355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 8)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

6. ФРАКЦИЯ

– Что вы там секретничали, Игорь? Заседали, помню, заседали... – Дурочка, знаешь, как интересно было!.. Еще бы не интересно! Облекли бог знает каким доверием – это в пятнадцать-то лет! – авторитет ты над авторитетами, власть над властью; сама Клавдия Васильевна ищет к тебе подход и найти не может. Игорь как в увлекательную игру играл; всерьез всего этого не принимал и принимать не мог – так, потешался. Обсуждать работу того же Евгения Львовича, – да все они Евгению Львовичу в подметки не годятся! С кем обсуждать: с Митрием, с Сонькой Меерсон, с Ленчиком Московкиным? Смех!.. Игорь и серьезничал, и втайне веселился. Он любил пожить со вкусом: жизнь обязана была повернуться перед ним всеми своими гранями – и этою тоже. Но игра игрою, а подлость – подлостью. Ни в какой подлости Игорь не хотел принимать участия. И когда Митька Мытищин сказал однажды: "Считаю, что вопрос о Панченкове надо поставить со всей остротой", – Игорь насторожился. Сукин сын Митька, что он такое раскопал про Бориса? Игорь не сомневался, что "раскопать" можно что угодно и про кого угодно. Поэтому он покраснел и спросил насмешливо: – Постарался, эй? Митька насмешки его словно совсем не заметил. Он и не думал "стараться". И никакого компрометирующего материала про Бориса он, между прочим, не знал. Просто всегда думал, что Борис "психованный какой-то" и "выставляется почем зря". А раз так, то есть если он человек самолюбивый и невыдержанный (именно это называлось "выставлять себя" и "психовать"), то он обязательно рано или поздно наделает глупостей. Так Митька думал. И когда Митьку как комсорга спрашивали на заводе: "Ну, как там пионерорганизация ваша работает?" – Митька обычно только плечами пожимал: как она, дескать, может работать – без настоящего-то руководства? И когда в райкоме Аня Михеева а она была уже третьим, что ли, секретарем, – когда она его спросила однажды: "Ну, как там у нас с приемом?" (Аня по-прежнему говорила "наша школа", "у нас с приемом"), – когда она спросила так, Митька ответил: "Принимаем, а что? Целыми классами..." – и Аня озабоченно нахмурилась. Так было до вчерашнего дня. А вчера Митька был на одном очень авторитетном совещании в райкоме, и там парень какой-то "давал жизни". "Всю школу переделали в пионерорганизацию, а у нас рабочих процентов двадцать пять, не больше, учатся дети классового врага. – Это он о своей пятьдесят шестой рассказывал. – Давно пора передать дело в контрольную комиссию: такая организация – преступление против советской власти". Вот давал!.. Митька даже ладони потирал от удовольствия: говорить и он умел, но на такое у него никакой говорилки бы не хватило. А потом Аня подводила, так сказать, итоги: "В педагогической печати, говорила она, – все чаше слышатся голоса: "Почему ребята должны отвечать за политическое воспитание своих сверстников? Им это не под силу..." Слыхали? Вот он, махровый правый оппортунизм!.. А за колхозы бороться им под силу? Погибать под силу – как Павлик Морозов погиб?.. Путают пионерорганизацию со школой все развязнее, все смелее,-товарищ из пятьдесят шестой очень правильно ставил тут вопрос. Еще и хвастают: пионерский класс, пионерская школа, пионер – лучший помощник учителя... Скоро на пионерские сборы будут школьным звонком созывать". Аня говорила все это бесстрастно, неторопливо, как всегда, а Митька даже дрожал от нетерпения: он не сомневался, что его поддержат. Поднял руку: "А если у нас пионервожатый неорганизованных раскрепляет по звеньям?" Аня кивнула: "К нашей школе, Мытищин, мы еще вернемся..." – Уже райком заинтересовался, дожили! – говорил сейчас Митька. – Будем ждать, пока оргвыводы сделают? – Но Бориса сейчас нет, – вступился Игорь. – А он вообще ниже своего достоинства считает... Бориса, как и обычно, не было: терпеть он не мог заседаний, уклонялся от них под любым предлогом; у него – так он рассуждал – вся работа в отряде встала бы, если бы он заседал, как другие. – У тебя и фактов-то нет, – рассердился Игорь. – Уклон пришиваешь, шуточки... – Как это – фактов нет? – в свою очередь рассердился Митька. – Сколько угодно фактов! Весной хотя бы: просили нас на заводе с займом помочь пошли мы? – Так ведь зачеты!.. – Вот-вот. Типичный правый уклон. Важнейшее политическое мероприятие, а у нас зачеты. – А что Постановление ЦК говорит? Что говорит? Сосредоточить школьный комсомол на учебе... – Путаешь! Там сказано: "Не ограничиваться этим". – Нет, "сосредоточить". – Нет, "не ограничиваться". – Постановление вам принести? – холодно осведомился Флорентинов. Ишенция, заткнись, прав Митрий... – Спросим Клавдюшу. – При чем тут Клавдюша? – Ну Плахова спросим. – Не знаешь ты Плахова?.. Знал Игорь Плахова. Виктор скажет то же самое, сомневаться не приходилось. Хитер Митька, все рассчитал!.. – Ну сволочь же ты!.. Митька не выдержал, улыбнулся – так, словно услышал бог знает какой комплимент. Игорь уперся: – Все равно! Не буду я обсуждать без Бориса. Гордеев из седьмой группы даже руками восторженно всплеснул: – Вот бюрократ!.. Тут вмешалась и Соня. Нерешительно подняла руку: – Я думаю, ребята, Панченкова надо одернуть. Обязательно. Он невыдержанный такой, ни с чем не считается. Игорь насмешливо присвистнул: – Ну, Сонечка!.. – А что? – Соня обиделась. – Иша, ты же знаешь, какой он. Должны мы его воспитывать?.. – Воспитывать? Ну-ну... А Ишка-то, грешным делом, думал, что Сонька влюблена в Бориса, такие были у него наблюдения. Что она за него – в огонь и воду... Ну их всех на фиг, идейные борцы!.. Что-то в этом роде Игорь так и сказал вслух. Митька вскинулся: – А ты что – безыдейный? Игорь махнул рукой. Не хотел он умирать за Бориса, не бог знает какое тот Борис золото! Но за Митрия он тоже умирать не хотел. Вечером на обычное свидание с Надюшкой пришел злющий, недовольный собой. Надька тоже была скучная, позевывала в воротник, зябко поеживалась. – Никому не скажешь? – спросил ее Игорь. – Митька Бориса подсиживает. – Он противный такой. – Кто? – Митрий. Лезет вечно. – К тебе все лезут. Надька вздохнула. – Бориса жалко, – сказала она. – Он все-таки ничего парень. – Вот спасибо! – Игорь засмеялся – не слишком, впрочем, весело. – Все объяснила: этот "противный", этот – "ничего себе". Откровение! Что ему все-таки делать дальше? Не рыпаться, примириться? Если кому-то там приспичило разоблачить правый уклон... Посоветоваться – с кем, с Флоренцией? Может, с Соней поговорить?.. В конце концов, это даже интересно, с научной, так сказать, точки зрения: что скажет Соня Меерсон? Мысль эта ему пришла в голову на следующий день, – сидели с ребятами в клубе фабрики "Свобода". Поэт Безыменский рыдающим голосом читал с эстрады свою "Трагедийную ночь": ...