Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
5. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Нет, не могу писать – стыдно! Где была я, где все мы были? Руки опускаешь в отчаянии – и вновь берешься за перо, потому что надо писать, надо, потому что должны же знать все идущие на смену нам люди!.. Гремят, гремят полыхающие жарким пламенем трубы! Вы бы видели, какие были в тридцатые годы физкультурные парады! Гирлянды здоровых, мускулистых тел сплетаются на движущихся грузовиках, ступают по прославленной площади тысячи загорелых ног. Молодость вьется на турниках, мчится со стрекозиным шелестом на велосипедах, плещется в водоемах (потому что через площадь несут и водоемы тоже), разбегается перед самым мавзолеем – в змеином движении разноцветных лент, во вздымании и опадании сотен обручей и флажков. И все это движется, бесконечно движется мимо трибуны, на которой стоит, приподняв в приветствии руку, самый надежный, самый стойкий из ленинской гвардии, отечески улыбается в подстриженные усы. Есть ли другая страна, где молодым людям жилось бы лучше? Везде безработица, нищета, молодежь на Западе, как о том сообщают газеты, изнемогает от бессмысленности, бесперспективности существования, а здесь прислушайтесь к нашей поступи! – здесь радость, свет, ликование, уверенность в завтрашнем дне. Вглядитесь в наши торжествующие лица: где, кто, когда жил так, как живем мы, – в озарении самых человечных, великолепнейших идеалов. Вы бывали в лучшем в мире нашем, советском метро? Не теперь, когда метро стало повседневностью, бытом, а тогда, когда вышки метро еще виднелись по всей Москве и только-только была пущена первая очередь?.. В вестибюлях стоял непередаваемый запах, который сгладился позднее, – мы и сейчас, почуяв этот запах на какой-нибудь из новых станций, ощущаем его, как легкое касание собственной юности. Двери бесшумно отворялись и затворялись – так же, как и теперь, но тогда это казалось чудом, – и выгибались спины невиданных ранее эскалаторов, и пружинили новенькие диваны, и сверкал никель, и сияние люстр отражалось в полированном мраморе. Мы ходили смотреть это чудо все вместе, гуськом, держась друг за друга, ныряли в ошеломленной толпе. Вот на что способен освобожденный от эксплуатации труд! Вместе со всей толпой до боли в ладонях аплодировали попавшим сюда невзначай смущенным ребятам в метростроевской робе. Где, когда работали так люди, как в нашей удивительной стране? Крутые плечи Изотова, улыбка Стаханова, обнажающая десны, мальчишечье лицо Ангелиной, белая косынка Марии Демченко, повязанная по бровям, – это все родное, наше. В наших сплоченных шеренгах чувствуешь себя горделиво и чисто, словно это ты, ты лично работаешь одновременно на 144 станках или выращиваешь невиданный урожай свеклы. Невидимые крылья вздрагивают и расправляются у тебя за плечами, – словно готовые к взлету, словно пробуя силу. В других странах готовятся к войне, бряцают оружием, а мы полны до краев этой спокойно-осознанной силой. "Нас не трогай, мы не тронем, – поем мы. А затронешь – спуску не дадим..." "Каждому, кто сунет свое свиное рыло в наш советский огород..." – заверяют наши полководцы. Чужой земли мы не хотим, вот так, – но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому!.. "Трубки мира" – озаглавливает свой рисунок в "Правде" художник Дени; на рисунке фашист, обнявшийся с черной, лоснящейся пушкой, – и спокойно раскуривающий свою знаменитую трубку Сталин. Сталин – это мы и есть. Вот такие мы: недаром на нас смотрят с надеждой трудящиеся всего мира. Вы взгляните в газеты: огромный лоб Андерсена-Нексе, тонкий профиль Ромена Роллана, острый взгляд Барбюса, благородные седины Клары Цеткин – все лучшее, все самое честное, что есть в мире верит нам и тянется к нам! За что нам все это? Мы могли бы родиться где угодно и когда угодно, но родились здесь, в России, в разгар первой в