шла, помахивая портфелем, потихоньку ехидничала. Потом вдруг спросила – за язык тянули ее: – Ты почему на совете отряда говорил "отдам все силы"? – А что? – Неискренний ты, Володька, почему ты такой неискренний? Володька поморщился, отвечать не пожелал. Потом вдруг вспомнил – полдороги прошли! – что надо быть дома пораньше, провожать дальше отказался, все! Вечно она так. Вечно скажет что-нибудь, потом жалеет. И сейчас рядом с Фимой сидела она притихшая и не слишком веселая, не решаясь идти спать, потому что Фиме сидеть еще и сидеть, и не зная, о чем с ним, собственно, говорить – ведь не о том же, как подло исключили Филиппа; Фимка ничего не поймет, будет обо всей их школе судить по случайному, дурацкому факту. Вот так они и молчали – каждый о своем, а в общем-то, об одном и том же: каждый готовился грудью встать, чтобы защитить главное от случайного и наносного. Молчали, оберегая друг друга от зряшных сомнений, – а никто и не собирался эту их молчаливую преданность отечески поощрять! Оба уже были пасынки – уже были, самую малость! -но, конечно, и не подозревали об этом. Опять отворилась чья-то дверь, по коридору прошлепали ночные туфли. По мягкой, царственной поступи узнали: Рахмет. Смешливо переглянулись, замерли: не ровен час – заглянет на кухню, увидит, как они тут сидят вдвоем под ярким светом оголенной лампочки, одни во всей квартире... Зашумела за стенкой спущенная вода, шаги Рахмета прошлепали обратно. Мысли Фимы – от этого смешливого сообщества, от переглядывания украдкой приняли несколько иное направление. Он несмело взял Женькину руку: – Маленькая какая рука! – Обыкновенная. – Очень маленькая. Интересная такая рука. – Фима осторожно погладил Женькину руку пониже локтя. – Обыкновенная, ну... – Очень хорошая. Давай смерим. Видишь, насколько меньше моей? Смешно. Это ужасно, до чего Женьке спать хотелось: от Фимкиных рассказов, от безнадежного сидения. Фима все не выпускал ее руку. – Мизинец – совсем детский. Разве это палец? Сейчас укушу. Укусить? Женька взглянула на него виновато: – Мне очень спать хочется! Фима, я пойду, а? Ты не обижайся. 12. ЮНЫЕ ПИОНЕРЫ, БУДЬТЕ ГОТОВЫ! А теперь Женька стояла в толпе других ребят, окруживших Бориса Панченкова, и горячо уговаривала его: – При чем тут борьба классов! Прямо везде свою борьбу классов суете надо, не надо! Мы друг друга целую жизнь знаем. Борис, ну правда!.. А если он товарищ хороший – это все равно, да? Если работает?.. Борис озирался почти затравленно. Говорили в основном девочки, мальчишки мрачновато молчали. Зал постепенно наполнялся. Подошел Левка Басманов из седьмой группы, прислушался: – Это что – опять про Филиппова? Мы все равно будем против голосовать. – А ты за всех не говори, – взъярился вдруг Борис. – А ты не ори больно-то! Тебя что – главноуговаривающим прислали? Борис промолчал: его прислали именно "главноуговаривающим". Он с трудом подавлял странную, мальчишескую обиду: из-за сопляка какого-то столько шума! Небось его снимали с вожатых – никто в свое время и слова не сказал?.. – Меня снимали, небось все было правильно? – Тоже неправильно. – Правильно! Много вы понимаете! Сознавать надо: мы – как в осажденной крепости. Извини-подвинься, надо быть начеку. Женька махнула рукой, отходя: – Опять в мировом масштабе! Осажденная крепость! Мы тебе про Филиппа говорим. Все отошли. Остался Митька. Примирительно тронул Бориса за локоть: – Ладно, не расходуйся. Тебе галстук дать или так? Борис смущенно взял пионерский галстук. – Я вроде не вожатый уже. Митька промолчал. Смотрел на Бориса с пониманием, как родной. Так, наверное, хирург смотрит на пациента, которого по необходимости взрезал: может, тебе и больно, но ты уж не сомневайся, друг... Пора было строить отряд. Торопливо подошел Вася Кузовлев: – Плахов звонил – не придет. – Он не придет.