Бухают бомбы у бухты. ..У-ух ты! Крепок удар днепростроевской вахты. ...А-ах, ты! Запад, услышь, неужели оглох ты? ...О-ох, ты!.. Ребята слушали плохо, смеялись, переговаривались. Ишка тоже смеялся и переговаривался, но слушать тоже успевал: современная поэзия, интересно же, "У-ух, ты! Бух-ты!..". Потом вдруг сказал, перегибаясь вперед, где сидели девочки: "Сонечка, домой – вместе?" Ребята оживились. Сделал на всякий случай значительную физиономию: ничего вы, дескать, не понимаете! Когда вывалились из клуба толпой, увлек Соню за локоток в другую сторону. Ну, в конце-то концов, он человек воспитанный: сам пригласил – все! Шел, говорил что-то такое на нейтральные темы. Говорил самым своим противным, снисходительным тоном, который сам ненавидел, – на всякий случай, чтоб Соня и в самом деле не подумала лишнего. Соня шла рядом мелкой походкой пай-девочки, в слишком широкой юбке, бьющей ее по ногам, удивлялась, какой Безыменский замечательный поэт. Игорь не выдержал: – Как же ты все-таки насчет Бориса вчера? Вот такой он человек, по-твоему, вредный? Правый уклонист? Соня взглянула умоляюще: – Почему "правый уклонист"? Он очень преданный. Невыдержанный он. Глаза ее быстро наполнились слезами. – А голосовала! – Игорь решил быть неумолимым. – Ты голосовала, не кто-нибудь иной. – Но ведь все решили... – Все! Я про тебя говорю. Вы же с ним дружили – или как там это у вас?.. Соня уже плакала. Стояла, горестно поникнув, под фонарем, шарила по карманам носовой платок. – Дружили!.. – всхлипывая, бормотала она. – Будто с ним дружить можно!.. Дружили!.. Кого он слушает? Невыдержанный, как... Игорь повторил – гораздо мягче: – Но ведь голосовала же! – Мне его жалко очень. – Соня взглянула на Игоря жалобно. – Он знаешь какой? Он не ошибся, так ошибется, хуже будет. Его надо одернуть вовремя, а то пропадет... Не понимал Игорь этого. Хотел понять – и не понимал. То есть что-то такое понимал, конечно. Жалко ему было не Бориса – жалко Соню с этой ее жиденькой, незавидной фигуркой, в этой бордовой плиссированной юбке ниже колен, с ее вспухшими, умоляющими глазами. Представить ее и Панченкова рядом было решительно невозможно. – Иша, что делать? – спрашивала между тем Соня. – Если бы он слушал по-хорошему, правда? А то ведь не слушает... Игорь уже не о Соне думал, думал опять о своем, о главном: все равно ему-то, чем кончится с Борисом Панченковым, или все-таки не все равно. Никак не мог этого для себя решить. ...А за этим – как ликующее алое знамя, как зов трубы – комсомол! Комсомольцы возводят домны, закладывают города в тайге, совершают подвиги. Кончить скорее школу, стряхнуть, как ветхую одежду, сегодняшний день, Виктора Плахова, Митрия, Бориса...

7. АНЯ МИХЕЕВА

Как зов трубы, как ликующее алое знамя!.. Вот и Аня Михеева так же чувствовала. Она еще школьницей была, пионервожатой, когда ее бросили на первый заем. Три, что ли, ночи Аня не ночевала дома, потому что, пока закончишь по третьей смене подписку, уже и трамваи перестают ходить. Ночевала в завкоме, а когда становилось холодно, прикрывалась цеховыми знаменами, составленными в углу. Так вот для нее это воспоминание на всю жизнь было: как она лежит под знаменами, словно поверженный на поле боя герой, – все сделала, все отдала, что сумела. Но говорить об этом не могла: не получалось. Говорила всегда коротко, всегда по делу. Стеснялась: что это она вдруг вприсядку пустится или байки рассказывать начнет, ей не к лицу вроде. И в райкоме ее ценили за серьезность, за то, что на нее в любом деле положиться можно, за уважительное отношение к людям. Это очень сложное время было для нее, когда ее, прямо со школьной скамьи, взяли работать в райком. Это не то что с пионерами: как-то не очень задумываешься, как они к тебе относятся, – свои, никуда им не деться! А тут сотни комсомольцев, и каждый в кои-то веки забежит в райком, и каждого надо понять, запомнить, с каждым поговорить. Не получалось у нее – Аня в этом твердо была убеждена: к ней и забегут, и поговорят по делу, и довольны вроде останутся, а вот второй раз, без всякого дела, уже не идут. Какой же из нее в таком случае руководитель! И, конечно, это было очень правильно, что ее в конце концов послали на курсы комсомольских работников. Трудно было и здесь; трудней, может быть, никогда и не было в ее жизни. Но – интересно. Интересно прежде всего потому, что здесь, на курсах, Аня впервые близко столкнулась с Сашей Косаревым, первым секретарем комсомольского ЦК, и, как и все комсомольцы, очень его полюбила. Необыкновенный это был человек. Вот это руководитель!.. Лицо волевое, сильное, и на сильном этом лице – неожиданные какие-то глаза: то режущие, нестерпимо блестящие, исполненные презрения или гнева, то, наоборот, очень мягкие, по-детски доверчивые. И всегда он был самим собой: весь в этом сочетании беспощадной прямоты и дружеской доверительности, в этих переходах от задушевности и тихой такой простоты к железной неуступчивости вожака и трибуна. Невольно думалось рядом с ним: а сам ты каков? Так ли ты живешь, так ли работаешь, как надо?.. Вот это и было трудно: все, что видишь, применять к себе. Поглядишь иной раз на Косарева: вроде никакой комсомольской работы и нет, знай живи в свое удовольствие, как сам он, казалось бы, живет, делай общее дело с приятными душевно людьми. Но Саша о комсомольской работе очень взыскательно говорил. Он говорил: самый наш страшный враг – это так называемая общность; мы, коммунисты, против индивидуализма, да, но мы – за индивидуальность! И не было для него работников ненавистнее, чем те, кто видит в комсомольцах некую безликую массу, руководит вообще. Так вот это очень важно было: как ты руководишь – вообще или индивидуально. Очень хотелось, чтоб Косарев твоей работой гордился! А однажды он что-то объяснял курсантам и руку случайно Ане на плечо положил; Аня в ту минуту твердо знала: скажут ей сейчас "умри" – она возьмет и умрет, лишь бы этот человек вот так светил, как светит. И вообще очень Аня была на людей счастливая! Так уж ей повезло: родилась в единственно возможной стране, в единственно мыслимое время, живет не в обывательском тупичке каком-нибудь – на самом переднем крае. Курсы открыты были в старом барском особняке под Москвой: здесь курсанты учились, здесь жили. Сюда и приезжали к ним комсомольские руководители: Косарев, Чемоданов, Емельян Ярославский приезжал, Крупская. Выступали комсомольские поэты: Уткин, Алтаузен. В перерывах между занятиями много спорили. О Маяковском, который два года как застрелился, – так вот, имел ли право пролетарский поэт на такой малодушный поступок? О Мейерхольде, у которого Островского играют в каких-то зеленых париках, – так каким оно должно быть, пролетарское искусство: традиционным, реалистическим или во что бы то ни стало новым? О любви спорили, о теории "стакана воды", о писателе Пантелеймоне Романове и романе его "Без черемухи", – прав ли он, когда усматривает сплошное "бесчеремушье" в комсомольском быту? Песни пели, такую чепуху с хохотом пели иногда. Аня только головой с улыбкой качала. Плясали и "барыню", и краковяк, и цыганочку: Косарев тоже плясал однажды, очень русский в своей косоворотке, вспотевшие пряди со лба отбрасывал. И танго танцевали, буржуазный, в общем-то, танец: танцевали, смеясь и дурачась и откровенно прижимаясь друг к другу. Вообще все было очень откровенно – с черемухой, без черемухи ли: парни девчат обнимали, девчата – парней, целовались у всех на виду. У Ани что-то вздрагивало при этом в перетревоженной ее душе: ее никто не обнимал почему-то. И петь она не могла, слуха не было, и танцевать не умела. А может, и сумела бы, – не пробовала, никто ее не приглашал. Очень все это непросто было. Вечера стояли душные, с соловьиным щекотом, с неподвижными иероглифами, выведенными луной в липовых аллеях, с таинственной тишиной в кустах; в чуткую эту тишину, одна за другой, прямо с танцев уходили пары. Плеснется смех, невнятно прошелестит шепот, то ли вздох донесется вдруг, то ли стон, и опять тихо. Вот тут и поживи в двадцать неполных лет, полежи по ночам одна с открытыми глазами!.. Девчата, соседки Ани по комнате, возвращались уже под утро, когда солнце било в окно, а на занятия после подъема шли легкие, веселые, словно крепким сном проспали всю ночь. И такая терпкая, такая дурманящая женственность струилась от гибких, здоровых их тел, от знающих что-то свое веселых и невидящих глаз, от летящих движений, – Аня первая, будь она парнем, не могла бы взгляда от них оторвать!.. Ей-то что со всем этим делать?.. Был среди парней один, Вася Ряженцев из Свердловска, сухощавый, тонкий в талии, широкий в плечах. С ним она и ушла однажды от света и шума, прямо в страшную эту, в таинственную темноту; Аня не очень поняла, как это в конце концов получилось. Вот тут с ней и должно было произойти то, что рано или поздно происходит с любой девушкой! Вася шел посвистывая, прутиком каким-то бил себя по ногам, все словно ждал чего-то. А Аня с ним рядом превратилась в одно неистово колотящееся от страха сердце; она на Васю и взглянуть-то не смела, аккуратно ставила белеющие даже в темноте, начищенные мелом туфли меж узловатых корней. И Вася спросил наконец: "Ну что скажешь, Михеева?" – неужели это она сама его позвала?.. А что говорить? Она-то думала, что говорить ничего и не нужно, что достаточно уйти с парнем в эту темноту, а дальше – все понятно и все само получается. Но так как говорить что-то, оказывается, было нужно, Аня сказала: "Ты прости, Ряженцев, нехорошо получилось". А он ответил: "Ничего, ладно" – и даже за локоть поддержал ее, когда она споткнулась. Он очень хороший был парень. И так уж не выпускал ее локтя и вел, вел ее обратно на свет, и она покорилась этому. Она очень много думала в это лето. Потому что больше всего человек узнает о себе в непривычной обстановке, в столкновениях с незнакомыми раньше людьми. И Аня узнала о себе в это лето самое главное: что она такая и будет, какая есть, хорошо это, плохо ли, и что для себя ей, в общем-то, ничего и не нужно. Для себя ей одно было важно: чтоб мама была здорова. Это единственный родной человек был у нее – мама. Но мама хворала и хворала и таяла со дня на день на больничной койке. И осенью – уже после курсов этих, после поездки к Панченкову в Плес, – осенью врач сказал Ане, что маме в больнице больше нечего делать и чтоб Аня пришла завтра на выписку. Аня похолодела от этих слов. И мама все поняла, конечно, смотрела на Аню жалеющими глазами, а когда врач ушел, сказала тихо: "Ты, Нюрочка, не убивайся, мне и исть-то теперь не хочется..." – словно только в том и дело, чтоб Аню не затруднить! И Аня все гладила, гладила бедные, истончившиеся мамины руки, смирно лежащие поверх одеяла, все гладила. Пришла из больницы прямо в райком, и все как во сне. Инструктивное совещание было об обмене комсомольских билетов – не превращается ли кое-где обмен этот в чистку или, наоборот, не смазывается ли его значение для воспитания молодежи. Потом о строительстве московского метро говорили – оно только-только началось, – какие трудности возникли на первых же порах н не нужно ли комсомолу взять над Метростроем шефство и объявить мобилизацию лучших. Ох, как в Аниной душе что-то шевельнулось при этом!.. Потом пришла группа ребят с "Авиаприбора" – прямо к Ане: так и так, пошлите туда, где труднее. Одного из ребят Аня знала: Валерий Максимов, "Макса", лучшим звеньевым был когда-то в ее отряде. Он уж женат был, молоденький такой, даже, кажется, прибавления ждал в семействе. Но он убедительней всех говорил, один он и говорил, в общем-то, остальные улыбались застенчиво. Говорил: жизнь уходит, Анечка, а ничего не сделано, надо что-то делать, пока есть силы... – А учиться? – спросила Аня, быстро прикидывая, сможет ли она такого, как Максимов, послать учиться, достаточно ли поварился он в рабочем котле. – Успеем учиться! – опять за всех отвечал Макса и опять улыбнулся, будто ее же, Аню, успокаивал, – Ты, Михеева, не сомневайся, мы ребята на подбор... В этом-то Аня не сомневалась! Такая работа у нее счастливая: везет ей на настоящих людей!.. Ей бы сейчас с Максимовым отдельно поговорить, с глазу на глаз, потому что самый наш страшный враг – это общность, когда мы за общим отдельных людей не видим, – как там живет молодая семья, нет ли, не дай бог, на душе у Максы обиды? Тяжелое все-таки время для таких ребят, как он, – что делать! Историю не переспоришь. Не стоит, может, и ворошить затаенное: у парня гордость есть, помощи не просил – и не просит... И Аня, только подумав это все и не сказав ни слова, начала говорить о том, что сама сегодня впервые узнала: что трудности большие со строительством метро и что комсомол со дня на день объявит мобилизацию. Так что совсем незачем уезжать из Москвы, – слышишь, Максимов? – особенно семейным: работы и здесь по горлышко... У ребят глаза разгорелись. А потом все ушли, одна Аня все не торопилась, все ждала: вдруг кто-нибудь позвонит, на ее счастье, вдруг еще что-нибудь произойдет. Ничего не происходило. Только Максимов все словно говорил на прощанье, уже в дверях: "Чур, мы первые, Анечка, по блату!" – да мамины жалостливые глаза плыли. И мама вздыхала: "Я и исть-то теперь не хочу, полежу тихонько..." Никто не знал, что такое для Ани мать, – этого никто никогда про другого не знает... Аня заплакала вдруг – откуда слезы взялись! – от жалости к людям, ко всем вообще, от широкого, благодарного к ним чувства, потому что какое оно терпеливое, человеческое сердце, какое хорошее! ... А потом будет вот что: мама отмучится, бедная, и останется Аня свободная-свободная, совсем одна. И тогда она сделает то, о чем давно мечтает, – придет к Симаченко, первому секретарю райкома, скажет: – Давай, Симаченко, оформляй меня – туда, где труднее, хочешь – на Метрострой, хочешь – еще куда... А он ответит, конечно: – Вечно вы! По-вашему, это уж и не работа – в райкоме? Самая работа! И тут Аня возразит – примерно так, как Валерий Максимов ей сегодня возражал: – Жизнь идет, товарищ Симаченко. Идет молодость. Надо человеку с молодостью своей что-то делать. 8. ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ЛЮБОВЬ? До чего Надьке Игорь Остоженский надоел: лизун, теленочек. Но Надька по-прежнему ходила на свидания, совсем как взрослая; потому что должен кто-то быть при тебе, если ты, конечно, девочка, а не просто так, пришей кобыле хвост. Одноклассницы завистливо спрашивали: "Ты, наверное, целовалась уже?" Надька делала страшные глаза: "Вы что, сдурели?" Тут вот еще что было. Время от времени в классе вспоминали: "Что-то Шурки давно не видно" или "Куда-то наш Князь запропал". И каждый раз Надька невольно вздрагивала: Шурку она то и дело встречала, никуда он не запропал. Каждый раз оказывалось: то он на работе задержался – работал Шурка на автобазе подручным, к шоферскому делу потихоньку приглядывался, то в вечернюю смену спешит, то дело у него какое-то в Калязинском тупике. Нашел дурочку: все пути у него ведут через Калязинский тупик! И каждый раз словно он Надьку не видит, мимо торопится. Надька первая его окликала: – Забурел – не здороваешься? – Кто забурел – я? – Не здороваешься, воображаешь. – Сроду-то я воображал? Для Шурки так навсегда и осталось самым важным то, что он к товарищам не менялся, не "воображал". Смотрит исподлобья, говорит с хрипотцой; Надьке очень нравилось его дразнить. – Что значит – зарабатываешь! Что ли, мне тоже из школы уйти? Пойду работать. – Успеешь. Учись, интеллигентка... – Буду мамке помогать. – Учись. Чудно! Только что торопился, прошмыгнуть норовил, а теперь не шевельни его – так и с места не стронется, будет смотреть невозможным этим взглядом, от которого у Надьки глаза начинают болеть, как от яркого света. – Ну что там у вас? – Ничего. – Учитесь? – Учимся. – Много задают? Надька плечами пожимает, много ли, мало – вроде она управляется. А Шурку все интересует: ребята, учителя. – Женьку я с каким-то лохматым видел. Новенький? – Ага. Гайкович. – Понятно. Любовь у них? – Что ты! Ходят просто. – Вечно вам новенькое подавай. – Кому это "вам?" – Вообще – девчонкам. Надька – ну вот словно ее за язык тянут: – Ты вроде на работу спешил? – Иду. Счастливо оставаться. – Спасибо. – С новенькими своими... – Ага. А однажды Надька подошла вечером к окошку гераньки полить – и глазам не поверила: Шурка! Привалился к стенке пивного ларька, подальше от фонаря, кепчонку на глаза надвинул и прямо в ее окошко смотрит. У Надьки почему-то даже сердце заколотилось. Ну что он теперь скажет опять на работу шел? Она отпрянула от окна и вдруг заторопилась, заторопилась, дрожащими руками стала перекладывать барахлишко на сундуке: – Мама, шаленки моей не видала? – Куда это вдруг? – Надо. Кое-как выскочила и сразу успокоилась: никуда не ушел. Подошла как можно небрежнее: – Здравствуй. – Здравствуй. – Что это ты тут? – Так. К товарищу шел. – Куда бы это? – Да вон... – Шурка неопределенно мотнул подбородком. – А ты куда? – К подружке. – Гулять не с кем? – Может, и не с кем. – А Ишка-то на что? – Что я – к Ишке пришитая? Они уже шли куда-то. Надька нерешительно трогала доски забора: выскочила, идет, – Шурка еще, гляди-ка, подумает... – Посидим, может? – Жалко, что ли? Посидим. Это они на Екатерининский сквер пришли. На тот самый, где с Ишкой вечно сидели. – Памятная скамеечка, – сказал вдруг Шурка. – Чем это? – насторожилась Надька. – Тебе лучше знать. Час от часу не легче! Следит он за нею, что ли? – Ну памятная, а что? – Ничего. Давненько не были... – Кто? – Ладно – "кто". Вы с Ишкой. – А тебе что? – Ничего. Так просто. То вроде часто были... – Ну что тебе-то? Завидно? Отвечала – лишь бы что-нибудь ответить. И он, лишь бы сказать, что-то такое говорил: сроду-то он кому завидовал? Потом вовсе замолчал. Сидел нахохленный, несчастный, обеими руками в скамью вцепился, – упадет без него та скамья!.. – Так и будем сидеть? – А как ты хочешь? – Скажи что-нибудь. Надька при этих словах совсем близко к Шурке придвинулась. Чувствовала она себя при этом красивой, отчаянной, очень опасной. – Ну? У Шурки даже пальцы побелели, как он ту скамью стиснул. – Надя!.. – Что?.. – Ничего, так. О господи! Надька сама чуть тронула его плечом: – Ты что хотел сказать? – Ничего. – А то говори. – Не надо. До чего Надьке мальчишки эти надоели, ужас! Надя отодвинулась, поежилась зябко. – Замерзла? – Еще бы!.. Это она тоже не без лукавства сказала. Она же не знала, что он так и дернется весь, она совсем про другое подумала!.. А Шурка уже вскочил, уже за руку ее тянет: – Пойдем!.. Господи, ну как Надьке мальчишки надоели, горе какое-то!.. – Если ты замерзла... Делать нечего, пришлось идти. Надька встала, все так же зябко поеживаясь. Ей и в самом деле стало холодно – сразу! Не лето все-таки, эдак свечечками-то сидеть... – Ну что молчишь? – Я бы сказал. – Говори. – Сказал бы. А что говорить? О том, что вот с Ишкой она не мерзнет. Сидят, как голубки, смотреть невозможно. А с Шуркой – пожалуйста, десяти минут не прошло! – Надя! – Да? – Ничего, ладно. Надька словно поняла вдруг, легонько вздохнула, положила пальцы Шурке на рукав. Шурка так и напрягся весь, закоченел, замер. Осторожно подвигал локтем, чтоб пальцы не соскользнули невзначай. Потрогал, проверил – очень хорошо. Вот теперь – хорошо. Теперь бы еще не приходить никуда. А парадное Надькино – вот оно, пришли все-таки!.. Тут ведь главное, чтоб Надька не заметила ничего – как он пальцы ее забыл и держит. А Надька ничего и не замечает. Надька говорит отрывисто и неуверенно, она потом сама удивлялась, откуда вдруг набралась смелости: – Ну, что стоишь? – А что? – Не знаешь, как прощаются? – Знаю. – Ну? – А как же... Шурке очень не хотелось сейчас вспоминать Остоженского, даже имени его не хотелось называть. И Надьке Ишкиного имени называть не хотелось. – Пришитая я к нему? Она это уже с обидой, уже чуть не плача воскликнула. В самом-то деле!.. И сразу – все прошло почему-то, словно какой-то завод внутри нее кончился. Все прошло. Потому что Шурка – вот он весь, как на ладони. Даже побледнел, даже веснушки на лице у него выступили. И все приближал, приближал изменившееся это лицо, все словно не верил чему-то. Надька первая его за шею охватила. А губы у Шурки были холодные и жесткие. И чужие эти губы отчетливо шевельнулись на Надькиных губах. Нет, неинтересно. Вот так вдруг: неинтересно – и все. И ничего не нужно. И когда Шурка, осмелев и поверив, неловко обнял ее и с силой привлек к себе, Надька оттолкнула его с неожиданной резкостью: – Ты что это? Вот... Вырвалась и побежала вверх по косой дощатой лестнице. Было, в общем-то, весело: все, Шурочка, покрутись теперь, постой под окнами! Подошла потихоньку к окошку, глянула для верности: стоит! Вот так и стой, никуда тебе не деться. Дуреха Надька!.. ... Дуреха, что она знала тогда? Ничего не знала. Не знала, что так и будет – годы пройдут – так и будет, замужняя женщина, мать семейства, в любой беде, в любой радости, кстати, некстати, вспоминать: Шурка! Уже немолодая, отцветшая, некрасивая: Шурочка, милый!.. Вот эти губы, шевельнувшиеся на ее губах, вспоминать. Потому что они всегда с нами – те, кого мы недолюбили, пожизненное достояние наше, всегда в стороне – и рядом.

9. ВОЛОДЬКА

А пока – сидит в классе раскосматившаяся от усердия Надька, решает геометрию на задней парте. Ни о будущей войне не знает ничего, ни о том, что будет в этой войне с Князем: пропадет, сгинет. Никто ни о чем не знает. Митька Мытищин делает вид, что слушает учителя, а сам читает "Декамерон" – все мальчишки по очереди его читают. Ишка, распустив губы, списывает немецкий. Филипп с ним рядом устремил на преподавателя прозрачный, отсутствующий взгляд – ничего не слушает. И Володя Гайкович не слушает, – круто повернувшись к классу, с интересом следит за товарищами. Его занимает все: у кого, собственно, списывает Остоженский, – Гайкович тоже не прочь списать, – и о чем перешептываются Маришка с Женькой, и какую отвлеченнейшую проблему решает сейчас Филипп. Впрочем, Володька, едва ли не единственный в классе, умудряется и слушать тоже. "...Били за отсталость. Били татарские ханы, били немецкие бароны..." Каков язык! Лаконично, монументально, словно на камне высечено: "...Я вождь земных царей и царь Ассаргадон! Владыки и вожди: вам говорю я: горе" "Мы отстали от передовых государств на 50 – 100 лет. Или мы пробежим это расстояние в десять лет, или нас сомнут..." Вот как мы разговариваем теперь – на весь мир, значительно, веско!.. Каждый день Володька начинает так, словно это первый и последний день его жизни. Он не замечает, что ест за завтраком, не слишком задумывается над тем, что на себя надеть. Жизнь начинается сразу за широкими дверьми старинного подъезда, просторного, как портал храма, с хрустальными гранями мелко переплетенных стекол. Жизнь оглушает гусиными вскриками автомобилей, звонками и дребезжаньем спускающегося к Самотеке трамвая. Как зов трубы, как развевающееся алое знамя!.. Володька медлит у газетных киосков. Юбилей Циолковского, Памирская экспедиция Крыленко, встреча боксеров в клубе имени Кухмистерова, арктический рейс "Сибирякова"... Пустили Днепрогэс – грандиозное событие! Заключили пакт о ненападении с Францией, Литвинов с триумфом возвращается в Москву. Радость прет, не для вас уделить ли нам? Жизнь прекрасна и удивительна... Вот так, в ритме стихов Маяковского, начинался день. В школьную калитку Володька входил, шурша газетами, заряженный новостями до ушей, с мощным запасом непрерывно возбуждаемого жизнелюбия, – и весь, как есть, с готовностью включался в суетное роение крошечного школьного мирка. Кто-то сказал, что наши недостатки есть продолжение наших достоинств. Это прежде всего про Володьку было сказано: жадный интерес к жизни гнал его из одного дня в другой, не позволяя ни на чем остановиться; ни одно занятие не поглощало его целиком, каждое следующее мгновение завладевало им безраздельно. И все, что происходило в классе, и то, что его не касалось вовсе, – ко всему этому он имел самое непосредственное отношение. Какое дело было ему, казалось бы, до Ишкиного романа! Но Володьку заело; умнейший парень, а ходит бог знает с кем. Что такое Надька Драченова? Волосы и ножки – в восьмом классе этого вроде бы маловато. Против Володькиного ожидания, Игорь Остоженский на эти рассуждения не рассердился вовсе. – А с кем прикажешь ходить? – с готовностью откликнулся он. – Девчонки наши, сам видишь... Сногсшибательных девчонок в классе действительно не было. Были хорошенькие, как Миля, были привлекательные и что-то уже понимающие, что, конечно, не могло не заинтересовать, были неглупые, вроде Женьки, – но сногсшибательных, то есть таких, которые бы все это совместили, – таких не было. Известный интерес представляли, конечно, и эти, – так сказать, материал живой действительности, опытное поле для наблюдений. Интересно, как каждая начинает стараться, стоит на нее внимание обратить, – строить глазки, смеяться... И каждая немедленно свыкается с твоим вниманием – каждая! даже самая, казалось бы, неизбалованная: начинает небрежничать, распоряжаться, обращаться как со своей неделимой собственностью. Володька отступался, посмеиваясь. Как в детской песенке поется: "Я не ваш, я ушел..." Вот именно. Среди множества возможностей, которыми волновала жизнь, едва ли не первой была вот эта: близость, доступность любви, постоянное ее предчувствие. Так волнует приезжего человека солоноватый запах на улицах приморского города: оно где-то здесь, рядом, за поворотом, – море!.. Володька был большой, мешковатый, двигался неуверенно, косо ставя ноги, стыдливо нес по земле этот свой пушок на румяных щеках, круто вырезанные мясистые ноздри, крупные, яркие губы – все признаки сильного, чувственного темперамента. Когда он брал руки девочек в свою теплую, незамерзающую лапищу, девочки затихали, смирялись: каждая рядом с ним чувствовала себя беззащитной и хрупкой, – что для женщины может быть приятнее? Он мог быть невозмутимым, спокойным – именно это шло ему как нельзя больше, – а он все суетился, все боялся что-то такое упустить. И девочки смеялись над его переменчивостью, откровенно злились. И больше всех, откровеннее всех злилась Женька Семина, – может быть, потому, что с нею Володьке было интереснее, чем с кем-нибудь другим. Это были лучшие их часы, когда они вчетвером оставались в опустевшей школе над своей стенгазетой – еще Леня Московкин и Валя Величко. Все говорили, что такой дружной, сработавшейся редколлегии не знала история школы. Какая-то совсем особая близость: мирок, очерченный размерами ватманского листа, разговор вполголоса, братские касания локтем, плечами. Быстроглазая, хорошенькая, вся в набегающих ямочках, Валя Величко, быстро высеивая из-под руки безукоризненные буковки – шрифистом Валя была блестящим, – вдруг начинала переиначивать каждое Володькино слово, многозначительно мычать, хихикать, безответно подмигивать Женьке; Володька, польщенный, чувствовал себя в такие минуты просто гением двусмысленности – он и сам не понимал, как это все и когда у него получилось. Но Женька, к двусмысленности вовсе не расположенная, его привлекала больше. Женька в своем неизменном клетчатом платьишке, стянутом у горла английской булавкой, с волосами, небрежно заложенными за ухо, была рядом с Валей сама бесхитростность, сама непосредственная простота. Даже беззлобная ехидца ее была кстати. Володька надолго склонялся над нею, начинал, по выражению Вали, что-то такое "мурлыкать", – Валя тут же откладывала перо, смеясь восклицала: – Ленчик, пошли!.. Такова была мстительная Валькина манера: вдруг вскочить в первый проходивший трамвай – уже по дороге домой, на трамвайной остановке, – сделать оттуда ручкой: – Ленчик!.. Ленчик, тряхнув челкой, браво устремлялся за нею. Володька и Женька внезапно оставались одни, переглядывались, высокомерно пожимая плечами: тем лучше, пожалуйста!.. Вот когда начинался настоящий разговор! Они чаще всего и в трамвай не садились, шли пешком. В двадцатый, в двадцать первый раз – все то же, что и каждый день: вот Ишка, Миля, Валя, Флоренция... Володька въедливыми своими глазами видел больше, чем Женька, суждения его были как-то неожиданней. Что Клавдия Васильевна, например, дипломат и политик и каждого из ребят готова защищать от чего угодно и как угодно. Женька об этом попросту не задумывалась, в ее представлении слова "дипломат" и "политик" были равнозначны грубой брани, и она заступалась за Клавдию Васильевну, как могла. Говорили о том, что первым из ребят женится, между прочим, Игорь. "Это на Надьке-то?" – протестовала Женька. Володька посмеивался. Что вот Бориса Панченкова убрали из школы, так еще хорошо, что в комсомоле уцелел, еще повезло, считай, – Володька так полагал. Володька Панченкова почти и не знал, это Женька знала, – поэтому Женька во всем, что произошло с Борисом, видела – ну глупость, глупость слова другого подобрать не могла. А Володька возражал: время сейчас такое, тем, кто живет распояской, – таким хана. "А мы с тобой не живем распояской?" – враждебно спрашивала Женька: в ее глазах не было ничего естественней и милее их каждодневного бытия. "А до нас с тобой дело не дошло, – уклончиво отвечал Володька. – Еще, гляди, выучимся..." Ну это он просто так говорил! Ничему подобному Женька, между прочим, и не собиралась учиться, – это она на всякий случай сообщала, чтоб Володька знал... И хорошо. Все, казалось бы, было хорошо в этих их прогулках, в этом общении. Хорошо, пока Женьке не приходило вдруг в голову, что она неотразимая цаца, а Володька рядом с нею – ее покорный, влюбленный вассал. Как бы не так, вассал он! Все та же песенка, вкрадчивая и насмешливая, тихо вздрагивала в Володькиной душе: "Я не ваш, я ушел..." Даже интересно: неужели все девчонки, даже неглупые, такие вот беспросветные дуры?.. 10. МИРОВЫЕ СОБЫТИЯ Теперешним школьникам, наверное, странно было бы на нас смотреть: здоровые ребята по пятнадцать-шестнадцать лет, а ходили привычно в пионерских галстуках, объединялись в звенья, в отряд, вместе с другим отрядом, заводским, – в пионерскую базу. С нами явно не знали, что делать: в комсомол переводить – там, как известно, строжайший социальный отбор; просто распустить – жалко, не для того воспитывали. Называли нас "пионеры старшего возраста", даже сборы такие были или, например, районные вечера "вечер пионеров старшего возраста". Нас это все не заботило нимало: пионеры так пионеры, не все ли равно? Жили, как единственно привыкли: вместе. Делали то, что Ишка, или Соня, или Митька скажет, или что самим нам в голову придет, никто нас не заставлял, не организовывал. Соберемся вместе, а то ли сбор это, то ли просто так собрались – не разберешь. При хорошем отчете могло сойти за сбор, за мероприятие, так сказать, – только не делал никто никаких отчетов. Вот так сидели однажды в школе Маришка, и Женька, и Володя Гайкович, который ждал Женьку, и Костя Филиппов, который никого не ждал, а просто сидел, готовый ко всяким разговорам – готовность эта так и светилась на его лице. Все ребята разошлись, а они четверо сидели. Ничего особенного не делали: играли "на американочку" в шашки, разговаривали о Шекспире, которого проходили в то время, спорили – мог ли простой актер написать "Гамлета" и "Короля Лира", не вернее ли предположить, что это все-таки граф Рэтленд? Спорила, в основном Женька, демонстрировала свой просвещенный демократизм, а Костя, косясь на Маришку, мягко улыбался и возражал: – Дурная ты, Женька! Ну какой кругозор мог тогда быть у простого актера шестнадцатый век!... Вот в разгар этого ученого спора и появилась в классе Соня Меерсон. – Ребята, – сказала она, – вот хорошо, что вы здесь! Пошли в кабинет к Клавдюше. – А зачем? – спрашивают ребята. Больше для формы спрашивают, потому что уже идут. – Чего мы там невидали? – Плахов пришел, – объясняет Соня. – Разоряется, говорит, что общественная работа не на высоте... Опять этот Плахов! Вечно заводская ячейка не дает нам житья, все ей надо. – А, пришли! – говорит Плахов и откидывается в Клавдюшином кресле. – Что ж, рассказывайте, как дошли до жизни такой... До какой такой особенной жизни? Ребята недоуменно переглядываются. Клавдии Васильевны в кабинете нет, сидят Соня, Митька, Игорь Остоженский, другие комсомольцы. Сидят ребята помладше. То ли фракция, то ли совет отряда – не разберешь: вернее всего, и то и другое вместе. – Не придуривайтесь, – продолжает Плахов. – Саботажники вы, вот кто. С пионерской линейки кто ушел – вы? Почему ушли?.. Ах, вот в чем дело! Почему ушли? Просто так, побузить захотелось. Весь класс ушел, оба звена. Потому что Бориса Панченкова от нас забрали, а мы на нового вожатого, Васю Кузовлева, первое время и смотреть не хотели. Да когда это было – месяц назад! – мы с тех пор помирились с Кузовлевым!.. – Здоровые выросли, а сознания ни на грош, – даже и не сердится, а вот просто так говорит Плахов. – В отряде не работаете. Кузовлев, работают они у тебя? – Как сказать, – нерешительно отвечает Кузовлев: он в работу старших звеньев не очень вникает, ему бы с младшими управиться. -Попросишь – не откажут. Да они ничего ребята, активные... – А я бы не так, я бы о каждом персонально вопрос решал, – говорит Плахов и недобро прищуривается. – Я бы разобрался, откуда они идут в отряд, настроения эти. – Так что ты хочешь, Виктор? – недоумевает Соня. – Ты приказал: давай сюда всех, кого найдешь, – я и привела... – А я тебе ничего не приказывал, – отвечает Плахов все с той же прищуркой. – Выбирай, между прочим, выражения. Привела – и хорошо, что привела, подождут за дверью. Веди, веди собрание, приучайся. Вы тут у себя хозяева, – я, что ли?.. – Ребята, – говорит Соня и смотрит умоляюще, – вы постойте за дверью, хорошо? А ты, Гайкович, останься. – Почему – он? – сразу же настораживается Плахов. – А кто же? – Ну ладно, ладно. Женька, Костя и Маришка вышли. Маришка тут же приникла к дверям. – Опять социальное происхождение! – испуганно зашептала она. – Плахов говорит: гнать надо из пионеров за саботаж. – Да какой саботаж! – возмутилась Женька. – Спрашивают, сколько газет выпустили. – Много. – И Володька говорит: много. Он говорит: двенадцать штук. – Хватил! Или сколько?.. – Что думает делать после школы? – Ничего он не думает. – Думает. Он говорит: отдать все силы... – Трепло! Ничего он такого не думает. Я знаю. Дверь распахнулась. Вылетел Володька, капельки пота блестели у него на верхней губе. Испуганно кивнул Женьке: – Тебя. – А тебе что сделали? – Выговор вынесли. – За что – за то, что ты в шашки остался играть? Почему тебе одному? – Женя, иди, – позвала из-за двери Соня. На Женьку сразу накинулись: – Социальное происхождение? И не ври, главное. – Последнее сказал Плахов и опять без всяких личных чувств, а вот просто так сказал. Женька обиделась: – Я никогда не вру. – Она правда не врет, – заступилась Соня. Сколько раз Женька свое социальное происхождение рассказывала! Тому же Плахову – третий, что ли, раз: мать – служащая, отец – тоже служащий, преподаватель... – Коммунисты? – Нет. – Почему? А Женька откуда знала, почему они не коммунисты? Потому что. Примерно так она и ответила. Плахов рассердился: – Знаешь, что за саботаж бывает? Выгоним из организации в два счета... – Выгоняйте. – И выгоним. – Выгоняйте. Саботаж! Я и не знаю, какой такой саботаж. Как раньше работала, так и работаю, в самом-то деле. – Разговорчивая больно. – Вовсе нет. – Бузотерка она, – сказал Вася Кузовлев. – Вася – удивилась Женька. – Вася, ты же нас не знаешь совсем. Просто я вожусь много. А что – нельзя возиться? Мне даже странно, что так вопрос ставится – "быть или не быть?". – Это Женька очень кстати Шекспира вспомнила. И Соня Шекспира вспомнила. Соня очень нехорошо улыбнулась: вспомнила, что ребята зовут ее "Полонием". Полоний и есть – молчит!.. Уж Соня-то знает, какая Женька пионерка!.. – Можно, я скажу? – поднял руку Остоженский.– Семину, конечно, исключать нельзя. – Ну, дай, дай нам ее характеристику. – согласился Плахов. – Меерсон, ты все-таки веди собрание. – Говори, Игорь. – Нельзя ее исключать. Прежде всего – Женя хороший человек... Ребята смущенно засмеялись. Игорь молодец был, никаких этих слов не боялся, – "хороший человек"!.. – Закидаемся – таких исключать. Она активная. – Не в ту сторону, – тихо отозвалась Соня. – Ты что говоришь? – Ничего, я так. – Ни от какой работы никогда не отказывается. – Так что ты предлагаешь? – это опять Плахов. – Учти: активная, – значит, и спрос больше... – Выговор, как и Гайковичу. – Мало. Если активная – мало. Правильно тут Меерсон, принципиально выступила: активная – не в ту сторону... Вы мне эту обезличку-уравниловку бросьте... – Предлагаю строгий выговор, – сказала Соня. – Гайкович – новый человек, а Женю мы давно знаем – с самой нулевки. – С предупреждением, – подсказал Плахов. – Надо ее предупредить, чтоб работала. – Надо. – Голосуй: кто за строгий выговор с предупреждением... – Кто за строгий выговор с предупреждением? – дисциплинированно повторила Соня. Проголосовали. Не сразу и не слишком охотно, но подняли руку все. Женька посмотрела на товарищей долгим взглядом, где и недоумение было, и обида, и вызов даже, – потом спросила: – А за что? За то, что я в шашки осталась играть? Ребята, правда. – Ничего не понимает, – удовлетворенно сказал Плахов. – Правильно проголосовали. Женька вышла. – Виктор, – сказала Соня, – может, не стоит Вяземскую звать? Она очень хорошая девочка, ни при чем она... – Что значит "ни при чем"? Вынесем выговор, будет работать... – Работает она!.. Пришлось звать и Маришку. Маришка стояла, опустив ресницы, с видом такой неизбывной вины, такой обреченности, что Плахов заметно смягчился. – Ну, обрисуй нам свое социальное положение, – примирительно сказал он. В общих чертах, так сказать. – Служащая. То есть это папа служащий. – А мать? – Мама – дома. – Ясно. Как же ты, Мариночка, дошла до этого – балуешься, не работаешь?.. Маришка молчала. – Учишься – как? – Так себе. – Очень нехорошо, – Плахов как-то заскучал даже. – Скажешь что-нибудь? – А что сказать? – Все понятно. Предлагаю выговор, что долго тянуть! Меерсон, веди собрание... – А за что ей выговор? – Ну, я не понимаю вас!.. Это уж Соня зря вступилась. Маришку она любила и дралась за нее, можно сказать, как лев. Но собравшимся было ясно одно: если уж Гайковичу выговор, а Семиной вовсе – строгий выговор ни за что, – ясно, что и Вяземской выговора не избежать, несправедливо иначе. – Следующий! – возгласил Плахов, и Игорь, который не очень уже и слушал все, что касалось Маришки, – Игорь почувствовал, что больше всего сейчас хотел бы оказаться за тридевять земель от этого места. Не хотел он во всем этом участвовать! Вошел Костя. – Филиппов? – сразу же переспросил его Плахов: Костю он видел впервые. Булки, я слышал, филипповские были, калачи. К тебе это имеет отношение? Костя нагнул голову. – Костя, скажи, – испуганно прошептала Соня: сроду она не слышала ни о каких булках. И ребята насторожились: ни о каких филипповских булках они никогда не слышали. – Деда твоего торговля? Отца? Костя молчал. – Ты с отцом живешь? – С теткой. – А тетка – кто? – Рабочая. – Ясно. Ты почему не сказал, что отец у тебя – тот самый Филиппов? – Это – не тот. – А какой же? – Это родственник. Дальний. – А отец что делал? – Костя молчал. – Торговал? Ну, торговал? – Ерундой какой-то. На Сухаревке. – Теперь "ерундой"! Торговал отец? – Торговал. – А ты сказал об этом, когда в славные пионерские ряды вступал? Сказал? – Я с теткой жил. – Все равно! Взгляды у тебя не теткины, врешь... Ишка не выдержал: – У него советские взгляды! – Ну, скажи, скажи что-нибудь. Скажи, какой он человек – плохой, хороший? Вы, я смотрю, специалисты тут.. Советские взгляды!.. Совсем бдительность потеряли – словно не в Советской стране живете. Что молчите? – А что говорить? – Проморгали? Классового врага в своих рядах проморгали? – Он товарищ хороший, – робко напомнила Соня.– Мы бы по математике пропали без него, это он нас тянет... – Замаскировался, понятно. – Но он действительно хороший товарищ, – это Игорь сказал. – Мы его много лет знаем, никакой он не враг... Все это Игорь говорил не очень охотно. Потому что чувствовал: в руках у Плахова козырь и против этого козыря не сделаешь ничего. Такая игра. Плахов эту игру знает, да и Игорь знает тоже. Бесполезно, тому же Косте напортишь, сделаешь всю эту историю значительней, крупнее. – Ладно, – прибавил он. – Все ясно. Голосуйте. Он и не поднимая глаз видел: все смотрят на него сейчас испуганно, удивленно. Надеялись на него! Ничего не объяснишь никому, такое дело. – Только я воздержусь, – предупредил он. Может, только для того и сказал это, чтобы другим легче стало. – Воздержусь я. Это и ребята скажут: мы с Филипповым – друзья. Плахов изо всех сил хлопнул кулаком по столу: – Да вы что тут, с ума, что ли, сошли? Друзья!.. Что тебе дороже – дружба или комсомольский билет?.. Люди от отцов, понимаешь, отрекаются. – А при чем здесь мой комсомольский билет? – холодно осведомился Игорь. Знаешь, Виктор, ты тоже... Плахов промолчал. "Выдержка, выдержка, – подумал он. – Молодые еще, такое дело..." Примирительно буркнул: – Ладно, моя недоработка. Меерсон, веди собрание, заснула? – Есть предложение – исключить Филиппова, – сказала Соня. – А за что? – Виктор, как мог, продолжал взывать к их неоперившемуся сознанию. – За сокрытие социального происхождения – так? – Так. Ты уж по всей форме говори: за злостное сокрытие социального происхождения из славных пионерских рядов... Соня промолчала. Потом сказала принужденно: – Голосую. Кто за то, чтоб исключить Филиппова? Флоренция, голосуешь? Флорентинов медленно поднял руку: если уж Гайковичу и Вяземской выговор, если Семиной строгий выговор ни за что ни про что... – Ленчик, ты? Иша, ты голосуешь? – Воздерживаюсь. – Один воздержался. Единогласно. Можешь идти, Филиппов. Костя, побледнев, стал срывать с себя пионерский галстук. Никто на него не смотрел, один Плахов. Плахов сказал задумчиво: – Будем сейчас о бдительности говорить. Моя, моя недоработочка, признаюсь... – До свиданья, – ненужно сказал Костя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю