355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 16)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

4. ТОВАРИЩ КУРС

"Есть на свете хорошие люди!" – так думала Варя про Маришку, когда увидела, что Маришка стоит в дверях аудитории, чуть посторонившись, пропуская спешащих на перерыв курильщиков. "Опять насчет Берлин что-нибудь",– подумала Варя и не удивилась, когда Маришка, оглядевшись, стала подниматься прямо к ней. – Вот, – сказала Маришка. – Это вам всем, Варечка... Варя, дописывая заключительные слова лекции, рассеянно взяла письмо. В большой, ступеньками вверх уходящей аудитории, так называемой Ленинской, потому что здесь когда-то выступал Ленин,– в аудитории царило обычное оживление: историки, торопясь и перекликаясь, собирали вещи, расходясь по семинарским занятиям, литераторы, которые после совместной с историками лекции оставались тут же, пересаживались на места получше. Шум, смех, толкотня, возгласы отовсюду – все обычно; поэтому Варя не сразу поняла, что именно произошло, когда открыла записку: "Дорогой мой товарищ курс! Вот так получилось – лежу я в больнице..." Ничего она не понимала. Потом поняла, строчки в глазах запрыгали. Несчастье какое!.. Невольно оглянулась, опять прочитала первые несколько строк. С трудом дочитала до конца. Взгляд Маришки подтвердил: все правильно. – Когда это случилось? – Неделю назад. – Какие мы! – виновато пробормотала Варька.– Человека неделю нет – не почешемся... В аудиторию уже входил очередной лектор. Маришка заторопилась уходить. Варя крикнула ей вслед: – После лекций зайди. Обязательно! Лекцию и слушала, и не слушала. Ничего мы про людей не знаем, работнички липовые! Что мы знаем – у кого какая нагрузка, кто как справляется? Что Варька знала про однокурсницу Женю Семину? Пришла на факультет позже других, что-то у нее было с институтом: ни с кем здесь особенно не дружила, в общежитии не жила, нагрузок не несла особенных, даже комсомолкой не была – не вовлекли, не успели! Могла ли Варя ожидать от нее, что Семина напишет вот такое письмо – открытое, веселое, словно ничего не случилось, с приветами и расспросами, с живым интересом к факультетским делам?.. "Дорогой мой товарищ курс", – дружески, просто, к доброй сотне людей сразу!.. Передала письмо соседкам. Сердобольная Манечка засморкалась тихонько. Ольга – посуше, посдержанней – вернула письмо, спросила: "Может, по рядам передать?" – "Не надо. После звонка прочту вслух". Ольга помолчала, потом сказала – то же, что и Варька подумала: "Вот не ждала от нее! Такая вроде пустая девка..." Нет, ничего не выходило с лекцией! Все представлялось, как выбегает из ворот молодая, здоровая, полная сил девчонка с лыжами на плече, а машина, случайная, на всем ходу... Душа сопротивлялась, не дорисовывает происшедшего, не принимает. Варя вновь раскрыла Женькино письмо, – что-то в нем ободряло ее, возвращало в обыденность, и Варя благодарно за эту возможность ухватилась. Не будет она думать о Женьке, помочь ей она не в силах, Женька уже сама себе помогла... А вот что делать с той же Асей Берлин! Что делать? Рябоконь, секретарь парткома, как Варя и ожидала, занял позицию непримиримую. "Не вздумай защищать на собрании..." Было Варе о чем поразмыслить. А тут еще Спартак Гаспарян с исторического. С этим пришлось повозиться уже не по партийной, а по комсомольской линии. Дядю у него арестовали, заслуженного человека, героя гражданской войны, директора завода в одном из областных центров. Спартак на комсомольском собрании уперся: пока не докажут, что враг.– не поверю! "Ездил к дяде?" – "Ездил".-"Дружил с ним?"-"Очень дружил, горжусь этой дружбой".– "Подарки брал от него?" "Да. Велосипед привез, все знают. Горжусь велосипедом..." Заладил свое: горжусь и горжусь,– что историкам оставалось делать? Исключили Спартака из комсомола – тоже и их можно понять. Гаспарян был парень открытый, добрый, чистый, как хорошо промытое стеклышко. Варька попробовала слово в его защиту замолвить в райкоме. Аня Михеева, секретарь по учащейся молодежи, посмотрела безулыбчиво, серьезно: "Добренькой хочешь быть? Еще бы кто откажется! У тебя, между прочим, организация на руках..." – "А как же индивидуальный подход?" – "Это и есть индивидуальный подход. Чем человек на вид честнее, тем опаснее. Враг с открытым забралом не ходит, маскируется..." Совсем, с ума посходили! "Я вашего Спартака знаю, прибегал ко мне. Посмотришь: рубаха-парень..." "Вот именно!" – обрадовалась Варя. "Вот именно!" – сказала и Аня все так же безулыбчиво, со