мире социалистической революции. Не слишком ли поздно мы родились? Ведь революция все устроила, все вопросы раз и навсегда разрешила. Победы и свершения – вот, кажется, и все, что нам досталось. Дорогая страна, потребуй же что-нибудь от нас, оставь хоть что-то и на нашу долю!.. Как они бунтуют в нас, центробежные силы юности! Есть нам время вглядываться в лица родителей, нам бы расплескаться, исчезнуть, отдать себя без остатка! Приезд Антони Идена или Лаваля в СССР, успешные акции Литвинова на международной арене волнуют нас едва ли не больше, чем преходящие события нашей так называемой личной жизни. Пять лет назад трагически погиб Маяковский. Весна тридцать пятого ознаменована конкурсами чтецов. Игорь Остоженский и Володя Гайкович таскают нас за собой в аудиторию Политехнического музея. Какой он разный, Маяковский, – в темпераментном исполнении Кайранской и в сдержанном говорке Балашова, в графически точном прочтении Журавлева или в торжествующей, праздничной непринужденности Яхонтова! Мы прорываемся через контроль, потому что конечно же не имеем билетов, рассыпаемся в толпе, воссоединяемся снова – где-нибудь на самом краю сцены, у ног чтеца. Мы его лавровый венок, которого он касается носками ботинок. Мы вместе с ним устремлены в зал и вместе с залом тянемся к чтецу. Мы с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден, мы любим громадье наших планов, размаха шаги саженьи: как весну человечества, рожденную в трудах и бою, мы поем свое социалистическое отечество!.. О, конечно, у нас могут оказаться и враги, это мы понимаем. Мы еще помним траурные обводы газет. "Киров убит! – писал в те дни Михаил Кольцов. – Эти слова встречаешь, как выстрел в лицо самому себе. В кого стрелял убийца, если не в нас во всех?.." Это Кольцов писал, не какой-нибудь заурядный борзописец! "Охранять жизнь вождей, как знамя на поле битвы!" – заклинали герои-летчики. "На удар врага мы ответим ударом!" – писали рабочие "Красного путиловца". Один за другим появлялись приговоры, тогда же, в траурные дни, еще до так называемого "ленинградского дела". Какие-то "белогвардейцы-террористы" – так их называла газета: десятки, сотни "белогвардейцев-террористов" – откуда они взялись, засиделись, видимо, в наших гуманных тюрьмах. Их приговаривали быстро, пока гнев не иссяк, пока прах убитого не предан погребению, – "расстрелять", "расстрелять". Без подробностей, без изложения дела. Какие нужны подробности: злодеяние налицо!.. И чтоб ни тени сомнения не осталось, тут же, единой строчкой: "приговор приведен в исполнение", "приговор приведен..." Гроб с телом Кирова на первых страницах газет – и тут же под фотографией, чуть сбоку: "приговор приведен в исполнение"... Штабелями – связанных – к подножью кургана!.. Кто замечал в ту пору эти странные, поспешные приговоры? Не мы, во всяком случае! Кто рассуждал, взвешивал, сопоставлял факты? Мы верили советскому суду: он знает, что делает. Мы смотрели поверх испятнанных кровью газетных листов невидящими глазами одержимой юности – надежда страны, ее завтрашний день! Снова и снова все то же: за что нам это?.. Мы готовы быть винтиками, самой скромной, самой незаметной частью слаженного механизма, готовы лечь песчинками на путях социализма, а вместо этого нам говорят: вы – главное богатство страны, ценнейший ее капитал: для вас – все, что делалось и делается в Советском Союзе. "Молодые хозяева земли" – вот как мы себя называем, бездумно, просто, в полной убежденности, что так оно, в общем-то, и есть. "Молодые хозяева земли" – это слова из самой любимой нами, самой популярной песни тридцать пятого года, мы поем ее всюду. "Шагай вперед, комсомольское племя, – поем мы, – шути и пой, чтоб улыбки цвели..." Вот так: пой, шути, комсомольское племя! Шутите, молодые хозяева земли, пойте, – не для этого ли вы родились! Самое, как подумаешь, хозяйское занятие: шутить, петь...
