Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
3. СЕДИНА В БОРОДУ
Мальчишки наши между тем, каждый по-своему, вступали в период, о котором взрослые люди, приверженные, так сказать, к духовности, вспоминать, как правило, не любят, а те, что помельче и попошлей, едва ли не с него начинают свою биографию. Так не хочется обо всем этом писать! Так хочется скорее в своем повествовании проскочить этот рубеж, а что делать? Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Первые неуверенные откровения, прощупывание с оглядочкой – что-то в этом роде было у Игоря Остоженского и Володи Гайковича, когда они составляли список приглашенных на первую в нашей жизни вечеринку – встречу Нового, тридцать четвертого года. Этот – подойдет, этот – не помешает, этого – не надо. Надюшку Драченову Игорь, немного помедлив, из списка вычеркнул, и Володька отнесся к этому с молчаливым сочувствием: по его мнению, пора было ставить все точки над "и". Родители обещали уйти, но замучили намеками; Игорь помалкивал, решил терпеть до конца. Мама не выдержала, зашла перед уходом на кухню, где Маришка и Женька чистили картошку для салата, критически оглядела девочек, видимо, успокоилась. Женьке сказала: – Разве так чистят? Дай-ка сюда. Ушли наконец. И сразу же, словно на улице караулили, пришли ребята: Володька, Филипп, Жорка, Флоренция. Привели хорошенькую Наташу Ливерович из восьмого класса – на этом настоял Флорентинов, изнемогавший от безнадежной влюбленности. Шумно ввалился окруженный девочками Ленчик Московкин. Потом пришел Митька Мытищин; улыбаясь ненавистной Игорю чувственной, самолюбивой улыбкой, пропустил вперед очень красивую тоненькую девочку с полными по-женски руками, со смуглым румянцем на щеках и со сросшимися у переносья легкими, как крылья, бровями. Игорь мысленно ахнул. На эту девочку, Юлю Мякину из шестого класса, он и сам поглядывал, думал: развернется когда-нибудь на мужскую погибель... Не то что на подобный вечер – в обычную киношку не решился бы пригласить: малявка, ребенок!.. – Митрий, ты что? – не выдержал он. Митька ответил: – Спокойно! Я, понимаешь, комиссару Мякину слово дал... Это Юлькин отец был комиссар Мякин – Игорю случалось его видеть, когда тот заходил к Клавдюше, – видный военный с ромбами, с такими же, как у дочери, сросшимися у переносья бровями. Митька был отчаянный парень, надо прямо сказать! Он и сейчас задал тон: снял с Юльки старенькую ее шубку, словно бог знает какие редкие, драгоценные меха. И другие мальчишки спохватились: кинулись наперебой ухаживать, снимать с девочек пальто, даже расшаркивались в переизбытке чувств. И за стол садились, как в воду кидались: мальчик, девочка, мальчик, девочка... И Володя Гайкович, поднявшись во весь свой внушительный рост, сказал – не слишком уверенно, словно ногой воду щупал: – Ребята, за дам!.. Не "за девочек", а именно "за дам" – знай наших! Выпил, поперхнулся. Женька с другого конца стола испуганно воскликнула: – Нам до Нового года вина не хватит! Но мальчишки, не слушая ее, пили и пили – для того хотя бы, чтобы что-то такое в себе переломить. Это впервые они так собрались: вино, девочки... Правила игры были объявлены, оставалось, хочешь не хочешь, в эту игру включаться. Володька уже снова поднимался, неловко роняя стакан, вилку: на парадной скатерти Остоженских зловеще расплывалось пятно. Таня Ширяева, молчаливая девочка с искушенными не по возрасту глазами – Игорь и Володька именно поэтому бог знает чего от нее на этом вечере ждали, – Таня неверными движениями засыпала это пятно солью. Володька мешал ей, хватал за руку, кричал: – Играть в "бутылочку"!.. Этот разлагался, как дело делал, – целеустремленно и споро. Предупреждая Володьку, зашипел патефон: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..." Все задвигали стульями, кое-как разобрались по двое, томно задвигались в тесноте. Тягучее танго, ко всеобщему облегчению, сменилось бойким фокстротом: "Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк..." Ребята вели себя, как дикари, каждый был занят собой. Игорь, который и сам умел немногое, чувствовал на себе тем не менее ответственность: каждому в его доме должно быть весело и хорошо. Пригласил прильнувшую было к патефону Маришку. Маришка двигалась тяжело, неумело, но Игорь многое готов был ей простить за то чувство душевной раскрепощенности, которое завладевало им все более отчетливо. Словно впервые увидел нежный, очаровательный Маришкин профиль. Столько хороших девчат на свете, а он до сих пор только на Надьку и смотрел!.. – Коса мешается, – радостно засмеялся он: толстая Маришкина коса, в которую с прошлого года Маришка переплела девчоночьи свои косички, тяжелая коса щекотала его напряженную руку. – Остричь надо, – равнодушно сказала Маришка. – Не смей стричь, поняла? Я не велю... Маришка удивленно взмахнула ресницами, ответила не сразу: – Какие вы сегодня... – Какие? – Не такие какие-то. Не принимала Маришка правил игры: своя, привычная школьная девочка, начисто лишенная малейших признаков кокетства. Только и было: измененное подробным разглядыванием лицо – неожиданный профиль, загнутые кверху ресницы. Игорь, с трудом сдерживая непроизвольную улыбку, чопорно отвел ее на прежнее место, в уголок к патефону. Где там Таня Ширяева? С удовольствием почувствовал, как талия Татьяны прогнулась под его рукой, блеклое обычно лицо самолюбиво вспыхнуло. Принимает правила игры, умница! Потом заинтересовался: а как там Женька, хорошо ли ей? Женька танцевала с Ленчиком Московкиным, оживилась, похорошела, глаза блестели. "Сейчас приглашу", – решил Игорь. Патефон опять затянул тягучее танго. Нет, не принимает правил игры. Игорь только это и проверял, – талия Женьки, как и у Маришки, была напряжена и неподатлива. – Что это вы сегодня? – спросила она. – А что? – неискренне удивился Игорь. – Подумаешь, взрослые! – Игорь в тесноте наступил ей на ногу, она сморщилась, засмеялась. – Никакие вы не взрослые, не воображайте, пожалуйста... – Скоро семнадцать. – Семнадцать – взрослые? – Иди ты, Женька, – с неудовольствием сказал Игорь. – Танцуешь – танцуй... – Пожалуйста! Это она называла танцевать – ногами двигала! Игорь все с той же подчеркнутой любезностью проводил ее на место. Пригласил Наташу Ливерович. Все понимает, высокий класс! Стройная, гибкая: смотрит внимательно, словно он бог весть что говорит, – под таким взглядом сразу чувствуешь себя значительней и умнее. А дальше шла банальнейшая вечеринка – шипел патефон, крутилась бутылка, кто-то кого-то целовал или только пытался целовать, и Игорь уже не очень понимал, кого целовал он, не очень различал лица, вовсе не замечал времени. И вдруг среди всего этого хаоса – неожиданное и отрезвляющее впечатление: Женька. Игорь не сразу ее узнал. Только что была весела и самоуверенна, а сейчас в глазах ее только страдание, только ужас. Игорь невольно оглянулся по направлению ее взгляда. Володька Гайкович, опершись одной рукой о дверной косяк и склонившись всем своим большим телом, целовал смеющуюся, пьяненькую Валю Величко, а та, слабо отталкивая его, отвечала ему легкими, быстрыми поцелуями. – Уходи, – смеялась она и снова тянулась к нему лицом. – К своей Женечке... Игорь подошел к Женьке, еще не зная, что скажет, и далеко не все до конца понимая. – Воображаете из себя неизвестно что... – непримиримо сказала Женька, не отрывая от двери страдающих глаз. Не нужно ей было его сочувствия! – Тоже мне взрослые... Скучно!.. – А что же нам,"в "алое-белое" играть? Женька насмешку его словно вовсе не заметила, рассеянно ответила: – Не знаю. Большинство уже поддержало ее: скучно, скучно! Хватит строить из себя... Для первого раза впечатлений было явно достаточно. – Ребята! – отчаянно завопил вдруг Московкин. – Новый год!.. Из приемника донеслось отдаленное пение кремлевских курантов: "Вставай, проклятьем заклейменный..." Володька у стола поспешно передвигал, смотрел на свет бутылки: пусто! – Встретили Новый год! – с досадой сказал он. – Юленька, пошли! – решительно поднялся Мытищин.– Все, все, ребята! Я комиссару Мякину слово дал...
4. ЖЕНЬКА, ДРУЖОК!..
"Пошлость, пошлость! – в отчаянии твердила Женька. – Господи, какая пошлость!.." Потом сгладилась неожиданность, острота всего, что произошло на вечеринке. Женька думала: "Ах, чистюлюшка, тебе не нравится пошлость? Оскорбляет, да? Глупости все это. А что было бы, если бы Володька не к Вале подошел, а к тебе, – ты тоже сказала бы "пошлость"? Если бы он тебя целовал, а не ее?.." Даже представить себе это было немыслимо, ноги слабели. "Вовсе не в пошлости дело, а в том, что ты любишь – как никого, никогда..." В семнадцать неполных лет слова "никого", "никогда" звучат так же серьезно, как и в более поздние, через многое перешагнувшие годы. Между тем Володька в Женькину сторону почти не смотрел. Он не мог не видеть, что с Женькой что-то происходит: притихла, погасла. Смотрела значительно, медлила после уроков. Но добрее не становился, наоборот! Женькин затаенный взгляд взывал к состраданию, напоминал. О чем напоминал? Ничего между ними не было. Они все сдурели, ребята. Сами понимали, что сдурели, даже посмеивались над собой, потому что были они ребята неглупые, но посмеивались беззлобно, заранее снисходя к своим большим и маленьким слабостям. Все вместе они вышли в Большой Поиск, – целый мир, казалось, обращал на них влюбленные, исполненные обещания взгляды. Чуть особняком держался Костя Филиппов. Никому и в голову бы не пришло отнестись пренебрежительно к его нейтралитету: вид у Филиппа был такой, словно весь этот суетный поиск у него давно уж остался позади. При нем можно было говорить и делать что угодно – он никому не мешал, лучистые его глаза глядели понимающе и бесстрастно. В стороне остались Сажица, Юрка Шведов, другие "фетил-ментилы". Далеко позади замешкался вечный ребенок Ленчик Московкин. В стороне держался Митька Мытищин со своей неожиданной влюбленностью в шестиклассницу Юлю; Митька носил цвета своей дамы подчеркнуто целомудренно и смиренно. Общество Взаимных Амнистий, если можно так его условно назвать, пребывало в толчее и сумятице заполняющих целиком и в то же время неустойчивых чувств. Свои девчата были привычны, пресны, связаны круговой порукой. Пусть их "фетил-ментилкомпания" катает на лыжах! Даже Валя Величко и Таня Ширяева утрачивали всякую загадочность с первым же учительским вызовом к классной доске. Мальчишки повернулись к восьмому классу, где равнодушно царила Наташа Ливерович, которая умела так внимательно и серьезно слушать весь тот вздор, который они возбужденно несли. Флорентинов стоически сносил неблагородное соперничество друзей соперничество, незаметно самовозгорающееся в нешуточную влюбленность. Он многим мог поступиться, Флоренция, даже преимуществами первооткрывателя, лишь бы чувствовать себя равным среди равных – невзирая на сатиновую косоворотку и тяжелые сапоги; никто, кроме самого Флорентинова, ни сапог этих, ни косоворотки не замечал. За холодными, не пускающими внутрь глазами Флорентинова и за его холодноватым, не слишком веселым оживлением далеко не каждый умел угадать зависимость от случайных мнений и обостренную, болезненную боязнь одиночества. Когда им было присматриваться! Как на той новогодней вечеринке, каждый был занят собой, тянул в свою сторону, каждому нужно было из бегущего, навсегда исчезающего дня унести в собственную копилку мужского опыта как можно больше девичьих взглядов, улыбок, нечаянных касаний, недосказанных слов. Каждый, оставшись наедине с собой, вновь и вновь раскладывал один и тот же пасьянс, исчерпывавший на первых порах все душевные силы, – пасьянс тем более сложный, что рядом с Наташей понемногу выявлялись и более кокетливые, чем она, и более охочие до романов ее подруги. Во всей этой толчее пальму первенства ребята все же склонны были отдать Володьке: он был несдержаннее и активнее всех и попросту всех виднее – с этим своим внушительным ростом и ярким юношеским лицом. Он был козырной картой в их игре или, точнее, прущим напролом танком, под прикрытием которого пехота разворачивала свои маневры. Самолюбивый, упоенный возможностями, оглохший от собственного токования, что он там услышал, Володька, когда Женька сказала ему однажды: "Давай поговорим". Он ответил рассеянно и добродушно: "Поговорим, конечно". Было это во время выпуска очередной стенгазеты. Володька сбегал к концу собрания в восьмом классе к Наташе, заручился ее согласием пойти на каток именно с ним, а не с кем-нибудь еще, даже изловчился особенно значительно задержать ее руку. Потом вернулся в пионерскую комнату, потоптался над расстеленной на столе стенгазетой – не лежала у него к стенгазете душа! – Женечка, – сказал он, – доведешь до конца? – Женька кивнула. – Ты хотела поговорить со мной? Вышли на лестницу, спустились на один пролет, потом еще на один, – Женька ужасной напустила тайны. Долго мялась, мучилась. Взяла с Володьки слово, что он никогда никому ничего не скажет. Ни одним словом не намекнет. Виду не подаст. Забудет. – Я спросить хочу, – сказала она наконец. – Тебе что – скучно со мною? Володька, ко всему в общем-то приготовившийся, твердо решивший резать по живому, кивнул головой: скучно. Не было ему с ней скучно, тут – другое, но разве это "другое" объяснишь? А Женька уже шла навстречу, уже помогала. – Я знаю, – запинаясь сказала она. – тебе сейчас "человек" не нужен, правда? Тебе "девчонка" нужна? Ну, ты понимаешь... Володька всю эту терминологию понимал отлично. Именно это ему и было нужно: "девчонка". – А разве... – Женька решилась не сразу, потом решилась все-таки, подняла на Володьку глаза. – А разве я не могу быть "девчонкой"? Всякая решимость резать по живому у Володьки пропала: слишком она сейчас была незащищена – с этой неправдоподобной, чудовищной прямотой. Он медленно, нерешительно покачал головой. – Почему? – Володька молчал. – Почему, Володя? Капельки пота выступили на затененной Володькиной губе. Хорошенький вопрос! Как объяснить этой дурочке, что не хочет он, вот не хочет – и все! – ее обижать... – Не знаю, – с напряжением сказал он. – Ну, считай так: я слишком тебя уважаю... Драгоценное приобретение в копилку мужского опыта: говорить об уважении, когда речь идет о любви! Впрочем, Володька был искренен: он потрясен был ее душевной отвагой... – Я тебе очень благодарен, – с усилием продолжал Володька: не привык он подобные вещи говорить в глаза. – Ты этого не знаешь: ты очень на меня повлияла... – В какую сторону? – едва шевельнула губами Женька. – В хорошую – в какую же еще! Лицо Женьки, которое обычно красило только оживление. только чувство доброго согласия с миром, – лицо это сейчас было откровенно некрасиво. Володька сделал невольное движение: бессмысленный разговор, ничем из своего он все равно не поступится. – Что же ты плачешь? – Не понимаю... – голос Женьки пресекся коротким рыданием, она с усилием подавила его. – Не понимаю! "Благодарен", "повлияла" – и... – Женька сделала короткий, обрубающий жест и опять обреченно взглянула на Володьку. – И все? – И все, – с облегчением повторил Володька. Женька была, ей-богу, молодцом, шла вперед, сама подсказывала нужные слова... – Уходи, Володя, – сказала она. – Я так тебе... Так тебя... Я не могу больше. Что же оставалось делать? Володька пошел, чувствуя себя убийцей. Спустился пролета на два, приветственно поднял руку. Женька смотрела так, словно они не до завтрашнего дня, словно навсегда расстаются... ...Со странным чувством читаю я эти забытые, размытые слезами страницы собственного юношеского дневника. Да не знаю же я эту девочку!.. Господи, так бесстрашно, так заведомо обреченно, так глупо: "Разве не могу я?.." Хорошо, как подумаешь, нам, взрослым! Взрослые все оставили сзади, переболели, забыли. Научились мало-помалу себя защищать. Люди не сумели бы выдержать все, что приходится им выдерживать, если б не покидала их, если б не притуплялась со временем эта юношеская острота страдания, этот ужас перед ним, равный ужасу влекомого на казнь: "Не могу! Не хочу!..." – это пронзительное ощущение обреченности. У взрослых этого нет. Взрослые знают свое, умудренное: все было, все будет. И хуже будет. Бедные взрослые, разучившиеся страдать...
5. МЕФИСТОФЕЛЬ ЮРКА
Ничего этого Юрка, конечно, не знал. Просто он видел, что на переломе девятого класса с Женькой Семиной что-то случилось: легкомысленная, избалованная вниманием Женька как-то присмирела, притихла, меньше стала бывать с этим ничтожеством Гайковичем: именно "ничтожеством", – Юрка никогда не затруднял себя слишком углубленными характеристиками. Юрка был таким же, как все, – хоть и считал себя ни на кого не похожим. Так же как все в этот год, был погружен в свое, единственной потребностью его была, как и у всех его сверстников, потребность самоутверждения. Поэтому все, что он мог бы сказать стоящему собеседнику, или, лучше, стоящей собеседнице, интересовало его не столько само по себе – хоть ему и казалось искренне, что только само по себе все это его и интересует, сколько то, что думает и говорит это все не кто иной, как он, Георгий Шведов, человек значительный и интересный. Выбор свой на Женьке Юрка остановил вовсе не сразу. Миля и та же Маришка были, конечно, красивее. Но Миля оказалась скованной и пугливой не в меру, а Маришка – слишком по-девчоночьи простодушной. На других девочек Юрка не смотрел. Балованная Женька и сейчас, когда он вызвался ее проводить, не придала этому ни малейшего значения, – из того, что она жила от школы всех дальше, Женька давно привыкла извлекать максимум удовольствия. Юрка только усмехнулся на эту ее небрежную манеру: Женьке еще предстояло в полной мере оценить его общество. – Ты слышала, что прошлым летом было на Украине? Именно это спросил он, когда они остались одни и вышли из школьных дверей в раскисший мартовский переулок. При этом Юрка опасливо оглянулся и понизил голос. – В тридцать втором? – переспросила Женька, не оглядываясь и не понижая голос. – Нет, не слышала. А что было? – На Северном Кавказе, на Дону? Ничего она не слышала. Всю осень и зиму тридцать второго в их дом, расположенный, как известно, у трех вокзалов, приходили какие-то люди. Женщины распахивали наброшенные сверху пальто, ослепляли наготой смуглого тела, – что-то было в этом, на Женькин взгляд, нарочитое. Зачем-то таскали с собой детей. Мама давно уже раздала все ненужное: платья, из которых Женька выросла, Димкины рубашки и башмаки, даже выношенное бабушкино пальто со старинными пуговицами; бабушка еще сердилась, что не догадались срезать пуговицы, – теперь таких пуговиц не достать. Мотя собирала остатки хлеба: много его не было, сами сидели на карточках. – А что было – голод? Юрку возмутила не столько позорная Женькина неосведомленность, сколько недостаточно взвешенная интонация. Барчонок московский! Сам Юрка себя к таковым не причислял. Знает ли Женька, что голод этот организовал Сталин... – Ну, знаешь! – перебила Женька. Она слушала Юрку испуганно и недоуменно, с тем инстинктивным протестом, с которым всегда слушала то, что он говорил. Юрку это не смущало нимало. Он и сам знал немногое, толковал факты так же, как толковала их, ненавидяще и запальчиво, мать, как объяснял их – в те редкие минуты, когда снисходил до этого, – ироничный и невозмутимый отец. Все достояние Юрки не ему, в общем-то, принадлежало, но ни один человек его возраста не в силах определить, до чего он додумался сам, а что механически повторяет. Юрка, во всяком случае, дорожил в себе прежде всего смелостью и независимостью суждений. И сейчас он разъяснил Женьке, что голод спровоцирован сверху, да, да! Люди посеяли ровно столько, чтоб прокормить себя, свои семьи: Сталин, с этой хваленой несгибаемостью своей, приказал вывезти урожай весь подчистую... – Видишь! – Женька вовсе не желала вот так, за здорово живешь, отдавать по Юркиной прихоти весь свой незамутненный мир. – А зачем они посеяли только для себя? – Затем, что протестовали! – Юрка очень ее сейчас презирал. – Затем, что в колхоз не хотели идти. Имеют люди право на протест? – В Советском государстве? – В каком угодно. – В Советском государстве! – Женька искренне считала, что этими словами сказано все. – Ленин сказал, что коллективизация должна быть добровольной, – это напомнил Юрка. – Ну и что? А Сталин, между прочим, тоже говорил, что коллективизация должна быть добровольной. – Женька Юрку тоже сейчас презирала. – Может, читал "Головокружение от успехов"? – Демагогия. – Сталин – демагогия? – Женька метнула на Юрку яростный взгляд: презрение у нее получалось плохо. Но и у Юрки роль вероучителя тоже не получалась: он слишком заботился о том впечатлении, которое производил. Поэтому он легко срывался и не слишком следил за аргументацией. – Да ты на портрет его посмотри! – говорил он. – Он же не русский, Сталин. Он – Джугашвили. А берется судить о русском народе, – что он в нем понимает! – Не русский, русский... – Женька тоже не слишком следила за аргументацией. – Ты, что ли, русский? Сам хвалился: потомок скандинавов... – А ты что – русская? Женька даже ответом его не удостоила, пожала плечами: уж она-то была русская с головы до пят! – Глупости мы говорим! – тут же спохватилась она. – При чем тут вообще национальность, верно? Они уже вышли из переулка на одну из центральных улиц, и за сталинским портретом дело не стало. Он стоял в первой же витрине среди пачек ячменного кофе: белый френч, лоснящиеся черные волосы, поворот в три четверти, низкий лоб. Сильное, значительное лицо, в котором Женька любила угадывать слабый отблеск улыбки. – Лицо восточного деспота, – безжалостно сказал Юрка. Они шли, разъезжаясь ногами по мокрому, талому снегу, и Юрка при этом слегка придерживал Женьку за локоть – сама предупредительность и дружеская забота. Это только с лучшими чувствами ее он не считался! – Вот, пожалуйста, – говорил он. – Посмотри, посмотри! – В очередной витрине висел плакат с изображением всех членов Политбюро -каждого в отдельном кружке. – Смотри: каста! Зажравшиеся, в собственных автомашинах, на кремлевских пайках... – Юрка! – с тоской сказала Женька. – Как ты мне надоел! Машины, пайки мещанский какой-то разговор... – А если с этого все начинается... – Да что начинается, что? – Женька даже локоть отвела, когда Юрка хотел ее поддержать. – Голод на Украине начинается с этого? И как можно строить социализм – без жертв, в белых перчаточках? – Женька осеклась. Потому что нечаянно сказала то, против чего сама же недавно всей душой восставала. – Я тебя сейчас убью, – пообещал Юрка. Он, конечно, не оставил этот факт без внимания. Если говорить честно, Женьке и самой далеко не все нравилось в том, что ее окружало. Но для Женьки все, что делается вокруг, – это с нею делается, в ее стране, это собственные ее ошибки, собственная боль. А Юрка чуть не со злорадством говорит, да, да, ему прямо-таки нравится, что у нас есть ошибки! Да скажи он, что все в нашей стране хорошо, Женька первая кинулась бы ему возражать: вовсе не так все хорошо, как кажется. Но уж если он нападает!.. Что-то вроде этого она ему и сказала – на прощанье, уже у собственного дома, – чтоб как-то смягчить неприятное ожесточение разговора. Она вовсе не хотела с ним ссориться – зачем? Человек волен иметь любые взгляды, так она полагала, лишь бы ее, московского барчонка – или как там Юрка изволил ее назвать? – лишь бы ее с отсталыми взглядами оставили в покое... Но Юрка тоже вовсе не собирался с нею ссориться. И оставлять ее в покое он, между прочим, тоже не собирался – не из-за чего было иначе огород городить. Он очень ценил безусловную конфиденциальность их бесед и то женственное начало, с которым Женька откровенно предпочитала согласие и мир, как бы далеко ни заводили споры. – Литератором хочешь стать! – говорил он в другой раз, заранее наслаждаясь тем какую нетерпеливую, раздосадованную физиономию сейчас скроит Женька. А кого ты знаешь, кроме Безыменского? Ахматову знаешь? Гумилева знаешь? Был, между прочим, такой поэт... – Какого Гумилева? – высокомерно переспрашивала Женька. – Которого расстреляли? И знать не хочу... – А ты послушай. Читал наизусть любимых своих "Капитанов". Женька честно признавалась: – Красиво. – Видишь! Ты меня слушай, я дело говорю... Самодовольный тон, простодушно-торжествующее выражение курносого, веснушчатого лица... Женька, прирученная было, опять выпускала коготки: – Не любишь ты поэзию, врешь! Тебе все равно. Тебе лишь бы антисоветчик был, вот и все. – Дура ты. – Пусть. Женька сказала просто так, никакого особого смысла в эти слова не вкладывая и даже приблизительно не представляя, как она на этот раз права. – Ну и пусть! Нормальная советская дура...
6. РУСЯ
Приехала тетя Руся, о чем-то долго беседовала с родителями; явился с нею ее сын Андрей, года на три постарше Женьки, с недавних пор работавший на подмосковном вагоностроительном заводе. Пришли, ушли. Нечистое, толстогубое лицо Андрея было расстроенно; тетка медлила, прощаясь, смотрела значительно. Женька не вникала, ей было не до того. С тетей Русей и двоюродным братом она была приветлива и равнодушна. Что она знала о тете Русе? Ничего. А между тем она могла бы задуматься хотя бы о том, почему доброе скуластое лицо тети Руси так изнуренно не по возрасту, а над бровями лежат глубокие, дугами, морщины. Насколько она старше удивительной Женькиной мамы? На юношеских фотографиях они почти сверстницы, тетя Руся и мама, – две сестры, две подружки. Когда-то давно, в той самой далекой-далекой юности, Руся, которую вовсе не устраивала судьба полуобразованной провинциальной барышни, накопила уроками денег и уехала учиться в Женеву. Младшая, Леля, считавшая себя, в свои пятнадцать лет, испытанной марксисткой, с нескрываемым холодком следила за радостными сборами сестры за границу: Леля не понимала, как можно покидать Россию, только-только изготовившуюся к революции. Явилась Руся все пропустившей, конечно, пристыженной и с таким чувством неизбывной вины, словно это только из-за нее, по ее недомыслию, первая русская революция потерпела в конце концов поражение. Как все очень чистые и очень цельные люди, Руся всей душой устремилась к искуплению вины, которой никто, кроме нее самой, за нею не числил. "С какой ребячьей серьезностью, – вспоминала поздней Елена Григорьевна, – я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья. Но теперь это была уже не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная девочка, такая чудесная девочка!.." В 1907 году скромная и тихая девочка была арестована как секретарь довольно крупной организации РСДРП. С этого и началось. Тюрьма луганская, саратовская, екатеринославская, рижская, харьковский каторжный централ... Руся была очень робка от природы – об этом никто никогда не догадывался. Чувство достоинства заставляло ее преодолевать эту робость, делать то, что не всегда делают и люди более отважные. Когда в первой же тюрьме, луганской, офицер грубо обругал ее соседку по камере, маленькая, хрупкая Руся подошла к нему вплотную и со словами: "Вы оскорбили женщину, вы недостойны своего звания", – с этими словами сорвала с него погоны. Что за этим последовало? Догадаться нетрудно: жестокий карцер. В непрестанном волевом усилии Руся не умела, да и не хотела рассчитывать свои физические возможности, – от карцера к карцеру, от одного ареста к другому... На суде в Саратове ей уже разрешают не вставать: опасная преступница, сопровождаемая двумя дюжими охранниками, не в силах держаться на ногах. Во вторую ссылку, после побега с первой, Леля вынуждена была сопровождать ее. "Где-то в просторах России затерялось то, что мне дороже всего на свете", – с грустью писал оставленный женою Илья. "Не ревнуйте меня друг к другу, не надо! – умоляла тосковавшая по мужу Леля. – Если б вы знали, как нежно, как умиленно я вас обоих люблю..." Дорога на Иркутск и дальше, в глубь Сибири, была ужасна: в безрессорной бричке по мерзлым осенним колеям кидало, раскачивало, выворачивало душу. Как отдались бы тем не менее сестры, такие молодые еще, радости неограниченного общения и каждодневной новизне, как хохотали бы, валясь от толчков друг на друга и роняя вещи, если б здесь, в этом проклятом путешествии тринадцатого года, Леля не обнаружила, что сестра необратимо больна – тюрьмы и высылки всерьез подорвали ей сердце. А впереди было бегство и из этой ссылки, эмиграция за границу с подложными документами, рождение ребенка в Бельгии, далеко от родных, в разгар мировой войны. А потом – потом революция, наконец-то! Великие перемены, которые должны были принести вознаграждение за все: за чистоту и преданность, за непрестанные волевые усилия, за растраченную по казематам юность. Так, казалось, и было. Недолго. Потому что уже в двадцать пятом году Русе была запрещена та работа, которую она вела в Обществе бывших политкаторжан, и вообще запрещено было проживание в Центральной России. Опять высылка, опять дискриминация, – за что? Едва кончался срок высылки, он продлевался тут же. Кончался один автоматически назначался другой. Руся попадала под подозрение, не успев сказать ни единого слова, не успев совершить ни одного поступка, – просто потому, что однажды уже была репрессирована, а следовательно, ни в коем случае не могла быть довольной; такова была логика охранительных инстанций. Разве кому-нибудь, кроме самых близких людей, были известны глубины этого характера – благородного и любящего, умеющего смотреть на вещи широко и непредвзято, в совершенном отрыве от собственной судьбы. Месяца два назад это все кончилось – кажется, навсегда, – и Русе разрешено было наконец вернуться. Не в Москву, сохрани бог, – хотя бы на двадцатый километр от Москвы. Сестры были счастливы: они были впервые за все эти годы рядом! Что, повторяем, знала обо всем этом Женька? Ничего. Жила на свете тетка, появлялась редко, занималась, судя по той работе, которую с собой привозила, редкой мурой: этикетками для семян, редактированием брошюры по пчеловодству. Была на вид старовата – естественно: взрослые вообще, как правило, стары. Очень симпатична, в общем-то – со взрослыми и это бывает. Ничего большего Женька не знала, да и знать не могла: никто не посвящал ее в большее. В последнее время визиты тетки участились, кажется, она перебралась к сыну, поближе к Москве, – давно пора! Что-то с нею сейчас случилось? Взрослые так умны: как-нибудь они сами во всех делах разберутся!.. Дело между тем было нешуточное. Руся, дорвавшаяся в конце концов до спокойной жизни, поспешила восстановить оборванные связи – а кто бы поступил иначе? – и, разыскав старинную свою приятельницу, с которой многие месяцы сидела в тюрьме один на один, предалась радости свободного, доверительного общения. Можно ли осудить человека за то, что воспоминания имеют над ним такую власть, а время способно расцветить и украсить даже стены каторжного централа?.. Да и что могла сказать при первой же встрече Руся, всегда предпочитавшая смотреть и слушать и очень немногое говорившая сама? Она единственного не потаила: ее настораживало отчетливое стремление нынешнего лидера к власти. И опять-таки – кто мог предположить, что приятельница Руси, бывшая эсерка, превратилась за эти годы в правоверную сталинистку? Собеседница Руси была возмущена, задета лично, Руся, не ведая того, оскорбила святыню, закадычная подруга и не скрывала, что доложит об этом куда следует – чтоб на корню истребить заразу... Руся рассказывала все это Женькиным родителям так, словно всего лишь пересказывала историю маловероятную, случившуюся с кем-то другим. Спокойную, чуть отстраненную речь ее было невозможно слушать, – Илья Михайлович вскакивал, порывался ходить, снова садился. Осмелился предположить: может, все это – пустая угроза, может, обойдется? Вряд ли! Это Руся сказала "вряд ли", лаская сестру на прощанье долгим взглядом сияющих добротой и любовью глаз. Вот такое было в Женькином доме – Женька и не подозревала об этом. В который раз – ведать не ведала, чем живут, чем расстроены самые близкие на свете люди!.. 7. ОТЕЦ И ДОЧЬ Женька думала только о Володьке. Володька раздражался порой, говорил ей горькие вещи – Женька смиренно записывала в своем дневнике: "Да, Володю можно только уважать за его прямоту..." Он бывал, наоборот, терпелив, заботлив, внимателен – Женька писала: "Какой он все-таки удивительный человек..." Говорила ему в лицо: "Что у меня хорошее, Володька, так это вкус..." Радовалась: "Он так хорошо на все это реагирует!.." А когда Володька огорчался – потому что действительно был он человеком очень незлым и сердечным, – когда он говорил: "Всегда я сухим из воды выхожу" или "У тебя же трагедия!" Женька, благодарная, спешила его утешить: никакой трагедии нет, она счастлива своей любовью, счастлива, – при известном душевном усилии все это сходило за правду. Однажды она даже стихи написала, ночью, во время бессонницы, – стихи не бог весть какие, но, надо отдать им должное, храбрые. И – беззащитные в то же время: по Володькиному признанию, они ему расковыряли душу: ...Если жизнь нам не сказала Ни словечка тоном строгим, Если дней прожито мало, Если сил в запасе много, Нет, совсем не горе это... "Он говорит, что все пройдет, – записывала Женька в своем дневнике, – не надо только опускать настроение к абсолютному нулю (это мое выражение). Я, правда, очень смутившись, говорю: – Знаешь, Володя, если у тебя есть ко мне истинная симпатия, то я никогда не опущусь... – Есть, есть, – говорит Володька, – только не опускайся... А потом мы прощаемся, и я реву до самого дома..." Может, ничто не имеет такого значения для будущей женщины, как опыт первой ее любви, и прежде всего то, взаимна она или безответна. Какой она будет, будущая женщина, – требовательной и уверенной в себе или, наоборот, неуверенной в себе, благодарной за малое? Надежной твердью под ногами доверившегося ей мужчины или ускользающим из-под ног при малейшем шторме утлым корабельным днищем? Приобретет ли расчетливую цепкость напуганного жизнью зверька или закалится, возмужает душевно? Что знает о себе до времени та же Женька, плавящаяся в тигле неведомого экспериментатора? Ничего не знает. Вот – бережно подбирает доброе, каждую минуту человеческой близости, каждое дружеское слово; вот – отважно забывает зло. Она слышит на каждом шагу – кто из нас этого в свое время не слышит! – любовь – игра, не показывай своих карт партнеру: любовь борьба, в борьбе нужна тактика, нужен расчет. С досадой отмахивается она от этих грошовых истин – зачем они ей? Она – дочь своей матери, только без материнской счастливо сложившейся женской судьбы. Ни выигрыш в какой-то там игре. ни победа в единоборстве не обеспечивают единственно возможного для нее счастья – счастья оставаться собою. Господи, да никто она, никто! Она и в подметки не годится собственной матери, и нет у нее никаких убеждений, а те, что есть,– только во вред ей, только во вред! Ничего она о себе не знает. Каждый день заново решает она один и тот же вопрос: что делать ей с этим навалившимся на нее непосильным грузом, с этой полной невозможностью чувствовать и поступать иначе, чем она чувствует и поступает. Она все поймет про себя соберется с силами, может быть, превозможет – только не трогайте ее, только оставьте ее, ради бога, в покое!.. Но именно этого никто ей не гарантировал. Никто не собирался "оставить ее в покое" – и прежде всего отец. Вынужденное бездействие, бессильное раздражение Ильи Михайловича, тщетно искавшее выхода, – все это в конце концов обращалось на Женьку. – Эгоцентрик! – негодовал Илья Михайлович, сотрясая дом своей тяжелой поступью. – Мы умрем с тобою, умрем, а она побежит по подружкам... – С нею что-то делается, – отвечала Елена Григорьевна. – Может, она полюбила? – Елена Григорьевна говорила это задумчиво, серьезно, к Женьке она приглядывалась с тревогой. – Полюбила – в шестнадцать?.. – Посмотри, на девочке лица нет. – Глупости! – Илья Михайлович отвечал не слишком уверенно, как и всегда, когда вступал в область не поддающихся разумному обоснованию эмоций.– Мы с тобой не любили друг друга? Когда это мешало, чему? – Мы – с тобой! – напоминала Елена Григорьевна. – Все равно! Когда мы были так идиотически полны собою?.. Впрочем, он уже размышлял, – возражать на его слова не имело ни малейшего смысла. Он уже и сам делал над собой то внутреннее усилие, к которому не часто себя принуждал. – Женечка! – появлялся он за Женькиной ширмой, исполненный самых лучших намерений. – Что ты делаешь? На Кузнецком открылась выставка Лентулова, может, пойдем вместе, посмотрим? Говорят, интересный художник... Женька немо изумлялась: что это вдруг? Отвечала чистую правду: – Что ты! По математике задано – невпроворот... Если бы позвали подружки! Отец с трудом подавлял разочарование. Какими путями ему, неповоротливому и неумелому, пробраться к собственному ребенку?.. – Женя, – говорит Илья Михайлович, помедлив, – у нас с мамой неприятности... Женька смотрит на отца: – Какие? В самом деле, какие? Что он может сказать? Очень хочется близости со своей дочерью – и что? Что он в состоянии ей рассказать? – Тебе мама расскажет. Спасительное соображение: Леля это сделает лучше. Леля удивительно все это умеет – всё, что касается человеческих чувств... – Мама, – это Женька говорит уже позднее, в передней, запихивая в портфель книги и соображая, все ли необходимое взято, – папа сказал, что у вас неприятности, – какие?.. Вот так, на ходу, уже одеваясь, откровенно спеша? Елена Григорьевна с грустью смотрит на дочь. И в то же время думает, не может не думать: ну хорошо – а если б Женька никуда не спешила?.. Что, собственно, изменилось бы. если б обе они присели для неспешного, основательного разговора?.. Чудес не бывает -девочка ничего не поймет сама, вот так, с воздуха: надо или рассказывать все, с самого начала, – так рассказывать, как они с Ильей и себе-то еще не решились все с начала и до конца рассказать, – или уже не говорить ничего. Да и какое право имеют они примешивать к существованию только-только начинающего жить человека полынную горечь бьющейся в бессилии мысли... За всеми этими невеселыми соображениями Елена Григорьевна и сама не заметила, как свернула в сторону: – Женя, ты ничем не интересуешься. – Неправда. – Правда. Никогда ни о чем не спросишь, вечно уходишь куда-то... – Я в читалку. У меня стереометрия не получается, ребята помогут. – Ни о чем не заботишься, приходишь домой только есть и спать... – Господи, опять! Могу не приходить, если вам не нравится! – Что ты говоришь. Женя! Не выдерживал Илья Михайлович: в своем кабинете он слышал каждое слово. – Квартирантка! – появлялся он в дверях. – Живешь в доме, словно подлая, равнодушная квартирантка... Женька взглядывала затравленно, со страданием, губы ее дрожали. – Могу не приходить! С силой хлопала дверь. Истинная дочь своего отца – это Елена Григорьевна думала, – такой же страстный, несдержанный, опрометчивый характер... Ужасно все получилось – мелкобуржуазно, грубо. Словно так и об этом надо с дочерью говорить! Да теперь – так и есть! – теперь она, мать, во всем виновата: распускает, не умеет себя поставить... Елена Григорьевна и слушает, и не слушает: говори что хочешь, если тебе от этого хоть немного легче... Бедный Илья, как он их всех жалеет и любит! А Женька шла оскорбленная, ненавидящая, болезненно вывернутая наизнанку. За что с нею так – вдруг, ни с того ни с сего? Живет – никого не трогает, кажется! Спасает себя, всеми силами спасает себя из большой беды – и ведь все сама, все в одиночку!..