значением. Поговорили, как меду поели! Под локоть подползла записка: "О ком замечталась, Варюха! Профессор смотрит". Профессор и не думал смотреть, смотрели мальчишки – чуть впереди и справа, – подмигивали, улыбались. Варька невесело улыбнулась в ответ. Вот так она живет: спроста не задумаешься, все видят. Все время на людях. Пойдешь в комитет – в комитете сразу не продохнуть. В читальне спрячешься, забьешься в самый длинный и тихий угол,– и здесь разыщут. Обсядут кругом, только страницы шелестят в тишине. Выберешься поздно в общежитие, а уж попутчиков – целая толпа. Варька первая и песни заведет: затянет "Страдание", да истово, со слезой, – первой запевалой считалась когда-то в своей Гапоновке. Придешь в общежитие – а все не кончается день: у одного личная жизнь не задалась, второй – плохое письмо получил из дому, третий в силах своих не уверен, ждет ободряющего Варькиного слова, четвертый стихи написал, очень хочет прочесть как лучшему другу. Только и слышишь: "Варя, помоги!", "Варя, одна ты поймешь!", "Варя, на тебя вся надежда..." Варька -человек быстрый, ухватистый, поворотливый, но душой на все отзываться – это потрудней, чем стопу белья перегладить. И было это постоянным ее мучением: хоть на тысячу кусков разорвись – не хватает Варьки на всех! Все кто-нибудь да останется – с претензией. с обидой, с грустным упреком. А тут текучка окаянная: то партсобрание, то вузкомитет, то факультетское бюро, то в райком вызывают, – как, когда платить людям за доверие, за любовь? Мука мученическая! Но без этой муки – так Варя в глубине души полагала – нет и быть не может никакой общественной работы. Этим она начинается, этим и кончается: живыми людьми! А та же Михеева поучает, судит: "Добренькой быть захотелось!" Ничего не понимает в людях! Такая безлюбая, что женским глазом на нее и глядеть-то больно. Золотом Варьку осыпь – никогда, ни за что не пойдет она в аппарат!.. Вот так Варька живет: со своей напастью, со своим мучением – с живыми людьми. А ведь есть еще и учеба. Для чего-то пришла же Варька Свиридова в педагогический институт! В свое время, девчоночкой, бегала она в семилетку за двадцать верст – и в мороз, и в распутицу. Не выдержит, бывало, в интернате, сорвется – хоть картошечки толченой у мамы. покушать! – так мама сапожки, бывало, стаскивает с одеревеневших Варькиных ног, живыми слезами плачет: за что доченьке ее такая мука!.. А сделать нельзя ничего, да и Варя знает, что ничего нельзя сделать, потому что отец, помирая, твердо наказал: "Варька шустрая, Варьку – учить..." Из шестерых детей она. младшенькая, была у отца любимицей. Так что это у Варьки давняя, заветная мечта была: стать образованным человеком. И когда она работала – потому что рано пришлось работать – она твердо знала: будет со временем и учиться. И когда с Валентином решили пожениться, это ее первое условие было: выучиться на кого-нибудь! Он-то любое условие готов был принять. Пошел и он учиться, в Плехановскнй – не удержать ему иначе жену!.. Вот и Валентин, как девчонки из общежития, потянулся к ней потому, наверное, что почувствовал в ней материнское – опору, надежный приют. Мужчины – те же дети! Только мало ему пока доставалось материнской этой заботы. Жил с незамужними сестрами в Томилине – это когда ж Варьке ездить туда? Пробовали снимать комнату в Москве – денег не хватало со стипендии, комнату в общежитии просить – совесть не позволяла. "Ничего – утешала Варя – перебьемся как-нибудь, перетерпим..." – "Уйдешь ты от меня!" – "Никуда не уйду". Еще хорошо, что сестры его понимали Варьку, не судили: делали для Валентина, что могли. Валентин приедет иной раз в общежитие к ней, смотрит несчастными глазами: "Поедем домой!.." – Ну ты чудак! – удивляется Варька. – У вас что – не так жмут что ли? У меня зачетов вагон, да и литературы к семинару накидали, ужас..." Валентин – головою кивает: понимаю, мол. И конечно, не могла Варька устоять перед его грустным, разочарованным взглядом! Соседкам по комнате говорила: "Девчата, не понимаете что ли? Ко мне муж приехал..." Так и шла семейная Варькина жизнь. Конечно, если бы ребенок был, то, может, и устроилось бы все потолковей как-нибудь, но ребенка не получалось почему-то... Ольга тронула за локоть: "Варвара, звонок!" – вернула издали. Такое несчастье случилось, а Варька – о своем, эгоизм человеческий! Вскочила с этим чувством пристыженности и раскаяния, обернулась лицом к аудитории: – Ребята, не расходитесь минутку! Письмо мы получили сегодня: "Дорогой мой товарищ курс..."

5. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ДВЕРИ

Из соседней комнаты доносился смех, говор голосов. С тех пор как Женьку привезли из больницы – страшно подумать, не то что сказать: с отрезанной ногой, с разбитым лицом! – дом превратился бог знает во что, в проходной двор. Леля и Мотя относились к этой постоянной толчее стоически: провожали, встречали, кормили котлетами и яичницей тех, кто прибегал прямо из института. Илья Михайлович понимал, что возражать бесполезно; Леля примет любую суету и беспокойство, лишь бы девочке было хорошо. Со своим удивительным благородством и детским доверием к жизни Леля, кажется, и впрямь допускала, что девочке еще может быть "хорошо"; кажется, приписывала дочери все же черты, которыми сама обладала в избытке. Время от времени прислушивалась к Женькиному незамутненному смеху, растроганно улыбалась: "Храбренький мой". А отец суеверно заглядывал вперед: боялся душевного надлома, болезненных искривлений психики – не сейчас, так потом. Еще бы: пережить такой ужас! Не верил он Женькиной птичьей веселости. Ловил себя на странном желании: встряхнуть дочь за плечи, заглянуть в самую глубину ее ускользающих глаз, достучаться, допытаться до самой сути. Сказать: не будь такою, задумайся, оставь хоть что-нибудь и на черный день!.. Леля. словно читая его мысли, говорила: "Не бойся. Ей уже не будет хуже". Он успокаивался. Всегда она знает что-то такое, чего ему и в голову не приходит – со всем его хваленым мужским умом и жизненным опытом. В дверь кабинета деликатно постучали. Маришкин голос спросил: – Елена Григорьевна, вчерашней газеты нет? Нам начало нужно... Свежий и милый девичий голос, интересующийся вчерашней газетой! Леля взяла ее. скомканную, из кресла, расправила, понесла из комнаты. В дверях приостановилась, словно предостерегая: – Кажется, собираются читать вслух. Илья Михайлович нервно зашагал из угла в угол. Поразительно это будничное существование их в чудовищном, взбесившемся мире: как душа выдерживает, как мозг не отказывается еще служить! Вчера – смеялись даже. Пришел старый друг Всеволод Андреевич, рассказывал, как в подмосковный дом, где он живет с семьей, дом. принадлежавший старому земскому врачу, его тестю, привезли среди ночи мертвецки пьяного жильца. На неурочный звонок все выскочили полуодетые – и родители, и жена Всеволода Андреевича, и сам он. и жена жильца. – Ну. которая тут законная? – обвел всех взглядом молодой, разбитной шофер и вдруг развеселился. – Э, гражданочка! – обратился он к жене Всеволода Андреевича. – Законная-то спокойна, а на вас, смотрю, лица нет!.. Юмор тридцать восьмого года! Всеволод Андреевич смеялся, рассказывая. Илья Михайлович смеялся, слушая, – что делать! Душа сопротивляется, просит передышки, кое-как приспосабливается к нечеловеческим условиям бытия. Всеволод Андреевич в гражданскую войну вошел армейским топографом. Так во всех анкетах и писал: служил в царской армии, в партиях не состоял. С вечера до утра слушает проезжающие мимо дома машины: не остановятся ли, не приглушат ли, не дай бог, мотор. И жена его слушает. Бесконечной вереницей идут по подмосковному шоссе машины, свет фар пробегает по дощатому потолку. Сам Илья Михайлович в восемнадцатом подписал письмо в "Правду": позиция меньшевиков, чем дальше, тем больше, внушала ему брезгливое отвращение. Хотел тут же перейти в РКП (б), но начался крен в нетерпимость, в строжайшую проверку и самоочищение партийных рядов. Илья Михайлович пережидал терпеливо и уважительно, понимая