– подтвердит и Панченков. Сволочь этот Плахов! Вызвал вчера: "Что ж, Борис, возвращай себе авторитет, завоевывай доверие. Сам говорил: ребята за тобой в огонь и воду". – "Я так не говорил". – "Вроде того говорил. Меня, дескать, от ребят только с мясом оторвать можно. Это – было?" – "Было". – "Вот и послужи рабочему классу. Наша с тобой недоработочка, учти. Твоя, в общем-то. А тебе с комсомолом жить, ты сам понимаешь". Борис все понимал. Он не притворялся, когда говорил: наказан – и правильно, извини-подвинься! Он не умел, как презренная интеллигенция: бить отбой, едва только до тебя коснется. Он был рабочий парень, прямой как штык. Классовых различий не делал? Виноват. Жил распояской? Виноват, исправлюсь... Даже Митька не мог панченковского чистосердечия не учесть ишь подобрел, смотрит ангелом, галстук глаженный подает... Вот он кто сейчас. Борис Панченков: представитель заводской ячейки, давний, испытанный руководитель ребячьих масс!.. Борис взошел на сцену – вслед за Васей Кузовлевым, за Митькой Мытишиным. за Клавдией Васильевной – так, словно и не снимал пионерского галстука, словно не исчезал никуда. Ребята дружно захлопали. Они могли, конечно, и Клавдии Васильевне хлопать, но это уж Борис знал совершенно точно, что хлопают они – ему. Отряд стоял внизу, под сценой, построенный так, как обычно строился отряд в этом тесноватом зале: звено к звену, правофланговые подальше, у окна, малорослые впереди, у самой сцены. – Смирно! – скомандовал Митька. – Отряд, нале-во! Вот теперь они все смотрят на сцену, и лица, особенно у тех, что постарше, насмешливы и упрямы: дружба, дескать, к тебе, Боречка, дружбой, а дело, между прочим, делом. Надо было сразу все это провертывать, упустили момент! Три дня школа только и говорит что об исключении Филиппова, тут уж, видно, такая агитация, будь здоров! Митька собрание не затягивает, читает протокол совета отряда: так и так, ввиду того, что наметилось ослабление политической линии... "Кто за выговор Гайковичу?" Единогласно. "Кто за строгий выговор с предупреждением Семиной?" Опять лес рук. Плевать они хотели на все эти строгие выговора! Потом кто-то спохватывается: – А за что? – Сказано: за саботаж. – Какой еще саботаж? Она работает. – Подговаривала звено не идти на линейку. – При чем тут Семина? – кричит стоящий за Женькиной спиной Юрка Шведов. Мы все ушли. Юрку одергивают: ладно тебе, есть дела поважнее. Женька весело раскланивается с ребятами из других классов. Дурит. Распустились, сволочушки, без Борисовой железной руки. – Кто за выговор Вяземской? Господи, не все ли им равно! В лицах веселое напряжение: вот сейчас, сейчас... "За то, что при вступлении в пионеры скрыл свое социальное происхождение..." Кто за это? Не поднимается ни одной руки. Среди младших поднялись было две-три, тут же испуганно опустились. – Так, – сказал Борис. – Вы что же – не согласны? Не желаете голосовать? – Не желаем. – Он скрыл свое социальное происхождение, вы понимаете это? – Все равно не хотим. Какая-то девочка из младших убедительно говорит: – Он – хороший. – Ты-то откуда знаешь? – Знаю. Он к нам в класс приходил задачки решать. – При чем тут задачки? Ты понимаешь, о чем идет речь? Его отец-враг, понимаешь? – Не все ли равно? А он – хороший. С малышами не сговоришься – сразу же поднимают разноголосый крик. И старшие-то их обижают, не считают за людей, щиплются, а вот Костя Филиппов как раз хороший, и весь класс их не понимал приведение к знаменателю, а Филиппов пришел – и все поняли. – Вы, между прочим, по стойке "смирно" стоите... – А сказали "вольно"... – Подите вы!.. Борис оборачивается к старшим, но от этих поддержки – никакой. Старшие нетерпеливо кивают Митрию: – Голосуй "против". Видно, что голосовать будут все. Легкий шум стоит над залом. – Подожди, – говорит было Борис, но Митька уже сказал, нарочно или спроста – не разберешь, Митька тоже жучок хороший: "Кто против?" Лес рук взметнулся нетерпеливо, страстно. С такими пойдешь на баррикады, как же!.. – С вами пойдешь на баррикады! – с горечью говорит Борис. – Вы знаете кто? Вы предатели. Да нет, – отмахнулся он, заметив недоуменные взгляды, – вы не Филиппова своего, вы революцию предаете... Вот это да! Сейчас все глядели на Бориса почти с испугом: вот это хватил! При чем тут революция? – Вы мне всегда верили, ребята... Они ему верили. Ну и что? При чем тут революция? А Борис уже говорил – о капиталистическом окружении, о борьбе классов, о недопустимости всяческой политической близорукости, – все то, что они слышали, по крайней мере, тысячу раз. Но тут вот что было: говорил человек, сам не раз ошибавшийся, сам – осознавший. Словно не им, словно самому себе говорил. Говорил значительно, опечалено даже: дескать, бывает же так, что люди все понимают вроде, а конкретных противоречий не видят. Украдкой на Соню поглядывал: слушает – святых апостолов так не слушали. Очень ему помогало, как Соня слушает и как на него глядит. Борис уже чувствовал знакомое – словно жаркий ветерок полыхнул внезапно в его душе: вот сейчас понесет, подхватит! Не самое ли время? – Вы думаете – Филиппов ваш товарищ? – Да! – дружно ответил притихший было и призадумавшийся зал. – Он мог бы быть вашим товарищем. Мог бы! Люди других классов приходили к нам, – пожалуйста! Но ведь он скрыл свое происхождение, так? Почему скрыл? – Испугался! – на этот раз отвечали уже недружные голоса. – А почему испугался? Почему? Вы что – враги ему, вы ему зла хотите? А он – скрыл! Значит, это вы ему товарищи, а он вам – не товарищ. Значит, таковы будут принципы нашей организации: приходи кто хочет, говори что хочешь – можешь говорить правду, можешь не говорить, – все равно ты в нашей борьбе друг и товарищ... Ему удалось переломить настроение зала, он чувствовал это. Все-таки это не шуточка – когда человек говорит о том, что лично со скорбью и смирением продумал! Один Сонин взгляд чего стоил – сияющий влюбленностью и торжеством!.. – Вы за самый принцип голосуете, – настойчиво подчеркнул Борис. Он искренен был, он им всю душу сейчас отдавал, несмышленышам. – Неужели вам не понятно? При чем тут Филиппов, разве дело в нем? Или вы за наши организационные принципы, или... – Но он не хотел! – одиноко метнулся Маришкин голос. – Кто говорит? Ага! Опять то же звено, которое разлагает весь отряд... Мгновенно сработавшим инстинктом Борис уловил: сейчас опять потеряет ребят. Старших – во всяком случае. Вон и Соня взглянула испуганно. Борис круто изменил интонацию: – Ну хорошо. Вы считаете, что он честный человек, так? Соврал однажды, и крупно, по очень большому счету соврал, но – честный человек!.. Предположим. Ну что ж, голосуйте за этот принцип: пусть в организацию идет кто хочет. Такая страшная борьба предстоит – с мировым империализмом! – а мы свои ряды измусорим, изгадим... Зал молчал. Клавдия Васильевна в стороне медленно, задумчиво качала головой. Поддерживала, явно! Всем своим авторитетом, поддерживала. Борис стоял, изогнувшись над краем сцены, очень красивый со своей скульптурной шеей и профилем микеланджеловского Давида, с раздувающимися ноздрями, словно готовясь к прыжку. Взглянул в зал внезапно одичавшими глазами: – А ну, кто за то, чтоб ни один враг не смел сунуться в наши пионерские ряды? – Подожди, – сказал Митька. – Так тоже нельзя. Кто за то, чтоб исключить Филиппова из пионерской организации? Переголосовываю. – И поднял руку. Борис поднял руку хоть вовсе не был уже членом организации и не имел права голосовать. И младшие, как один, повинуясь его ликующему взгляду, подняли руки. Поднял руки шестой класс, потом седьмой. – Ребята, давайте! – зашептали восьмому классу соседи. Решительно поднял руку Игорь Остоженский. За Игорем – Володя Гайкович, Московкин, Флоренция. Потом неуверенно, – все мальчишки. – Я не понимаю. Юрка, -растерянно прошептала Женька. – Я тебе потом объясню, голосуй. – Ни дружбы, ничего! Ни товарищества... – Не будь дурой. Женька принужденно подняла руку. Подняли руки девочки. – Вот и все, – облегченно сказал Борис. – Распускай, Мытицин, линейку... – Нет, не все, – неожиданно сказала Клавдия Васильевна. – Мытищин, разреши ? Я потрясена, что наши ученики могли хотя бы на минуту усомниться в таком несомненном случае... Она много чего говорила – ровным голосом, посверкивая, словно орденом, приколотым на груди пенсне, – никто не слушал. Как только поняли, куда она гнет, так сразу же расхотелось слушать. Говорила, что придется подумать о пребывании Филиппова в школе, – ну, не хамелеонство ли? Типичное хамелеонство!... На улицу выходили без обычного шума, без возни, и так что-то было скверно! И Костя шел со всеми, молчаливо подбивал ногой какую-то ледышку. Очень их всех жалел сегодня, особенно Ишку. Ишку он очень хорошо понимал. Они их всех понимал – каким-то широким, щемящим чувством, ему даже не очень и плохо было. Не так плохо и не так одиноко, как всегда. – Хамелеонство какое! – вслух размышляла Женька. – Теперь – пожалуйста! ему уже и в школе учиться нельзя... – Да можно, можно ему будет учиться! – терпеливо втолковывал ей Юрка Шведов. – Почему нельзя? Клавдия Васильевна умная, она от Филиппа удар отвела... – Хорошенькое "отвела"!.. – Все взяла на себя, они бы иначе сроду не отвязались, понятно? Ей важно, чтоб они забыли про Филиппа – совсем, словно и не было... – Не понимаю я, – упрямо сказала Женька. – Вы дуры все-таки, девки, – вмешался Митька Мытищин. – Что вы лезете со своим заступничеством? Объяснять вам! Ведь это сразу видно: где можно что-то сделать, где нельзя... – Потому что гадость. Гадость! – с тоской сказала Женька. – Мы для кого коммунизм собираемся строить – для людей? – А как ты его собираешься строить? – с непонятным ожесточением вступился и Игорь. – В белых перчаточках? Чистенькой остаться, добренькой, с дороги не сворачивать никуда? – Почему? Сворачивать, – неуверенно ответила Женька. – Но видно ведь, видно, где наш человек, где не наш, где плохой, где хороший... – Ты что, возьмешься определять? – Лично я? Ни за что! Что ты, Ишенька, я же саботажник. Но тут Володька Гайкович с размаху усадил Женьку в снежный сугроб – просто так усадил, в знак одобрения. И все сразу завизжали, стали сталкивать друг друга в снег, драться сумками. Мы все-таки не очень серьезные были. Да и сколько можно это: спорить обо всем сразу? Спор-то большой, целой жизни не хватит. Впрочем, этого мы еще не знали тогда – того, что нам не хватит на него всей нашей жизни. А снежок на нас сыпал реденький, мягкий – такой только в нашем переулке и бывает. И переулок такой знакомый лежал перед нами, дома эти, тополя голые, такое все вокруг свое – никуда не деться!..
VI.
РАБОТА ЮНОСТЬ
1. МЕЖДУ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ
Вот так нам впервые выкрутили рученьки. Начинался медленный процесс, незаметный глазу. Помню, как, впервые в жизни голосуя против совести, я в замешательстве повторяла: "Ни товарищества, ни дружбы?" Юрка Шведов, стоявший тогда, на той линейке, ко мне всех ближе, непосредственно в затылок, пробовал меня утешить: "Я тебе потом все объясню". Он и попытался все это мне объяснить. Провожал меня как-то из школы домой и всю дорогу толковал: нельзя идти напролом, прямотой ничего не добьешься, тактика нужна, дипломатия. Приспосабливаться нужно, милая... Я слушала это все с отвращением: к чему приспосабливаться – к тому, что твое навеки, что сама ты и есть? Приблизительно так я и возражала Юрке, не такими, конечно, словами, попроще, – такими словами я еще изъясняться не умела. По Юркиному мнению, все мои возражения были недомыслием, глупостью, нежеланием видеть мир таким, каков он есть. – И Клавдия Васильевна тогда выступала, помнишь? Дескать, Филиппову в школе не место... – Ужас! – Никакой не ужас! Идет на тебя, предположим, машина, так? Ты в сторону отскочишь, дорогу уступишь, правильно я говорю? А потом пойдешь спокойненько дальше, своим путем... Он в одном был прав: Филипп продолжал спокойно учиться. Несмотря на все Клавдюшины речи, а может, действительно благодаря им. Вместе со всеми благополучно перешел в девятый класс, даже ударником учебы числился – была тогда такая категория. По-прежнему вел дополнительные по математике. Пионерами девятиклассники уже не были, галстуков не носили, – Филипп ничем не отличался, внешне, во всяком случае, от других ребят. Может, и в самом деле прав был Юрка? Я, как могла, гнала от себя эту мысль. Согласиться с нею – значило чему-то важному в себе изменить. Что до Юрки Шведова – он считал себя выдающимся специалистом в области так называемой тактики. Человек, независимо и свободно сформировавший свои взгляды, имел право на известную самоуверенность, – так он все это толковал, – все-таки мыслящая личность, не безмозглая божья коровка. Личность, раз и навсегда освободившая общество от необходимости заниматься собою. Отец и мать Юрки расстались в свое время из-за несходства взглядов. Уважающие себя люди не расстаются спроста, из-за мещанских неурядиц. Отец встретил женщину, которая понимала его лучше, чем Юркина мать. У женщины этой была девочка, потом появилась еще одна, – обе, как и Юрка, были простодушно-самоуверенны и курносы. Юрка легко привык к тому, что в центре Москвы у него есть другой дом, более устроенный и несравнимо более богатый, чем собственный, – с тяжелыми шторами и дорогими коврами, с накрахмаленной скатертью в столовой и сверкающей сервировкой. Тетя Аля, вторая жена отца, создала вокруг отца атмосферу слепого обожания, атмосферу, которую (Юрка это понимал отлично) мама с ее независимым характером и подчеркнутым пренебрежением к быту создать, конечно, была не в силах. Отец всю жизнь был занят полезными ископаемыми, время его делилось между множеством научных учреждений, он что-то обобщал и систематизировал в огромной рукописи, загромождавшей его стол, переписывался с Америкой и Европой, кремлевская "эмка" время от времени заезжала за ним и везла на ответственные совещания в Совнаркоме. В свободное от всех этих занятий время отец был капризным деспотом, домашним божеством, малейшая прихоть которого была законом. Отец любил усадить сына в глубокое кресло, в котором не далее как вчера сидел какой-то знаменитый немец, специально ради отца приехавший из Берлина, и на равных толковать с ним о будущей его специальности: о мутациях и модификациях, изменчивости и наследственности, – обо всем этом Юрка уже сейчас знал едва ли не больше отца. Он многим был обязан отцу: самым выбором будущей специальности (отец непременно избрал бы генетику, доведись ему все начинать сначала), систематичностью чтения, серьезностью интересов. Взрослая беседа, кофе, бесшумно поданный в кабинет, стеллажи с книгами, обступающие со всех сторон, бюстик Вольтера на полке. Окантованные фотографии на стенах: отец в экспедиционном снаряжении, верхом – в дальневосточной тайге, в прикаспийских степях, на отрогах Тянь-Шаня, фотографии эти снимали начисто налет буржуазности со всего домашнего уклада отца, сообщали всему, что его окружало, печать необходимой сосредоточенности и заслуженного комфорта. Что-нибудь в этом роде будет когда-нибудь и в Юркиной жизни. И к людям он будет относиться так же: с плохо скрытой иронией независимого и незаурядного человека. Юрка с удовольствием слушал отца: неосведомленность нынешних, с позволения сказать, руководителей приводила отца в веселое расположение духа, ошибки забавляли, затруднения лишь подтверждали давние его прогнозы. Юрка превосходно понимал, что эта беззаботная ирония отца должна была раздражать мать неимоверно. Он удивлялся не тому, что его родители в конце концов разошлись, но тому, как они могли сойтись в свое время. Мать и тетка вышли из старой народовольческой семьи. Тетка и сейчас носила пенсне и блузки с высоким воротом, была убежденной толстовкой, и, очевидно, поэтому ей было запрещено пребывание в столице. Приезжала она редко, всегда ночью, всегда нагруженная ворохом новостей, которые и вытряхивала, не дожидаясь наступления утра и не стесняясь присутствия племянника. Разорение и грабеж, именуемые коллективизацией, "раскулачивание" неимущих, голод в провинции и вызванное ими повсеместное недовольство, – мать и тетка шептались об этом ночи напролет, озираясь на тонкую стенку, за которой сонно дышала соседская семья. Если поверить тетке, скромная городская жизнь, которую вели Юрка с матерью, была каким-то Валтасаровым пиром среди народных слез и страданий. Что мог вынести из всего этого подросток, то тревожимый скользящей улыбкой бронзового Вольтера, то заклинаемый непокорной тенью яснополянского старца? Честолюбивое стремление достичь высот в избранной науке и оттуда, как и отец, комфортабельно поплевывать на всех и вся боролось в нем с не менее честолюбивой мечтой сыграть решающую роль в каких-то неведомых, но, если верить матери и тетке, неминуемых общественных катаклизмах. Что он должен был из всего этого вынести? Стремление помалкивать и слушать и до поры до времени со всем соглашаться? Именно это умение Юрка и называл "тактикой". При всем этом он был упрям, своеволен, вовсе не боялся обострять отношения с людьми, – недурная, как он сам считал, заквасочка для будущего протестанта. Еще в четвертом классе Юрку пришлось отставить от заведования живым уголком: он все брал на себя, никого не подпускал ни к террариуму с лягушками, ни к рыбьему корму. То, что сделала это любимая Юркой учительница Нина Константиновна, только усугубило разлад Юрки с миром. Ничего и никому не желая объяснять, Юрка упросил мать забрать его документы: мать не возражала, так как дорожила этой рано проявившейся самобытностью. Вот так когда-то Юрка ушел из Первой опытной, из которой никто еще без крайней необходимости не уходил. Ушел несмышленым поросенком – именно так любил он себя не без удовольствия поругивать, – вернулся взрослым человеком: вот он я, Георгий Шведов, смотрите! Вернулся, да, ничего не попишешь: в Первой опытной открылся едва ли не единственный восьмой класс в районе. Весь первый день, помню, мы, девочки, вели вокруг него хороводы: "Юрастик вернулся! Да здравствует Юрастик!" Кто-то из нас нашел, что Юрка похож на Печорина, – тоже на первый случай неплохо. Важно было скрыть ликование, но именно это ему как раз и не удавалось. Юрка сидел на уроках, небрежно привалившись к стене, кому-то ребячливо строил рожи, кому-то улыбался от уха до уха – потому что при всех этих своих недоступных одноклассникам сложностях, он был всего-навсего неперебродившим мальчишкой, – с удовольствием смотрел на раздавшуюся в плечах и груди улыбчивую Маришку, на толстую ее косу, скользящую по полосатой маечке, и всем своим существом, впервые за эти годы, ощущал блаженное: наконец-то дома!
2. СЕРЕЖА САЖИН
Юрка примкнул к небольшой компании, группировавшейся вокруг Сергея Сажина. То, что объединяло "фетил-ментилкомпанию" – так они весело себя называли, – корректность и некоторая отчужденность, нежелание вмешиваться в личные дела друг друга, легкий налет прагматизма – все это устраивало Юрку как нельзя больше. Собственно, это не слишком точно: "вокруг Сергея Сажина", – не такой человек был Сережа Сажин, чтоб кого бы то ни было вокруг себя "группировать". Просто серьезные люди, объединявшиеся в "фетил-ментилкомпанию", в свободное от занятий время признавали только спорт: лодки летом и лыжи зимой, – а на лыжах Сажица не знал себе равных. Отличавшие Сергея сухость и отчетливость движений, несколько странные, вызывающие у товарищей невольную улыбку, – на лыжах они были как нельзя более кстати; легко и щеголевато проделывал он безукоризненные виражи и головокружительные спуски. Знал все интересные для лыжников места Подмосковья, охотно брал с собой желающих, даже заведомо слабых, с готовностью отвечал за всех, – на лыжах он был человек, Сажица! В остальное время он оставался, как и раньше, удивительно непритертым к окружающим: добросовестно делал не то, что надо, и не тогда, когда надо, обижал, когда вовсе не хотел обидеть, обижался, когда никто решительно и не собирался его задевать, замолкал, когда уместны были какие-то слова. И когда кто-нибудь смеялся с ним рядом, особенно девочки, он не сомневался, что смеются над ним, и когда рядом перешептывались, а взглядывали невзначай не него, он твердо знал, что говорили о нем, и говорили плохо. Все это было очень непросто. Я очень любила своих товарищей, – может, он почувствовал это? Во всяком случае, единственную меня он, кажется, почтил своим доверием. "Во мне дух отрицания, – говорил он мне как-то во время дежурства, когда мы с ним остались вдвоем во всей школе, – мне никто не нужен, я не люблю никого..." В этом роде он говорил довольно долго, тем более что слушала я сочувственно и терпеливо. Потом сказала: "По-моему, ты только не обижайся, – по-моему, такой человек несчастен." Это Сергей-то несчастен? Ого!.. Весь его вид выражал только одно: глубину моих заблуждений. Он тогда сказал заветное: "Дорога вверх мне обеспечена". Меня, помнится, даже перекосило от этих слов: "Дорога вверх". "Ох и пожалеешь ты обо всем этом когда-нибудь!" – "Не пожалею никогда". Люди боятся слов, вот что. А Сергей никаких слов не боялся. Люди говорят "приносить пользу обществу", "трудиться на благо родины", а больше всех приносит пользы тот, кто и не скрывает, что стремится "вверх". В прошлом году в восьмом классе исключили из пионеров Филиппа. Сергей Сажин вместе во всеми проголосовал за исключение – в отличие от многих, совершенно равнодушно. Идиотизм! Пользы обществу от Филиппа побольше, чем от того же Бориса Панченкова, чем от всех этих зряшных слов: "бдительность", "организационные принципы", "чистота рядов"... Когда математик Евгений Львович на уроке протягивал Филиппу мел, он даже не говорил свое обычное: "Пройдемте с вами". Это был жест завершающий, триумфальный: "Филиппов, вы!" – так сказать, конец дискуссиям, подведение итоговой черты. Филиппов шел к доске, сутулясь и потирая руки, неровным, спотыкающимся шагом, с обвисшими на заду подштопанными штанами; Евгений Львович, следя за его объяснениями, то и дело с торжеством оглядывал класс. И Сережка торжествовал тоже и тоже оглядывался на класс – так увлекало его это движение вверх и вверх, по крутым ступеням не каждому доступной мысли. Вот это и есть настоящее, это и есть главное в жизни, остальное – суета. Остальное только тем и нужно, кто не способен на большее, – такому, как Митрий, например. Сажин и с ним сблизился как-то, стремясь почерпнуть у него какой-то уверенности в себе, – и отошел почти тут же: все равно не получится – ни мужская Митькина самоуверенность, ни агрессивный напор. Пусть уж Митьке свое, а ему, Сажице, свое: никого он не любит, не нужен ему никто. Вот так. И комсомол ему, между прочим, не нужен: в тот день, когда заводская ячейка не приняла его в комсомол, Сергей был, очевидно, оскорблен и травмирован гораздо сильней, чем самому себе решался в этом признаться. То ли дело на лыжах: чистота, простор! Или вот еще где: в кабинете физики, у Колокольникова за шкафами! Вот и здесь Сережка кое-что значил. Это ему говорил Дмитрий Назарович: "Сажин, мне бы к пятнице нужна модель атома", мы только-только подбирались к атомной физике. Или: "Как бы нам с вами понагляднее объяснить диффузию?" Нам – с вами!.. Или: "Как бы нам создать – подумайте с товарищами! – собственную паровую машину?" Очень хотелось все знать. Постичь эйнштейновское соотношение между энергией и массой каждого тела; вместе с другими учеными раскрепостить, выявить эти неисчерпаемые энергетические запасы; почему не каждое тело электропроводно, если из электронов состоит каждое; составить шкалу электромагнитных волн – если ее, конечно, возможно составить, – найти недостающие звенья, заполнить зияющие пустоты. Все это была мужественность совсем особого рода, немногословное сообщество людей, занятых единственно необходимым делом. Это и была та самая высота, с которой можно было откровенно презирать девчонок, ранивших Сережу своими беззлобными насмешками гораздо больней, чем ему самому казалось; отринуть так называемую общественную жизнь, в которой ты, такой, как есть, – ничто, жалчайшее существо, лишенное индивидуальной ценности и самого элементарного человеческого достоинства. Единственная высота, убежище, призванное его защитить, – то самое, что Сережка не умел назвать иначе чем "дорога вверх", глядя мне в лицо испуганными и одновременно торжествующими глазами. Милый Сережка, если бы знать, что будет с тобою потом! Если бы знать, что вас всех ждет дальше, мальчики!