6. РАЗВИЛКА
– Раскисли от всей этой демагогии: "ценнейший капитал – это люди..." В Ленинграде, между прочим, арестовывают – вот тебе и ценнейший капитал... Это, конечно, опять Юрка. Вьется над Женькой, как комар, наметивший жертву, и Женька, совсем как от комара, от него отмахивается: – Повторяешь сплетни. – Сплетни! Равнодушная, – пока тебя не коснулось... Спорить ему, в общем-то, не хочется. Взыгрывает природная добросовестность, вот и все: взялся что-то делать – делай, неси без жалоб апостольский крест. Очень не хочется спорить. Вчера отец в преддверии близкого выпуска пригласил видного в своей области специалиста, профессора Преображенского, представил ему сына: "Ничего он у меня, Александр Игнатьевич, не боится труженик! Каждое лето – в экспедициях..." – "Очень интересно", – отозвался профессор. Начал расспрашивать. Юрка отвечал; судя по тому, что профессор впивался все более яростно, отвечал неплохо. Профессор потом сказал отцу: "Не каждый пятикурсник это знает..." Отец быстро взглянул на сына: "Что вы хотите, очень много читает. С четвертого класса – или с какого, Юрочка?" "Со второго", – поправил Юрка, просто так, справедливости ради поправил, не нужен ему был никакой профессор. Ничьего покровительства Юрке не нужно. Наука – это наука, это дело чистое, на всю жизнь, как-нибудь Юрка и сам с нею разберется. Скучливо оглядел, помнится, отцовские стеллажи. Вольтер подмигнул понимающе с верхней полки: "Ничего, терпи". Юрка терпел. Отец потом сказал: "Никогда не думал, что ты можешь с таким достоинством..." Отец был очень доволен. В общем, у Юрки было сегодня нормальное состояние человека, уверенно вступающего на выбранную однажды и навсегда, круто вверх взмывающую стезю. И если голос матери все еще взывал в нем: "Какая наука! Погляди по сторонам – кровь закипает в жилах..." – если голос этот все еще тревожил Юрку, то ведь были в нем, были и отцовские гены: страстная жажда хорошо организованного, отрешенного от всякой суеты интеллектуального труда. А тут еще, весьма кстати, речь вождя, над которой Юрка только что лениво и снисходительно издевался: "ценнейший капитал – это люди", "кадры решают все", – удобнейший момент для решительного рывка в науку!.. Женька шла рядом с ним и думала свое – и тоже, между прочим, о будущем, потому что о чем думают еще восемнадцатилетние на пороге школы? И говорят они между собой так же, как всегда говорят восемнадцатилетние: каждый о своем, некстати и невпопад, больше выговариваясь, нежели слушая, но, как это ни невероятно, слыша все и легко понимая друг друга. – Счастливый ты, Юрка.– говорит Женька, вовсе не словам его отвечая, но этим вот невысказанным мыслям. – А мне куда идти? В литературный? – Куда же еще? – Не знаю. Они шли высоким берегом Москвы-реки, самой кромкой Воробьевых гор. Майская зелень пышными купами ниспадала от ног их к далекой воде. Низкие лучи предзакатного солнца били в город, раскинутый до горизонта на противоположном берегу, поджигали церковные купола, огненными бликами метили оконные стекла. Старинной игрушкой лежал у самого берега Новодевичий монастырь. Бесшумно полз по реке крошечный катерок, от одного берега к другому раскинув длинные, тараканьи усы. – Вот ты говоришь, говоришь, – рассеянно сказала Женька, отвечая на этот раз не мыслям Юрки, но прямо и непосредственно его словам. – А можешь ты сказать, какая у тебя, ну, положительная программа, что ли? – Могу, конечно. – Наука? – Не только наука, – Юрка понял, что ограничиться сейчас в разговоре наукой несолидно как-то. – Скажем так: беспринципный гуманизм... – Что, что? – От рассеянности Женьки не осталось и следа. – Какой гуманизм? Беспринципный? Вот это программочка!.. Девчонка развеселилась не на шутку: "Гуманизм, да еще беспринципный? Что ты, что Сажица – делать вам нечего!.." Юрка и сам понимал, что выразился не бог знает как точно, но ему было все равно почему-то. Шевельнул плечами, стряхивая наброшенный внакидку пиджак: – Посидим? – Пожалуйста. Сели. – Ты же сам говорил, – напомнила Женька, – что пессимист, что уверен борьба неизбежна... – Правильно. Но люди все-таки должны быть добры... – Подожди минутку! Привстала на колени, стала что-то выковыривать из густых и темных, "печоринских" Юркиных бровей. Юрка снисходительно улыбался. Вот оно что: божья коровка! Дунул в раскрытую Женькину ладонь, божья коровка взъерошила крылышки, полетела вниз, к реке. Женька задумчиво следила за ней. – Какая тебе доброта нужна? – сказала она. – Вот мы спорим, так? А я, если хочешь знать, добрее тебя... Все тот же вид лежал перед ними, – вид, который со времени Огарева и Герцена волновал не одно поколение задумавшихся о жизни молодых москвичей. Из-за спины, из Черемушек, доносился запах дымка и свежеразрытой земли. Там шла своя вечерняя жизнь – копали огороды, ставили самовары. – Хорошо как! – тихо воскликнула Женька. Женьке и в самом деле было очень хорошо. Даже эта вот неясность дальнейшей судьбы не пугала ее, а только радостно волновала. На все Женькиной души хватит – это она знала про себя точно, – на любую судьбу, на трудности, на любовь к Володьке, пусть даже безнадежную, какую угодно – на все! На людей, которых она еще встретит. И как Юрку горделиво распирали предчувствия, так и Женьку они радостно томили: люди, очень много людей, и ты их любишь, и они, быть может, любят тебя... А Юрка опять за свое, опять силится втравить ее в зряшный, ненужный спор, – что-то совсем лишнее: насчет массового гипноза, круговой поруки... Индивидуальность, подумаешь, только одно ему и важно: то, что он – не такой, как все!.. – Юрка, хватит! – попросила Женька. Очень мягко сказала это, чтоб ничем, не дай бог, Юркину неповторимую индивидуальность не задеть. – Ты все портишь... – Что я порчу? – Ну, вот это все, – Женька кивнула головой на раскинувшийся перед ними вид. – Такой хороший вечер, а мы с тобой спорим, спорим... Вот и слово "мы" Женька сказала из деликатности, сроду бы она не стала спорить! Как и многие женщины, Женька легко поступалась истиной – ради доброго, незамутненного мира. – Давай три года не спорить – хорошо? – предложила она вдруг, неожиданно для самой себя. – В самом деле все равно нам друг друга не убедить. А за три года произойдет что-нибудь, мы и увидим, кто из нас прав. Идет? – Как хочешь! – Юрка пожал плечами, – все равно я прав. – Посмотрим! – Почему же именно три? – Сколько ты хочешь? Три – в самый раз. Встретимся специально, день в день, и кто-то один должен будет с другим согласиться... – Выдумщица ты! – без всякого осуждения, впрочем, сказал Юрка. – Пусть выдумщица. Давай руку. – Пожалуйста! – Вечер действительно был прекрасный, ради такого вечера можно согласиться на многое. – Обязательно? – Обязательно. – И три года не говорим о политике? – Женьке только это и нужно было. Юрка, посмеиваясь, опять пожал плечами. Женька весело возмутилась его самоуверенному, победоносному виду: – Ну, ты в самом деле думаешь... Тут же осеклась. Не даст она больше втравить себя в бессмысленный спор! Оба глядели друг на друга, улыбаясь затянувшейся паузе. Юрка наконец сказал – как взрослый ребенку: – И о чем же нам теперь говорить, Женечка? – Не о чем? – Я не знаю. Женька глядела искоса, дурачась от души. Она-то знала! Превосходно могла поступиться большим и неизбывным ради нечаянной радости, ради крошечного женского торжества. Зачем девчонкам надо, чтобы в них влюблялись? Каждой девчонке это зачем-то нужно. Юрка был чертовски добр и чертовски снисходителен сегодня, но не пробил еще его час, вот не пробил, и все! – именно этого удовольствия он, к сожалению, Женьке не мог доставить!..
7. ТАНЦЫ НА ЛУБЯНКЕ
Мы шли, словно сойдя с плаката о счастливой советской молодежи: неизвестно чему улыбающиеся лица, цветы у девочек, у всех без исключения – "Вопросы ленинизма" Сталина, книги эти на торжественном митинге Клавдия Васильевна только что лично вручила выпускникам. Володька первый увидел милиционера на перекрестке, подошел, косо ставя ноги, почтительно склонился; прижимая "Вопросы ленинизма" к бедру: – Скажите, как пройти к Дому союзов? Милиционер, ко всеобщему удовольствию, козырнул – тогда это было в новинку. Только для этого ведь и спрашивали, чтоб милиционер козырнул! Колонный зал Дома союзов был уже битком набит такими же, как мы, московскими десятиклассниками. Как напишет позднейший захлебывающийся от умиления корреспондент: "Зал из края в край, от партера до хор насыщен юностью, неподдельной, неподражаемой..." Он перечислит в газетном очерке действительные и воображаемые наши достоинства: "счастливые губы", "упрямые лбы", "смелые глаза". Газеты сохранят каждое слово, сказанное в тот вечер с трибуны, потому что это и в самом деле большое событие в жизни страны – первый в истории СССР выпуск десятилетки: напечатают речь наркома просвещения Бубнова, обращение к выпускникам академика Каблукова, приветствия от разных организаций. Мы, в общем-то, уже знаем все, что здесь о нас говорится: это именно нам предстоит завершить воздвигнутое общими усилиями здание, воплотить в себе горделивую мечту предшествующих поколений о гармоническом человеке будущего. Мы и есть гармонические люди будущего, вот что мы о себе тихонечко знаем!.. Выступает Косарев. Он выходит на трибуну не в косоворотке, как на первых своих портретах, а в отличном костюме, привезенном непосредственно из Парижа. Снимает с запястья часы, кладет перед собой – жест, который не может остаться незамеченным. Такой теперь в комсомоле стиль: сочетание русского революционного размаха и американской деловитости. Стиль, которому учит Сталин. Косарев единственный не ласкает нас и не выдает нам авансов. Он предостерегает. Говорит о пролетарском трудолюбии, которое должно быть отличительной нашей чертой, о том, чтоб мы не зазнавались – не так уж мы культурны и грамотны. Чтоб были естественны, избегали бы фальши. Чтоб уважали людей с опытом... Да уважаем мы людей с опытом, уважаем! Если б они знали, эти люди с опытом, глядящие на нас из президиума, – если б они знали, с какой благодарностью мы в свою очередь смотрим на них, как все доброе и высокое, что в нас есть, сейчас напряжено – до предела!.. Как счастливый влюбленный страдает от единственного – от невозможности выразить все, что его переполняет, – так и мы изнемогаем сейчас от своей немоты, от переизбытка чувств. Но вот оно, наконец-то: "Слово от имени выпускников столицы имеет..." Тишина. Зал, заполненный выпускниками столицы, подался вперед: найдет ли эта девочка в вышитой блузке, с косицами, сколотыми на затылке, найдет ли она слова, сумеет ли? Разрешит ли наконец томление, бесплодно изнуряющее каждого из нас?.. – ...Мы то поколение, – говорит она в жутковатой тишине, – то поколение, которое меряло возраст октябрьскими годовщинами, которое вместе со всей страной сегодня становится совершеннолетним... На следующий день это лицо будет во всех центральных газетах: скуластое, курносенькое, восторженное, щурящееся в свете юпитеров. И речь эта будет во всех газетах. – ...Самая высокая точка мира – пик Сталина – завоевана нашими альпинистами, самая лучшая подземная дорога построена в нашей стране. Самое высокое небо над нашей страной – его подняли герои-стратонавты! Самое глубокое море – наше море, его углубили герои-эпроновцы!.. Быстрее, лучше, дальше летать, лучше рисовать, писать, жить умеют только в нашей стране... Мы осторожно переводим дух, даже рискуем переглянуться. В этой звенящей, захлебывающейся речи каждое слово – наше, и голос этот – наш, и безудержная риторика – тоже наша, хотя мы, конечно, не ощущаем это все как риторику. И вот эта убежденность – тоже наша, – убежденность в том, что лучше нас никто жить не умеет!.. – ...Сегодня мы рапортуем тебе, наша родина, тебе, наша партия, тебе, родной Иосиф Виссарионович, – есть кадры, готовые к труду и обороне, есть кадры! Идут юноши и девушки – то новое поколение, о котором вы говорили, что оно должно быть достойным сменить старую гвардию большевиков! Обещаем, что мы Мы все добудем, поймем и откроем, Холодный полюс и свод голубой! Когда страна быть прикажет героем, У нас героем становится любой... Мы хлопаем так. что у нас сразу вспухают ладони. Кто же знал, что девчонка эта вспомнит нашу песню!.. Шагай вперед, комсомольское племя, Шути и пой, чтоб улыбки цвели Мы покоряем пространство и время... Ничего мы еще не покорили, молодые хозяева земли, – разве в этом дело? Мы твердо знаем одно: надо жить и чувствовать, как эта щедрая девочка на трибуне, и если есть в твоей душе хоть один уголок, прибереженный для себя лично, – вот так надо уметь разжать его, вывернуть до конца, отдать!.. – ...Привет тебе, самый нежный и горячий, сыновний и дочерний привет, наша дорогая страна... Ого, кажется, надо всерьез приготовить ладони! Благодарность за благодарностью летит в зал – тем, кто выучил и воспитал, – учителям, комсомолу, родной партии, чудесный сад которой окружен, по выражению Косарева, "густой чащей молодых комсомольских побегов". Мы аплодируем подолгу, от всей души. Мы знаем, что главное – еще впереди, и ждем его, и оно, конечно, следует – "самое большое, огромное спасибо, такое огромное, как наша страна, как наша любовь к тебе, родной, великий и самый близкий...". Тем хуже для тебя, молодой хозяин земли, если что-то в тебе сопротивляется восторженной здравице, если она не до конца выполаскивает твое сердце! Быть таким, как все, – только в этом счастье!.. – ...Привет тому, кто любимей и дороже всех, чье имя стало символом величайших побед, – ему самое молодое, самое бодрое, солнечное, десятикратное комсомольское "ура"... Ты все-таки кричишь "ура", потому что ты не чурка, не урод какой-нибудь, ты такая же, как все, а весь зал с готовностью, дружно кричит "ура". И робкие мысли о собственной неполноценности, что ли, о том, что ты предпочел бы интеллигентное умолчание этому подчеркнутому изъявлению чувств, – все эти мысли вернутся потом, если, конечно, вернутся, а сейчас ты – величайшее счастье – со всеми!.. А все уже поднимаются в дружном порыве: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов... Вот это уже – твое до конца, самое глубинное, самое сокровенное, то, ради чего ты и живешь на свете. И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей... Потому что – да, да! – не для праздничных торжеств мы родились, не для того только, чтобы принимать и принимать подарки, – мы за все готовы платить и заплатим, только потребуйте это от нас, – заплатим по самому жесткому счету... И вообще – видели вы нас в этот самый патетический день нашей жизни? Избалованные – мы очень неизбалованны. Девочки – в грубых юбках ниже колен и в наглаженных блузках, мальчики, чье щегольство не простирается дальше выложенного поверх пиджака свежего воротника рубашки. Люди, живущие взахлеб без каких бы то ни было атрибутов внешнего благополучия, – за что мы, собственно, так благодарны? За естественное право учиться, за возможность выбрать без помехи свой жизненный путь? И нам, и дарителям нашим в тридцать пятом все это кажется сверхъестественным, необыкновенным. За что мы благодарны – за эту вот душевную переполненность, за право жертвовать собой, если будет необходимость?.. Мы толпимся в фойе, потому что зал расчищают для танцев, заполняем все лестницы и переходы, и, когда кто-то, вскочив на подоконник, запевает все ту же песню, ее подхватывают и на лестнице, и в переходах, и в фойе: ...И если враг нашу радость живую Отнять захочет в жестоком бою... Никому ничего у нас не отнять. Ни этой вот потребности добра и гармонии, ни восторженного доверия к жизни. Это – наше навсегда, мы твердо убеждены в этом. Потому что все это и есть юность, а юность сама себе кажется бесконечной. Говорят, пройдут года. Пусть проходят, ерунда: Ну и что же. если даже Поседеет борода... Это читает Алтаузен в плотной толпе. Стихи эти тонут в звуках оркестра. Потому, что все равно Реки все сольем в одно... В зале распорядитель суетится: "В пары, в пары! Пара за парой..." Все тот же умиленный журналист напишет об этом: "Они не хотели пара за парой. Они не умели пара за парой. Они плясали все вместе". Умиленный журналист напишет: "Как бедно, как ничтожно слово "бал" для этого звонкого хоровода!.. Девочка, нет, девушка, которая только что с трибуны Колонного зала, задыхаясь, от волнения, кричала: "Самое высокое небо – над нашей страной", – девушка эта, роняя тюльпаны на паркет, неслась в сумасшедшем танце, и легкий ветер раздувал ее батистовую блузку, как парус... Они входили в жизнь танцуя, эти вчерашние школьники и школьницы, ровесники Октября..." Вот это уже – точно: входили в жизнь танцуя!.. Наше несчастье, неизбывная наша вина. Вот так и помнится: трамваи, специально поданные с первыми лучами солнца к Дому союзов, нежно заголубевшее над Москвой небо, толпы юношей и девушек, с песнями, в обнимку разбредающихся по Москве – так, как после этого будут ходить многие поколения десятиклассников. Так и помнится – почему-то Лубянская площадь, и на самом горбу ее, где раньше был фонтан Витали, а позже, спиной к зданию ГПУ, встанет памятник Дзержинскому, на этом самом месте, где в тридцать пятом году не было ни фонтана, ни памятника, лихо отплясывают вчерашние школьники, дурачась и хохоча от чистого сердца. Юноши и девушки, жаждущие гармонии и добра, – как великолепно выбрано ими место для беззаботного танца!..
VIII. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
1. "ПОЛОЖИ МЕНЯ, КАК ПЕЧАТЬ, НА СЕРДЦЕ СВОЕ..."
Умереть – немедленно! Вовсе незачем жить дальше. Сейчас спросил бы кто-то неведомый: "Чего ты хочешь, девочка? Исполню все!" – "Только умереть! сказала бы я. – Умереть, чтобы не расплескать всего того, что сейчас наполняет. Все равно мне уже не быть счастливее!.." Вокруг было то же, что и всегда: тарахтели по раскаленному булыжнику телеги, воняли машины, вязкий асфальт проминался под ногами. Удушливое, знойное городское утро – как и вчера, как и неделю назад: старики не упомнят такого сумасшедшего лета. Так же, как и всегда, снует прозаический привокзальный люд, – кто обратит внимание на девочку в помятой блузке, в сбитой набок юбчонке, девочку, которая выбежала из дому на минуту, хоть немного прийти в себя и купить, между прочим, хлеба, а теперь бредет и бредет неведомо куда – по Домниковке, по Садовой, по сбегающей вниз от Красных ворот Каланчевке, бредет как пьяная, глядя на прохожих невидящими глазами, улыбаясь неведомо чему, готовая умереть немедленно, потому что ничего больше ей от жизни не надо. "Ты первая!" – "Нет, ты первый!" – "Нет, ты!" Не все ли равно, чьи губы шевельнулись раньше, если губ этих – не отвести, не оторвать! Вы что-нибудь понимаете, прохожие? Прохожие, хотите, я вас всех сейчас осчастливлю? Не знаю чем, не знаю как – выну и отдам ничего уже больше не желающее сердце... Вот и все. Вот и осталось все позади. Меланхолические прогулки вдвоем, когда Володька говорил: "Ты чудная какая-то! У другой давно бы прошло, а у тебя – все сильнее..." Когда он огорчался: "Что же делать?.. Как должны поступать люди в подобных случаях? Ведь ты страдаешь, ведь это трагедия!.." – "Никакой трагедии нет". Убежденно, искренно: "Никакой нет трагедии!.." Потому что все, что посылает юность, только в юности выдержать и можно: юность дает страдание, юность дает и силу. Все осталось позади: увлечение Володьки Наташей Ливерович и, позднее, внезапный роман его с Ниной Федосеюшкиной, как-то сразу вылезшей из длинных материнских кофт и похорошевшей. Мы все к тому времени уже кончили школу, но по-прежнему каждый вечер встречались в районной читальне, никак не могли расстаться. И я говорила Нине наедине: "Ты что – меня обидеть боишься? Глупая, будьте хоть вы счастливы..." И мы обе, стремительно сдружившись, вместе плакали – от умиления, оттого, что так все красиво и хорошо между нами. Потому что это тоже потребность юности – чтоб все было красиво и хорошо. А потом Володька и Нина, отбиваясь от обшей компании, стоя под руку на каком-нибудь перекрестке, кричали на прощание что-нибудь доброе – вроде бы всем, но я-то твердо знала, что это они мне кричат, – и я, тоже отбиваясь от общей компании, долго ходила взволнованная по безлюдным улицам, плача от горькой безнадежности и от избытка душевных сил. А еще позднее, уже дома, смиренно записывала в своем дневнике: "Какие они хорошие люди – оба! Совсем не стесняются меня..." Благодарила – за то, что "не стесняются". Изумлялась: навязалась Володьке со своими чувствами, а он так внимателен и терпелив. Изумлялась и благодарила – только! Отважная любовь, исключительно безыскусственностью утверждающая себя на свете!.. Володька, единственный из всей нашей компании, не попал в институт, и не поступал даже, рассудив, что в архитектурный – а мечтал он именно об архитектурном – попасть без специальной подготовки немыслимо, и весь этот год ходил в Музей изящных искусств рисовать античные головы и торсы. И я частенько прогуливала лекции и прибегала к нему в музей, и мы говорили часами напролет обо всем на свете, и Володька при этом продолжал накладывать растушевку, то и дело откидываясь и прищуриваясь почти профессионально. А иногда оставлял мольберт и водил меня за руку по прохладным и гулким залам, рассказывая, чем древнеэллинский идеал красоты отличается от древнеримского идеала. Это были только наши часы – пока все путные люди занимались делом. Я еще не знала тогда, да и Володька. кажется, еще не знал, какое счастье в земной, человеческой любви древнеэллинский идеал, языческое поклонение молодому, сильному обнаженному телу!.. Впрочем. Володька всегда умел восхищаться силой, ловкостью, грацией, увлекался спортом – абсолютно платонически, потому что при всех своих незаурядных внешних данных был редкостно неспортивен и неуклюж, – вечно толкался на стадионах и спортивных площадках, знал наперечет мировые и всесоюзные рекорды, мог в любую секунду с легкостью набросать таблицу сезонного первенства. Великолепный повод для дружеских насмешек: человек, авторитетно рассуждающий о чужих возможностях и не одолевший сам ни единой планки, в жизни не забивший ни одного мяча!.. А потом я, уже весной, вдруг решила менять свой вполне привилегированный институт, попасть в который было целью многих.– менять его на другой, потому что по-прежнему, как в школьные годы, мечтала писать – не сейчас, конечно, позднее, когда приобрету необходимый для этого опыт. А какой опыт могла я приобрести здесь? Самые перспективные, самые талантливые гуманитарии страны толкались в коридорах ИФЛИ, самолюбиво приглядываясь друг к другу. Этим, как известно, бывают заняты все без исключения первокурсники. И я, тоже самолюбивая, приглядываясь к ним, думала: "Зачем мне все это? Кем я выйду отсюда – педагогом, научным работником? Разве ЭТОТ опыт нужен человеку, мечтающему писать?.." Надо отдать мне должное: характера у меня хватало на любой душевный взбрык!.. К тому же родители как-то сразу от меня отступились, решив, очевидно, что чем невероятнее и бессмысленнее на первый взгляд какой-то поступок, тем, значит, душевно необходимее. Я только преклониться могла бы перед родительским стоицизмом, если бы понимала по молодости лет истинную его цену. Но того, что могли родители – молча отступиться: делай, дескать, что хочешь, трать, как сама считаешь нужным, свои молодые годы, факультетский треугольник этого всего позволить себе не мог, факультетский треугольник руководствовался прежде всего словами вождя о внимании к каждому человеку. Этим руководствовался и комсорг курса, та самая скуластенькая девушка, что выступала когда-то в Колонном зале. руководствовался этим и вполне положительный профорг, и вполне положительная староста курса. И я только отмалчивалась и улыбалась в ответ на все их разумные речи – бросать! такой институт! – потому что не могла же я так вот просто сказать, пусть даже и превосходным людям, что очень хочу писать когда-нибудь, больше ничего не хочу!.. В конце концов они отступились. А я ушла из института, поступила на курсы и вновь принялась зубрить алгебраические и всякие иные азы, готовясь к поступлению в другой институт, на этот раз – и выговорить-то трудно! – в гидрометеорологический. И вот мы с Володькой, двое из всей нашей школьной компании, сидим в это небывалое жаркое лето в Москве, живем в опустевшей моей квартире – потому что так удобнее готовиться и удобнее помогать друг другу – и, занятые преимущественно собой и этой своей неожиданной, сбивающей с толку близостью, словно пробиваясь ощупью через раскаленный, слепящий туман, сдаем кое-как экзамены в вузы – я в этот, как его, гидрометеорологический, а Володька ни в какой не архитектурный, а почему-то в строительный: вовсе незачем мучиться, говорит он, в строительном тоже есть какой-то подходящий к случаю факультет... "Любишь?" – "Сейчас – люблю!" Разве услышит влюбленная, дорвавшаяся до счастья девчонка это честное, не сразу и сказанное: "Сейчас – люблю"... Любит, любит – и как могло быть иначе? Заслужила, выстрадала! Выходила одинокими ночами! Есть на свете правда – вымолила у равнодушной злодейки-судьбы!.. Беззаботный смех: "Ты первая!" – "Никогда! Это ты, ты первый..." Распухшие, бессмысленно улыбающиеся губы, легкое, праздничное, летящее над землею тело... Неверными руками, кое-как отпираю наружную дверь, иду по длинному, черному после яркой улицы коридору, – вот сейчас! сейчас! – неслышно отворяю другую дверь. Надо потом поискать, куда я уронила батон и масло. Юноша в белой футболке обращает к двери хмельное, восторженное лицо, протягивает руки навстречу: – Ну, где ты там наконец? Ходишь, ходишь...