несвоевременность и попросту невозможность подобного шага в настоящий момент. Но время шло. а возможность эта так и не представилась. Умер Ленин. Последовали сталинские разгромы оппозиции – один за другим. Свободная партийная дискуссия прекращалась, всякое инакомыслие приравнивалось к враждебному умыслу, все отчетливее проявляла себя политика откровенного диктата. Страшно стало отдавать свою судьбу в веснушчатые руки ни с кем не считающегося человека. А потом началось и это: бессонные ночи, когда сердце вздрагивает от всякого шороха у входных дверей. "Э, гражданочка, законная-то спокойна, а на вас, смотрю я, лица нет..." Достоинство оскорбленно вздымалось: к черту заячью жизнь! Что угодно, любая судьба – лишь бы не сжиматься трусливо, не ждать удара, не пытаться разгадывать непредсказуемые ходы взбесившегося игрока. Не сидел Илья Михайлович в тюрьмах? Сидел. Не дрожал, не боялся. Выйти и сейчас, сказать: вижу все, все понимаю – и не приемлю!.. Проще всего. Но что делать, если тюрьмы, в которых ты сидел и которых до сир пор не боялся, были совсем другие, царские тюрьмы, и сидел ты в них как друг и защитник народных интересов, а не их окаянный враг; там казнили революционеров за их идеалы, ни в коем случае не ВО ИМЯ их!.. Страшны муки. страшна тюрьма, чудовищна смерть, если не знаешь, во имя чего и от чьей руки погибаешь, если на топоре палача начертаны слова, которые самому тебе святы!.. Вот и терпи. И живи в этом двойственном, сдвинутом со своих основ мире. Читай лекции в институте – о народонаселении, о производственных ресурсах: ты экономгеограф, ты знаешь о том, что производственные ресурсы эти растут – знаешь лучше, чем кто бы то ни было другой. И в лекциях говоришь то, в чем искренне убежден: закладывается производственная база социализма. Жестоко, круто, с издержками, которых не предполагали историки, но все-таки закладывается, все-таки вот он – строй, освобождающий труженика от эксплуатации, святая святых всякого последовательного, уважающего себя марксиста! Ради этого – все... – "...И когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с циничной развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных злодеяниях...". Репортаж Михаила Кольцова из зала суда! Вошла Леля, плотно прикрыла за собой дверь. Остался за дверью милый девичий голос, звенящий в избытке юной радости, переполненный удивлением перед разнообразием жизни, – голос, старательно и бездумно выговаривающий невозможные слова. Так и живи. Решай в одиночку неразрешимую задачу: как заставили испытанных революционеров громоздить против себя чудовищную неправду? Или это никакие не революционеры, а их подгримированные двойники? Или это все-таки они деморализованные пытками, которых мы себе не смеем представить? Или жертвы мучительного самообмана? Говорил же когда-то следователь по делу меньшевистского центра одному из подследственных, чудом вырвавшемуся потом из адского круга: "Я не сомневаюсь, что вы невиновны, но приветствую ваши показания. Это – лучшее, что вы можете сделать для международного рабочего движения..." Не в первый раз, дескать, человеку вашего типа по-солдатски жертвовать собой для общего дела – свободой, жизнью, добрым именем своим... – Как бы это прекратить? – страдальчески поморщился Илья Михайлович.Делать же ничего нельзя. Леля предпочла не понять: – Сейчас – не слышно. Зажгла свет над своим столом, придвинула папки. Словно ничего не происходит! – Дима там? – Сидит в своем углу. – Ты бы его позвала. – Он не слушает. То есть слушает, конечно, – как детектив. Он не понимает. – Что тут понимать! Отрава. Леля поднялась, снова вышла. Через неплотно прикрытую дверь опять донесся тот же бездумный, ликующий голос: – "...Третье! Правотроцкистский блок систематически занимался в пользу этих государств шпионажем, снабжая иностранные разведки... Четвертое! Правотроцкистский блок систематически осуществлял вредительские и диверсионные акты..." Леля вернулась не одна, впустила Диму. Отец засуетился: – Садись сюда. Ты уроки сделал уже? А то, пожалуйста,– к моему столу... Слава богу, хоть этот растет домашним. Хлебом не корми – дай вот так посидеть у родителей в кабинете. Пошмыгал носом, со вкусом вдавливаясь в угол дивана, углубился в книжку. Может, хоть из этого воспитается друг? А зачем ему друзья – ему, отцу? Из собственных детей – друзья? Делить тревогу, делить эту вот горечь? Пусть хоть они будут счастливы, эти, бездумные, – если смогут, конечно. – Там уже кончают, – ни к кому, собственно, не обращаясь, сказал Дима. Передняя наполнилась голосами. – Женечка, пока! – кричали в комнату. – До завтра! – Конспекты не забудьте! – напутствовал издали, с кровати, Женькин голос. И дрогнув: – Володя, ты тоже уходишь? – Посижу еще. Толпа вывалилась, кто-то засмеялся – уже в коридоре. Несколько раз прерывисто вздохнула и с силой хлопнула входная дверь. – Я пойду, – то ли спросил, то ли просто так сказал Дима. Леля ответила: – Посиди еще. – А там не шумят. Там – тихо. – Посиди... Она и сама не трогалась с места. Всё так же пересчитывала таблицы, помогая себе на счетах. – Ты не пойдешь к Женечке? – удивился Илья Михайлович. – Может, ей что-нибудь нужно? – Ничего, потом. Тишина. Ах, какая тишина в успокоившемся доме! Лучшие семейные часы, короткий перерыв между дневной суетой и томительной настороженностью ночи. Удивительная "Легенда о Великом инквизиторе", надо будет потом прочитать ее Леле вслух; здесь каждое слово – чудо. "Теперь эти люди уверены более, чем когда-нибудь, что свободны вполне,– так говорит Христу инквизитор.Между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили к ногам нашим!.." Именно так и было! Именно так! Жалкие .люди, которые только и ищут перед кем бы преклониться, только и ждут того, что кто-то будет думать за них и решать, и отечески заботиться, и избавлять от сомнений их жмущуюся боязливо совесть!.. "Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру. с детскими песнями, с хором, с невинными плясками..." Ох уж эти цари земные, принявшие на себя тяжесть ответственности и власти, оставляющие беспечной толпе футбол и ежедневную жвачку тщательно выверенной газеты!.. А за Женькиной ширмой, в полутьме, лежит отсмеявшаяся, отобщавшаяся в течение дня Женька. И Володька Гайкович сидит на маленькой скамеечке у Женькиной постели. Перед ними шахматная доска, но они и сами уже не помнят, кто из них выиграл, кто проиграл; в беспорядке валяются опрокинутые нечаянным движением шахматы. Тишина. И только Женькина рука чуть шевелится на недвижной, привалившейся к краю кровати Володькиной голове, и тихие, крупные слезы бегут, бегут из Женькиных глаз, ничего она с ними не может сделать. Потому что думает она только о том, о чем со времени последних их объяснений не может не думать: о том. как долго ей еще жить на свете – и без Володьки! Бесконечное, темное странствование. Слезы мочат пресные, сухие бинты, обжигают ухо стекают на подушку. Тишина. Густая, глубокая, невозмутимая тишина – по ту и по другую сторону двери.

6. ДРУЖБА, СВЯТОЕ ДЕЛО

Вот и все. Никогда больше Володька не увидит Женьку. Никогда больше к ней не придет, вот так. Именно это говорил и повторял себе Володька, возвращаясь от Женьки пешком по вечерним улицам. Он навсегда запомнил, во всех подробностях, день, когда прибежала к нему домой заплаканная, потрясенная Маришка, сказала, что Женька попала под машину. У Володьки дрожали руки, когда он застегивал пальто,– как будто от этой спешки, от самого появления его в больнице хоть что-то зависит. Твердо знал: пока не спасет, не выручит – не уйдет. Будто и в самом деле еще можно что-то спасти. Преодолеет страх, преодолеет, может быть, отвращение. В больнице все дышало бедой, все физически отталкивало: запах дезинфекции и лекарств и грязные кафельные полы в вестибюле, мелькающие время от времени белые шапочки и испятнанные халаты врачей, серые как оберточная бумага; люди, словно напоказ выставляющие убожество и уродство; эта жадная самопоглощенность больных – и неискреннее, напряженное смирение здоровых. Маришка подвела его к Елене Григорьевне, тихо сидящей в углу на казенном диване, и Володька склонился перед Женькиной мамой, бормоча что-то ненужное и отчетливо чувствуя, какой он сейчас неуместно большой и здоровый. Его удивило спокойствие ее нежного, сосредоточенного на чем-то своем лица. но удивило потом, по воспоминаниям, а тогда он думал только о Женьке и о том, что сейчас увидит ее. И так же не сразу удивился тому, что и Женькина мама, и другие сидящие здесь, словно по молчаливому сговору, его пропускают первым, а тогда он так и думал, что конечно же должен идти первым, чтоб все сделать как надо и как можно больше взять на себя. Маришка помогла ему натянуть маленький, зряшный халатик с болтающимися некстати завязками, и он пошел по коридору, и вверх по лестнице, и снова по коридору, думая все о том же: что нужно что-то сделать с собой, потому что сейчас он увидит Женьку. Очень страшно было входить в палату, вглядываться в повернувшиеся навстречу лица. Страшно потому, что ничего путного он с собой так и не успел сделать. Все, что физически отвращало его внизу, в вестибюле, здесь, в палате, било в глаза и ноздри с еще большею силой: какие-то металлические стойки и запах лекарств, эмалированные судна, запыленные лампочки... Вот она, Женька! Удивленные, обрадованные глаза под бинтами. Володька кое-как протиснулся к ее койке, повернулся ко всему спиною, к распялкам и суднам, сел. Это было спасение – сияющие из-под бинтов глаза. Все такие же. В них и надо смотреть – и все будет хорошо. Не смотреть ни на что другое. Ни в коем случае не смотреть на ноги. – А это почему? – спросил он, сделав неопределенный жест вокруг собственного лица. Женька улыбкой смягчила ответ: – Головой об рельсу шарахнулась. Володька замолчал. Все получалось не совсем так, как он думал. Все было проще. Не было страха, не было отвращения. Было другое. Женька, словно поняв, о чем он думает, выпростала руку из-под одеяла, тихонько потрепала его по рукаву: – Ничего, Володенька. Все будет хорошо, не бойся. Володька поймал ее руку, зажал в своей. Медленно, кривовато усмехнулся: – Меня же и утешаешь. – А что? Дура она. Ничего не понимает. Или – не хочет понимать? – Испугался? – А как же! – Стой!-на этот раз. испугалась Женька. – Ты что думаешь? Ты, может, думаешь – я сама? – Нет, конечно.– Володька взглянул в напряженные ее глаза, повторил гораздо искреннее и тверже: – Конечно, нет. Разве я тебя не знаю! – Смотри! – успокоенно пробормотала Женька. Почему-то стало гораздо легче – словно он и в самом деле думал, что она "сама". Чушь какая-то! Женька спросила осторожно: – У тебя та фотография с собой? – Какая? – Та. Была такая фотография: улыбающийся Володька в институтской столовой, удивительно естественный снимок и довольно крупный. Единственный, уникальный экземпляр. Женька давно к нему подбиралась. – С собой. – Подари, Володенька... Подстерегла-таки момент! Володька не выдержал: – Ну ты и зараза! Женька весело рассмеялась. Нет, не получалась трагедия. Не надо было напрягаться, жертвовать собой, спасать. Было легко и просто,– обычное сидение их в районной читальне. Володька вытащил заветную фотографию, долго подписывал, растроганно и благодарно: дорогой, замечательной... Он и больше бы написал если бы сочинилось. Сказала бы "умри" – умер бы. Так ему во всяком случае, казалось. Сказала бы "женись" – немедленно бы женился. Женька прочла надпись, тихо глянула из-под бинтов: – Вот спасибо. Так с тех пор и пошло. Володька не вылезал из больницы. Приходил с другими ребятами: правдами и неправдами проникали все, набивались в палату, прятались от обходов, дурили, как маленькие. Или – по утрам – сбегал с лекций, пробирался один: поговорить по душам, посидеть спокойненько: Молодой врач, лечивший Женьку и, по мнению Володьки, неравнодушный к ней, относился к этим неурочным посещениям не без юмора: "Я вам не помешаю?" "Ничего, пожалуйста", – царственно отвечала Женька, с трудом находила время, на весь тот вздор, который требовала от нее медицина. Потом ее забрали домой, и тут уж Володька мог не уходить вовсе, вернее, почти не уходить. Отжимался в сторонку, когда набивались институтские, засиживался, когда все уходили. Рисовал ей какие-то смешные картинки, трепался напропалую, в шахматы вот научился играть – и ее научил. Женька говорила: "Какой ты хороший, Володька! Что бы я делала – без тебя, без всех!.." Он ей добра хотел. Честное слово, только того и хотел – добра; не в чем ему было себя упрекнуть в эти самые трудные для Женьки недели. А чем все кончилось? Тем чем и всегда кончается. Этим сегодняшним глухим и жутким: "Что же мне делать? Я невозможно тебя люблю, невозможно..." Это молчание в полутьме, эти слезы – Володька и шелохнуться-то боялся... Никогда больше он не придет к Женьке! Опять все сначала! До чего упрямо, до чего живуче человеческое сердце! Жизнь меняется и меняет людей, расправляется с ними беспощадно и грубо, колесует, уродует, – а сердце упорствует на своем, с ним ровно ничего не делается, оно неизменно. Оно словно вовсе не замечает того, что не любовь, только и живет любовью. Потопи его – оно всплывет, растопчи – вывернется из-под ног и снова взовьется... Оно – как луна, бегущая за мчащимся поездом: крадется, прячется за черными деревьями, но не отстает ни на шаг, она все тут же, все та же!.. Никогда больше Володька не придет к Женьке. Если так – никогда. Именно это повторял он себе в яростном . ожесточении. Не дает она ему быть человеком. Ему было так хорошо с нею все эти дни, он так любил ее за то, что делал ее счастливой? Он так не любил ее сейчас – за то, что опять, в который раз, причинял ей страданье!.. ...И все равно он придет назад – вот о чем думал Володька, успокаиваясь. Все равно придет – потому что дружба. Ради дружбы все – даже эта пытка затянувшейся, не получающейся любви. Все равно придет, завтра же! Для чего существует женщина? Для того, чтоб мужчина утверждался на свете. Ходил бы увереннее, голову бы носил выше.

6. ОТЛУЧЕНИЕ

И может, уже настала пора извиниться перед своими друзьями – за те разговоры, которых между ними не было, но которые МОГЛИ БЫТЬ, и за те чувства, которые в тот момент, именно в тот момент не владели ими, но по всей логике имевших место событий МОГЛИ ими владеть, и если не тогда, не в тот момент они были, то в какой-то очень похожий момент. Пора извиниться. Потому что – что могу я, в самом-то деле, знать о том, что чувствовала моя подруга Варька Свиридова на партийном собрании, на котором встал вопрос об исключении из партии Аси Берлин? Что могу я знать об этом, если так уже сложилась Варькина судьба, что многое, очень многое забылось ею. И то собрание забылось, представьте себе! Стерлись из памяти, исчезли те дни, потому что не они формировали ее. Это нас они формировали. Это нас воспитывала влюбленность в комсомольского нашего вожака и тот огонек беззаветности и энтузиазма, который умела эта немногоречивая деваха в нас неустанно разжигать! А сама-то она сложилась раньше, еще в двадцатые годы. до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, – один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час. Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же – что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, – неплохим учителем и талантливым пропагандистом, – это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту. И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..." И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, – "не вздумай защищать!" – тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала. Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,– о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,– говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые. И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, – ее защищать, – не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать. Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,– ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни. Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила. И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут – потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,– не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,– что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался – не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,– и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота. А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, – вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении – да, да, буржуазном! – в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках – "Вы посмотрите на нее!" – за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть. Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших – все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! – стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, – рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, – Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, – закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку. А в это время вышел еще один – и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, – срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово – так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, – потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, – а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? – вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. – Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все – все эти бриллианты, рестораны, я знаю, – за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.." Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,– и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,– зачем он ездил!.. "Ездил, да! – горько думала Ася. – Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими – не мыслями даже, а клочками мыслей – одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость? А потом человек этот исчез с трибуны – со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, – растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо – так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других – тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, – видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" – спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! – возгласил Рябоконь. – При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!" И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку. Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку – за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо. Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти – ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала: "Артур",-кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",– уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир. А Артура ее уже не было в живых. в это время.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю