Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
8. ОСТАВЬТЕ ЧЕЛОВЕКА В ПОКОЕ!..
Государственные дети – как мы помогали своему государству! Сначала собирая мешки и работая книгоношами, потом – бездумно радуясь и доверчиво предавая, теперь – этой естественной самопоглощенностью юности. Юность слышит единственное – если это, конечно, нормальная юность: шум крови в собственных ушах. Вот и Игорь Остоженский думал о себе: о том, как трудно человеку иметь сердце, способное на незаурядную привязанность, а получать в ответ суррогат. Ощущать повседневно, как ты не нужен никому – со всеми богатствами, какими владеешь. Наверное, Игорь уже перерос это свое Общество Взаимных Амнистий. Переболел, перебесился. Наверное, так. Потому что, сидя сейчас в читальне и поглядывая на занятое для Володьки место, которое так и останется, видимо, сегодня пустым, думал о том, где сейчас Володька, без тени суетной ревности и досады, без стремления немедленно спешить куда-то и что-то по мелочам выяснять, а думал вот так – безнадежно и грустно: такой у него друг, неустойчивый, неверный, прежде всего стремящийся побольше урвать для себя лично, – иной дружбы и нет, наверное. Раньше казалось: любовь – островок среди людского моря. Но вот сидит в классе косматая, грудастая Надька, и ни он ей не нужен, ни, главное, она ему. Что же тогда любовь? Ослепление, после которого неизбежна холодная трезвость? Ничего ему не нужно – ни любви, ни дружбы, – если все преходяще, все суета и обман. Под локоть подползла записка: "Ишенька, очень надо поговорить. Пойдем домой вместе, ладно?" Женька! Игорь задумчиво кивнул: очень хорошо. Конечно, он может проводить Женьку и поговорить о ее делах, если никому другому он, такой, как есть, ни на что не нужен. И они идут. Поздно уже. Давно отстали, разошлись по домам другие ребята. Пока дойдешь от Садово-Каретной до Женькиных трех вокзалов, можно поговорить о многом. Женька рассказывает о своих родителях. Игорь не ожидал, что она заговорит об этом, думал: опять о Володьке, – словно в силах Игоря хоть чем-нибудь ей помочь! А Женька совсем о другом: что делать, домой нельзя возвращаться, невыносимо. Скорее бы стать независимой. Комнату, может, снять, но на что, как? Как это все делается – Игорь не знает? Ничего подобного Игорь не знает. Кажется, надо дать объявление в "Вечерку". А может, лучше потерпеть? Игорь рассуждает просто: совсем немного осталось терпеть, год с небольшим, а там можно перейти в студенческое общежитие. Что пороть горячку, осложнять и без того непростую в общем-то жизнь!.. Игорь идет, чуть оттопыривая при ходьбе зад, прижимая локтем учебники, большой, рыхловатый, истово вникающий. Довольный тем, что может кому-то помочь – хотя бы советом. При этом он думает: счастливая Женька! Счастливая – потому что легко и просто говорит о своем. Игорь о своем говорить не умеет, все несет в себе, – это потруднее, милая! Подумаешь, родители обидели! Игорь от домашних дел обычно абстрагируется с легкостью – от себя вот никуда не уйти!.. Ребята посмеиваются: сентиментальный толстяк! А толстяку сентиментальному трудно: слишком остро чувствует он сомнительную ценность всего, что его окружает. Зачем человеку жизнь, если он изначально обречен на совершенное одиночество, – один из миллиардов себе подобных, песчинка! – обречен сиротливо нести свою душу, изнемогающую от никому не нужных богатств!.. Вот сядет он однажды, все как следует взвесит, все про себя поймет, только не трогайте его, только оставьте его, ради бога, в покое!.. ...Сегодня утром на бульваре, глядя на резвящихся маленьких детей, я вспомнил своих детей, нахлынули грустные мысли... О дружбе, которая была возможна, но не удалась... и не удается. Впрочем, об этом не надо писать и говорить, ибо это очень, очень больно... (Из письма Р.М. Кабо)
VII.
БАЛОВНИ РЕВОЛЮЦИИ
1. ТЕНЬ СПИНОЗЫ
Что-то веет в воздухе новое – что? Школа стала школой – это, пожалуй, прежде всего. Подросшей стране нужны знающие специалисты – без них не "догнать", не "перегнать". Наращивается десятый класс, выпускники его готовятся непосредственно в вузы. Клавдия Васильевна вызвала Сухорукова еще весной, когда учителя извещаются о предстоящей нагрузке. Сказала с тем особенным выражением, с которым сообщала вещи заведомо приятные, – с выражением праздничного соучастия и нескрываемого торжества: "Вы не взялись бы вести литературу в десятом классе? Александра Никитична великолепный учитель, но..." Она не сказала, в чем истинно заключается это "но", да Дмитрий Иванович и не спросил. Он только подумал, что Клавдия Васильевна человек политичный, и если уж она, впервые за столько лет, предлагает ему вести литературу, значит, действительно что-то в жизни школы решающе переменилось. "Наши воспитанники кое в чем обделены, конечно", – продолжала она и опять не договорила, чем именно обделены. "Я много жду от ваших с ними контактов..." Целое лето Дмитрий Иванович жил этим ощущением: наконец-то! В ночь на первое сентября почти вовсе не спал, бредил великолепными стихами. Рубеж девятнадцатого и двадцатого веков: Бодлер, Верлен, Рембо. Чудо русской поэзии – Блок! С тем одевался наутро, брился, повязывал старенький галстук: "В моей душе лежит сокровище, и ключ доверен только мне..." Вот он наконец и в классе. Или он сам изменился за одно это лето, с прошедшего года, когда терпеливо и невыразительно читал этим же ребятам географию? Или это они изменились? Спокойные юноши и девушки вместо суетных, угловатых подростков: весело переглядываются, улыбаются друг другу, подсчитывают недостающих. Недостающих, кстати, порядочно. Была восьмилетка, потом девятилетка. Многие родители с нетерпением ждали конца: еще немного – выйдет из школы, слава богу, выученный человек. Десятый класс истощил их терпение: хватит, вовсе не все собираются в вузы!.. Ушли Соня Меерсон, Валя Величко, Надя Драченова, так же, как когда-то Шурка Князь, Тося Жукова, Воронков... Революция в свое время всех подняла и всех сравняла: теперь начался, видимо, процесс обратный. Что-то в этом роде и думает сейчас Дмитрий Иванович, глядя на сильно поредевший, просторно сидящий класс. Юноши и девушки эти, всем без исключения обязанные советской власти, здесь, в условиях крошечной и отлично поставленной Первой опытно-показательной школы, попадают в условия вовсе ни на что не похожие, почти лицейские. Собственно, он уже начал урок. Уже испытывает то, что дано не каждому учителю и чего он сам не испытывал столько лет, – радость делиться заветным. ...И странной близостью закованный. Смотрю за темную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль... Смотрит он при этом на Маришку Вяземскую. Очарованная даль задумчивых девичьих глаз! Скромная, простодушная девочка эта – как тихое озеро: вся покой, ожидание, незамутненная до времени глубина. Что вообще может быть прекрасней серьезной, задумавшейся юности? Вот Игорь Остоженскнй – большой, чуть снисходительный, с доброй, завороженной улыбкой. Очень похорошевший за лето и какой-то успокоившийся Володя Гайкович: он и сидит-то не впереди, как раньше, а сзади, подавшись в проход между столами; не суетится, не мельтешит. Суховатый Сережа Сажин насупился, как большая черная птица, уткнув в кулак острый подбородок: упавшая на лоб челка почти вовсе прикрыла его лицо. Как все красивы сегодня, даже некрасивые. Даже Мытищин с этим своим мужественным лицом, нечистота которого скрыта под великолепным загаром. Кончаются отведенные на литературу два часа, но из класса никто не уходит – и Дмитрий Иванович не уходит. Вот и еще одна новость: с этого года введено классное наставничество; Дмитрий Иванович назначен классным руководителем первого в истории школы десятого класса. Он ничего не может прибавить после этих двух часов, он опустошен и взволнован. Но ничего говорить и не надо. Потому что одновременно со звонком в классе появляется Клавдия Васильевна. – Ну что? – говорит Клавдия Васильевна, откровенно торжествуя и ни на секунду не сомневаясь в ответе. – Как вам новый учитель литературы? Улыбки ребят красноречивы. Жорка шумно вздыхает: – Очень, очень! – Видите! – Клавдия Васильевна и Дмитрия Ивановича поздравляет своим взглядом. – Что у вас тут было – Блок? Клавдия Васильевна обращается к ребятам с речью – то, что говорят всем без исключения выпускным классам. Что они – уже взрослые люди. Что каждый день должен быть использован ими для углубленной работы над собой. Что человек коммунистического общества (вот они кто: надежда страны, люди коммунистического завтра!) – человек коммунистического общества должен быть обогащен всем, гармонически развит... Слушают! Не завороженно, как только что Дмитрия Ивановича, но все-таки слушают; в конце концов, все эти напутствия они слышат сегодня впервые. Даже насчет человека коммунистического общества слушают со вниманием: в середине тридцатых годов эти слова еще не стерты, еще звучат. Но до конца понимает Клавдию Васильевну один Сухоруков – не то, что она говорит, конечно, тут понятно все, – но вот почему с таким волнением, с таким пристрастием она сейчас говорит. Все эти годы, от самой нулевочки, Клавдия Васильевна за всех этих ребят отвечала лично, сейчас же, впервые, вынуждена отдавать – назначенному классному руководителю, в чужие, считайте, руки. Не потому ли Клавдия Васильевна, как незадолго перед тем Дмитрий Иванович, подолгу задерживает свой взгляд на каждом?.. А Клавдия Васильевна смотрит сейчас на Костю Филиппова. Это гордость ее, гордость, которой ни с кем и поделиться нельзя, – то, что юноша этот здесь, что она спасла его для блестящей – Клавдия Васильевна не сомневается в этом, – блестящей научной карьеры – дипломатическим вольтом, душевным усилием, которое далеко не каждый понял, которое тот же Филиппов не понял наверняка. – Ну что, Филиппов? – говорит Клавдия Васильевна (уже со взрослыми-то людьми она может говорить откровенно!). – Как ты собираешься жить – таким же сухарем, как и в прошлом году? Ребята переглядываются с веселым недоумением: разве Костя – сухарь? Костя, никого и ни в чем разуверять не желая, сидит лицемерным паинькой, опустив глаза. – Имей в виду, – продолжает Клавдия Васильевна, – большие ученые вовсе не таковы. Великий философ Спиноза, например, всегда просил приглашать к своему столу красивую девушку... – Неплохо, – оживляются мальчишки, они все-таки совсем еще мальчишки, стоит их чуть-чуть шевельнуть. – Ты, Гайкович, молчи, – пресекает Клавдия Васильевна оживление. – Тебе до Спинозы далековато... – Смотря в чем! Если насчет красивых девушек... Это говорит Игорь – и ребята опять смеются. Сам Гайкович смотрит на заведующую с невероятным, неправдоподобным чистосердечием: – Клавдия Васильевна, вы увидите!.. Кажется, они и в самом деле поумнели за лето. Звенигородская отступается: – Ну, ну, увидим!.. А вообще – не слишком ли много эмоций для первого дня? Это Дмитрий Иванович думает. Ох, как стареет Клавдия Васильевна – зачем-то потревожила тень Спинозы, произнесла длиннющую речь после недурного, как сама она понимает, урока!.. И еще он думает, сидя в стороне у окна, охватив руками колено и переводя с одного лица на другое умудренный, доброжелательный взгляд: никого и ни в чьи руки Клавдия Васильевна все равно не отдаст – не сумеет. Слишком сильно в ней то, чего в самом Дмитрии Ивановиче нет и в помине: стремление класть на каждую юную душу собственную, именную печать... Торжествовать, да не очень, привязываться, да не чересчур, – как еще уберечь ему усталое, немолодое сердце?..
2. ГУМАНИСТЫ
Революция в свое время перемешала всех, революции понадобился процесс обратный... Почему мы не замечаем этого – с нашим хваленым демократизмом? Мы многого не замечаем. Флорентинова и Остоженского вызвали на совещание в Наркомпрос. Там интересовались, что делается во вновь испеченных десятых классах. Остоженский говорил: слишком много новых предметов – геология, астрономия, основы производства: лучше бы то немногое, что было раньше, основательно изучить. Флорентинов говорил о том, что лично его беспокоило всего больше: учиться трудно, семья едва тянет, – если бы в десятом классе ввели стипендию! Его поддержали – и из школы имени Петрашевского, и из Радищевки, и из школы Лепешинского. Везде одно и то же: наше суперменство стоило родителям немалых усилий. Всегда говорилось: без вас, молодые хозяева страны, ни шагу, без ваших советов – никуда, что вы скажете, то и будет. Поговорили – как меду поели: предметов не уменьшилось, стипендии – не ввели. Вот и этого мы не замечаем: очень много на свете необязательных слов. Ничего мы не замечаем. Мы и сами любим слова – всякие. Любим спорить. Не об отношениях друг к другу, как было во времена глупенького, сварливого отрочества; период подросткового оголтелого эгоцентризма кончился, нас интересует отрешенная от повседневности, так сказать, отвлеченная, абстрактная мысль. Оборотная сторона, как подумаешь, все того же эгоцентризма!.. Спорим мы чаще всего на уроках литературы. Дмитрий Иванович при этом сидит даже не за учительским столом, а в стороне, у окна, охватив руками колено, и почти не вмешивается; под его уважительным взглядом каждый из нас чувствует себя незаурядным оратором и очень неглупым человеком. Дмитрию Ивановичу, кажется, только это и нужно: истина в конечной, так сказать, инстанции не интересует его нимало или почти не интересует. И когда он все-таки берет слово – в тех случаях, когда мы уж очень завремся, – мы слушаем его так же уважительно, как и он нас только что слушал. Слушаем внимательно – чтоб тут же, если это возможно, оспорить. Что важнее в произведениях искусства – полезность или красота? Классово искусство – в той мере, в какой принято говорить об этом, – или, как кажется иным из нас, надклассово? Что выше: жестокая правда или утешительная ложь? Вдруг расшевелился Сережа Сажин, к гуманитарным дискуссиям в общем-то равнодушный. – Как хотите, Дмитрий Иванович, – поднялся он однажды. – Вот вы говорите "классы", "классовая борьба"... А по-моему, все это – категории выдуманные... Вот те на! Мы чуть со стульев не попадали. "Категории выдуманные" – до этого даже в самых крайних суждениях не докатывался никто. – Но объективно, объективно, – с обычной своей снисходительной усмешкой напомнил Сажице Игорь. – кому служат речи Сатина? "Правда – бог свободного человека" – кому это служит? – Свободному человеку. – Свободному от чего? – От чего угодно. От общественного мнения, если хотите знать... – Ого!.. Это было очень похоже на Сажицу: свобода от общественного мнения. – А что, правильно! – обрадовался Жорка. – Все люди должны быть хорошими и все, и никакая классовая борьба не нужна... В общем, Дмитрию Ивановичу пришлось-таки встать, чтобы предположить – ни в коем случае не утверждать точно, – что от иных наших высказываний толстовством попахивает. Толстовством? Тут мы в один голос завопили: а что такое толстовство? Толстого в предыдущей нашей программе не было. Вообще не было: вывалилась куда-то вся вторая половина девятнадцатого века... Мы были поразительные невежды, надо прямо сказать. На протяжении десяти лет педагогические течения, одно другого революционней, сталкивались над бедными нашими головами, – при столкновении этом гибли целые разделы человеческих знаний. Наверное, мы приводили Дмитрия Ивановича в отчаяние: самый распрекрасный учитель не смог бы преподавать одновременно и двадцатый, и девятнадцатый, и даже восемнадцатый век!.. О Толстом Дмитрий Иванович что-то рассказал все-таки – тут же, не сходя с места. Толстой Сажицу абсолютно устроил. – Все правильно, – сказал он таким тоном, словно Толстой всю свою жизнь только и ждал Сережиного одобрения. – А классы – категория выдуманная... И мы опять поцапались: значит ли что-нибудь субъективное намерение человека уклониться от классовой борьбы?.. Спорим мы и на уроках обществоведения, но совсем не так, как на уроках литературы: точка зрения нашего нового обществоведа Петра Петровича Череды нам всегда известна, и на страже нашей идеологии он стоит бдительно и неотступно. Он дает нам поспорить, да, – и о левом, и о правом уклоне, и о порочной теории перманентной революции, и о необходимости заключения Брестского мира: бледные глаза его при этом словно надолго прилипают к каждому из нас, – если б не инерция возбужденной мысли, нам и в голову не пришло бы спорить под этим взглядом!.. Терпеливо выслушав наши незрелые суждения, Петр Петрович берет слово сам и чувствуется, как он заранее рад за нас, как предвкушает он наслаждение, которое нам доставит. Говорит он действительно хорошо -увлекательно, логично, щеголяя безукоризненной артикуляцией, обнаруживая бездну темперамента, которого мы и предположить не могли, пока он смотрел на нас этими рыбьими, бесстрастными глазами. Часто ссылается на авторитет вождей; видно, как искренне любуется он при этом блеском ленинского, весомостью сталинского слова. В отличие от Дмитрия Ивановича, больше всего боявшегося нарушить движение какой-никакой, но собственной нашей мысли, Петр Петрович не оставляет нас с этой мыслью ни на минуту. Он не отпускает нас до тех пор, пока каждый из нас не убедится окончательно в его правоте; такие, как свободный от общественного мнения Сажица, на его уроках просто помалкивают. Петр Петрович требует, чтоб каждый завел по его предмету тетрадь, и диктует выводы каждого урока, – после уроков того же Дмитрия Ивановича мы и вполовину не знали и не могли бы точно сказать, до чего, собственно, все вместе договорились. Одному учителю важно, чтоб каждый из нас был наособицу, не похож ни на кого, другому – чтоб мы шли по жизни стальной когортой, единодушные, плечом к плечу. Все это мы превосходно чувствуем. Мы прекрасно понимаем, в какую эпоху живем, и, несмотря на все свои умствования, уважаем усилия, направленные на то, чтобы сверстать нас в шеренгу. Ох уж эта унификация – ведь мы искренно считаем ее первейшей своей добродетелью! Что делать: капиталистическое окружение обязывает! Мы, если верить статье Горького, которую каждый десятиклассник знает назубок, – "Если враг не сдается, его уничтожают", – мы живем в обществе, "все еще находящемся в условиях гражданской войны..." Все это так, конечно. Но любить ножницы, которые стригут нас по мерке, мы не обязаны. Петр Петрович не виноват ни в чем, он воодушевлен и добросовестен, но, слушая его, мы замечаем и тщедушное его сложение, и маленькие, как у женщины, ножки и ручки – все это при крупной голове и вскинутом профиле античного трибуна; нас забавляет, как отчетливо двигаются его губы, словно обсасывая малейшие изгибы драгоценнейших мыслей. Мы мстим за себя. мы ничего ему не прощаем. А однажды было и так: Миля поделилась какими-то соображениями со своей соседкой Ниной Федосеюшкиной – как раз во время речи Петра Петровича. Ни один учитель не мог бы претендовать на безукоризненную тишину во время своей речи, – Дмитрий Иванович, например, не претендовал нимало, – но Петр Петрович ни на секунду не забывал величия идей, которые он представляет. Потому он покосился в сторону девочек и сказал: "Солодовник, перестаньте кокетничать!" – бог знает что там ему помстилось! И тут Миля, которую все мы знали неуверенным в себе подростком и которая в течение всех этих лет единственная не изменилась ни на йоту, – Миля вдруг поднялась и начала кричать на Петра Петровича неожиданно низким и грубым голосом: "Кто вам дал право так со мной говорить – "не кокетничайте"! Да как вы смеете, как можете!.." Миля была очень хороша в эту минуту и напоминала какую-то из библейских героинь – то ли Юдифь, то ли Суламифь, мы во всех этих тонкостях не разбирались. Класс затих. И Петр Петрович с этой своей блестящей логикой, щеголеватой артикуляцией и отточенными формулировками, вынужденный прервать урок, стоял перед Милей опустив глаза, а класс молча, с недобрым любопытством, ждал, что он будет после этого делать. Миля выкричалась, замолчала и села. Пауза затянулась. Губы Петра Петровича скривились в непонятной усмешке, но, когда он поднял наконец на Милю глаза, взгляд его был совершенно спокоен. – Признаюсь, я не прав, – сказал он таким тоном, словно ничего естественнее подобного признания быть не могло. – Простите меня. Я могу продолжать урок? Миля царственно кивнула головой: – Продолжайте. Мы потом много веселились, вспоминая это Милино "продолжайте", – что на нее нашло?.. Петр Петрович был тоже хорош, не могли мы этого не признать. Даже обычное бесстрастие его взгляда легко сошло во всей этой ситуации за чистосердечие и твердость. Мы такие были в эту пору. Не любили ножниц. Любили свободу. Рассуждали распоясанно, – может быть, впервые в жизни. И смиренно склонялись перед истиной, так сказать, предначертанной, предопределенной. Единодушие, единомыслие – при всей этой душевной роскоши, при всех этих спорах. Единодушие как первая добродетель наша, единомыслие – как величайшее наше счастье!..
3. ОБЛАКА СГУЩАЮТСЯ
Она же не знала тогда, что притаившаяся у школьного порога жизнь очень скоро ударит – неожиданно и сильно!.. Может, точнее сказать: не жизнь, а смерть? Потому что именно это перед началом учебного дня остановило Клавдию Васильевну в дверях учительской траурные обводы лежащих на столе газет. Учителя подавленно молчали. Клавдия Васильевна, почувствовав внезапный толчок в сердце, оперлась о притолоку. Только не это!.. Мы погибнем, если это "он". Мировая война, если это "он", нашествие со всех сторон, хаос!.. Петр Петрович первым увидел, что расширенные в ужасе глаза заведующей неотрывно устремлены на газеты. Скользнул навстречу, торопливо шепнул: "Сергей Миронович". Почтительно придерживая за локоть, проводил Клавдию Васильевну до ближайшего кресла. Но Клавдия Васильевна уже овладела собой. Это, кажется, тот, из Ленинграда? "В Смольном, утром первого декабря, выстрелом в затылок..." Ужасающее злодеяние! Клавдия Васильевна вовсе не была в курсе партийных дел, но, кажется, Киров был чрезвычайно авторитетен, ближайший преемник Сталина... Бедный товарищ Сталин!.. Жаль было прежде всего его: такой жестокий удар!.. Заплакала Наталья Борисовна – и Клавдия Васильевна отвлеклась от всех этих мыслей. Надо что-то делать, именно она отвечает сейчас за все. Мало ли что может произойти в каждый следующий момент: может, убийство Кирова – только сигнал к событиям, которые мы ни предусмотреть, ни предотвратить не в силах. – Полно, Наташа! Скользнув рукой по плечам Натальи Борисовны, твердой походкой направилась к телефону, сняла трубку. Телефон райкома был занят. Районный отдел народного образования? Лично Андрей Сергеевич? Занято было везде. Наконец откликнулось районе. Голос секретарши растерянно переспросил: – Товарищ Звенигородская? Мы вам будем звонить. Клавдия Васильевна положила трубку. – Что ж, товарищи. – сказала она. – делать нечего, разойдемся по урокам... Учителя стояли, плотно обступив ее, не слишком зная, что делать со своими лицами и не решаясь, каждый в отдельности, взять на себя инициативу непринужденного перехода к рабочим будням. – Что-нибудь сообщить учащимся? – спросил Евгений Львович. – Пока – не надо. Учителя разошлись. Задержался Петр Петрович. – Партийцев собирали в райкоме, – понизив голос, сказал он. – В шесть утра, по тревоге... – Вы были там? – Да. Клавдия Васильевна медленно, значительно кивнула. Петр Петрович ждал, очевидно, расспросов, – напрасно, не могла она себе позволить расспросов!.. В конце концов, она тоже солдат партии. Беспартийный солдат. Ей скажут самой – когда это будет нужно. И – сколько нужно. Петр Петрович понимающе глянул в ее замкнувшееся лицо, ушел тоже. Учительская опустела. Клавдия Васильевна села поближе к телефону, взяла газету. Улыбающийся Киров, выступающий с трибуны семнадцатого съезда: "Как подумаешь, хочется жить и жить!.." Киров в анфас. Киров и Сталин рядом, во всем согласные, молодые. Ужасающее злодеяние! Вот как подумала это вначале, почти механически, так теперь мысленно повторяла эти слова на все лады, словно примеряясь к ним. Словно привыкая. Словно приучая себя к этим словам. Безотчетно срабатывал душевный механизм за многое отвечающего человека: чувство, которое должно было воцариться в душе, завладевало ею все искреннее. Личное негодование. Неподдельная личная скорбь. Вот так. Еще немножко посидеть, еще заглянуть в лицо человека, о существовании которого ты еще вчера не задумывался и который сегодня призван стать для тебя дорогим и необходимым. Вот теперь она, кажется, была готова. Торопливо вынула платок, вытерла увлажнившиеся глаза: никто не должен был видеть ее глубокого горя. Ужасающее злодеяние: посягнуть на такого жизнерадостного и чистого человека!.. Зазвонил телефон. – Товарищ Звенигородская? Звонили не из районо, откуда она ждала звонка, – звонили из райкома. Предписывали провести траурный митинг. Спокойствие и выдержка. Все остаются на местах. На митинге пусть выступит Череда, он инструктирован. Дежурить у телефона. Всё. В трубке щелкнуло. Какое это все-таки счастье – жить в стране, где все накрепко сцементировано между собой, связано единым чувством, единой дисциплиной. Чего стоят эти слова "товарищ Звенигородская", к которым Клавдия Васильевна привыкает – и никак не может привыкнуть!.. Вот так и чувствовала себя весь день – человеком, осчастливленным в своей скорби, приобщенным. Взысканным свыше меры – без всяких особых заслуг. Глаза то и дело застилал слезливый туман – то ли Кирова было жаль, то ли за себя радостно. Бедная, растревоженная старуха, до себя ли тут!.. Вновь брала себя в руки, подтягивалась, как в почетном карауле. Давно не было этого чувства высокой причастности – с двадцать четвертого года, когда, выйдя на школьный двор, в одиночестве слушала рыдающие гудки. Но тогда, десять лет назад, было проще. Чувство приобщенности, самое это слово "товарищ" не сотрясало так болезненно – все было естественней, органичней. И на сцене она стояла выпрямившись, расправив по возможности плечи, вся напоказ, олицетворяя собой очень личное горе и почти неправдоподобную выдержку перед лицом выпавшего на ее долю испытания. Учителя стояли тут же, на сцене, сбившись к одному ее краю, так называемая школьная линейка заполняла обычно небольшой зал целиком, и внизу, перед сценой, учителям практически не оставалось места. Учителя стояли буднично и скромно, усталые после рабочего дня, уже исчерпавшие весь запас необходимых эмоций, и, посильно помогая осуществлению общей задачи, неизмеримо менее искреннее, чем утром, но гораздо более отчетливо являли собой скорбную озабоченность и молчаливую готовность. А ребята стояли внизу по команде "вольно" в обычном порядке: каждая группа отдельно, в затылок друг другу, маленькие впереди, высокие сзади. Что ж ребята! Эти еще не умели брать по команде души на изготовку, ничто не могло погасить радостного оживления в этих неприрученных глазах. Открытые юные лица – лица, которые каждый раз заново трогают Клавдию Васильевну этим выражением душевной чистоты и доверия. Митинг открывает Мытищин. Вот у этого, не то что у товарищей, нет в глазах и тени оживления и улыбки – только раздражительная настороженность. С этим выражением он дает слово и Череде, – отцу родному Митька сейчас не поверил бы до конца! Но Петр Петрович, как и следовало ожидать, на высоте. Он говорит о том же, о чем думает Клавдия Васильевна, о чем высокомерно молчит Мытищин, о чем остальные ребята еще не умеют – все еще не умеют! – подумать всерьез: об идеологии врага, о его беспринципности и продажности, о том, как скрывают враги свою волчью сущность под личиной преданности и энтузиазма. Демонстрируют на словах свое безусловное согласие с генеральной линией партии, а сами творят, творят зло, творят бессмысленно и обреченно, одержимые лишь чувством звериной ненависти, – уголовники, отребье человечества!.. Очень отчетливо и со вкусом произносит Петр Петрович эти слова – "отребье человечества", "уголовники": губы его шевелятся как-то особенно щегольски, обхватывая каждое слово, обсасывая его, словно мозговую кость. Он весь сейчас в этих произносимых им словах. Весь в чувстве: каков замысел и как дьявольски точно нанесен удар – лучшему из ленинцев-сталинцев, надежде партии, верному сподвижнику нашего вождя на всех этапах борьбы... Он добился своего, Петр Петрович, – невольные улыбки погасли, глаза ребят встревоженны, испуганны даже. Им никогда не думалось, баловням, что привычные разговоры о классовой борьбе, о растущем сопротивлении врага могут принять такой конкретный, непосредственно к ним обращенный характер!.. Потому что Петр Петрович говорит: враг может оказаться рядом, совсем близко, среди нас, – мы должны уметь разоблачить вовремя каждый происк его, каждое проявление вражеской идеологии. Пора покончить с примиренчеством в нашей среде, с политической беспечностью, с политическим разгильдяйством. Как сказал великий пролетарский писатель: "Если враг не сдается, его..." что? – Уничтожают! Это Митька подсказал, потому что он на сцене, к Петру Петровичу всех ближе. У остальных ребят только губы шевельнулись согласно. Клавдия Васильевна задумчиво и значительно покачала головой. Она вовсе не со всем, что говорил Петр Петрович, была согласна: по ее мнению, тот слишком акцентирует внимание слушателей на ненависти и мести. В юной аудитории так полагает Клавдия Васильевна – уместнее было бы идти от живого человеческого облика Кирова, от добрых, в общем-то, чувств... Впрочем, мы и сами сопротивляемся, как умеем. Разве можем мы выдержать долго это возжигание ненависти и мести! Бдительность? Пусть бдительность! Мы со всем бездумно согласны. Но, слава богу, не здесь же, не сейчас, нам, между прочим, так хорошо всем вместе!..
4. БЕДНЫЙ ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ
– Ты думаешь, что это – дело рук оппозиции? Вот что сказал по поводу убийства Кирова сосед Семиных Михаил Константинович Ковалевский – сказал не на площади, не обращаясь к толпе сограждан, а строго конфиденциально, с глазу на глаз, интимному, так сказать, другу, любовнице, – Михаил Константинович не отказывал себе в удовольствии иметь время от времени ни к чему не обязывающие связи на стороне. Скромно предположил, не без ироничного, впрочем, блеска в глазах: "Оппозиция? Полно! Наверняка убит по личным мотивам..." Любовница его, при всем ее видимом легкомыслии, оказалась принципиальной партийкой: не стесняясь разоблачениями эротического плана (не до личного тут, если уж над государством нависла такая грозная опасность, как мнение Миши Ковалевского!), немедленно сообщила это мнение тем, кто властен пресечь подобные мысли и должным образом за них воздать. За Ковалевским пришли часа в три ночи, и все соседи слышали, конечно, настойчивые звонки во входную дверь, но дело было. в общем-то, новое – и никто ничего особенного не подумал: только-то и подумали, что вот припозднился кто-то из Ковалевских, а ключ, как на грех, забыл... Происшедшее выяснилось только наутро. А еще через несколько недель осунувшаяся, подурневшая Вера Ковалевская пришла к Елене Григорьевне Семиной просить совета. Смятение, растерянность, судорожный страх за мужа, твердая убежденность в том, что честный человек этот страдает безвинно, а если в чем-то и виноват, то не перед государством, конечно, но прежде всего перед самим собой, – виноват в своей неразборчивости, в излишнем доверии к людям, все эти чувства легко угадывались в уклончиво-упрямом выражении лица Ковалевской и в ее измученных, исплаканных глазах. Была Вера очень добра и бесхитростна и доверчива едва ли не больше мужа: привыкла жить в ладу с миром, никогда и не жила иначе. Необходимость о чем-то помалкивать, что-то до поры до времени скрывать (а именно это посоветовал ей вполне интеллигентный и доброжелательный сотрудник ОГПУ, с которым Вера имела беседу) – необходимость эта для такого человека, как она, была невыносима сама по себе. Это новое выражение лица, уклончивое и упрямое одновременно, свидетельствовало о таком душевном одиночестве, о котором Ковалевская до сих пор не имела ни малейшего представления. Решившись наконец довериться и видя серьезность и участливость Елены Григорьевны, Вера говорила сейчас все. О том, что муж ее страдает, конечно, безвинно, – хоть это и ужасно, она понимает, утверждать, что кто-то может страдать безвинно в Советском государстве! Что скрыть происшедшее практически невозможно, Елена Григорьевна сама это видит, у них был такой открытый, веселый дом, а сейчас никого: Вера первая умоляла близких – не рисковать, не приходить... И что она должна говорить ребенку: пришли ночью, увели отца!.. И что будет, если при обыске изъяты стенограммы XIII и XIV съездов – партийные документы!.. Какой же это криминал и что за преподаватель общественных дисциплин без соответствующих материалов?.. "У вас, кстати, нет ничего подобного? Умоляю вас, уничтожьте..." Елена Григорьевна ничего не сказала, даже, кажется, не подумала, но могла бы, между прочим, подумать: а при чем здесь, собственно, мы, что есть, чего нет у нас на полках?.. И Вера поняла, что Елена Григорьевна МОГЛА БЫ это подумать, покраснела, замахала руками: ничего она не знает, ничего! Просто она уже видела то, чего Елена Григорьевна еще не видела: битком набитые приемные ОГПУ. – Что делать, что делать! – горестно восклицала Вера, прикладывая смятый платочек к губам. Она выговорилась, ей уже было легче, другого облегчения она и не ждала. – "Та" женщина говорит,– вспомнила она,– говорит, что в последнюю их встречу Миша был оживлен, радостен... Его в этом обвиняют!.. "Радостен", "оживлен" – какое настроение должно быть у человека, если он... пришел к любовнице?.. Помедлила – и отчетливо выговорила эти слова, глядя в лицо Елене Григорьевне настороженно и сухо, словно пресекая возможность возражения: надо было спасать Мишу, все другие соображения не имели в ее глазах ни малейшей цены. Но Елена Григорьевна и не пробовала возражать, наоборот. Она именно из этого и исходила во всех тех доводах, которые собиралась Ковалевской привести, – из того, что "та" женщина была человеком лично заинтересованным и ущемленным – ущемленным тем, что Михаил Константинович никогда, ни при каких условиях не бросил бы жену и ребенка. Неужели сколько-нибудь думающий следователь не поймет, что все это может оказаться соображением немаловажным, определяющим даже?.. В общем, надежда была – и вполне основательная, потому что Михаил Константинович действительно не был виноват ни в чем, а всякое недоразумение должно было рано или поздно разъясниться. Обе женщины были убеждены, как и многие были убеждены в ту пору, что есть действительные вины, следовательно, есть и недоразумения, которые неминуемо должны разъясниться. Надо было только набраться терпения и мужества, вот и все. По лицу Веры видно, что, выговорившись сейчас, она вновь вооружилась и тем и другим. Неизмеримо хуже было с Русей. Неизмеримо!.. Елена Григорьевна не сказала об этом соседке ни слова. Любой чиновник, ничего не понимающий в человеческой психологии, но поднаторевший вместо того в изучении анкетных данных, мог придраться к любому году неспокойной Русиной биографии. Руся, как уже говорилось об этом, попадала под подозрение автоматически – только потому, что все эти годы подвергалась преследованиям, а следовательно, ничем уже не могла быть довольна. А тут еще этот разговор о Сталине с бывшей подругой по каторжному централу – разговор, так переполошивший их с Ильей около полугода назад! Чудовищное потрясение основ: с одной стороны руководитель могущественнейшей партии, корифей, титан, имя которого на устах миллионов, с другой – скромная сотрудница районного учколлектора, маленькая, неприспособленная к жизни женщина, которая даже у младшей сестры неизменно вызывала желание покровительствовать и оберегать!.. Руся, как и следовало ожидать, была арестована сразу же после выстрела в Смольном. Можно только удивляться тому, что не раньше! Перед отправкой в лагеря она получила разрешение на свидание с сыном – разрешение, которое в ту пору еще казалось естественным, а уже через несколько месяцев воспринималось бы как сказочное везение, как чудо. На свидании, лаская Андрея сияющим, бесконечно любящим и жалеющим взглядом, – только этот взгляд и остался от прежней Руси на морщинистом, преждевременно увядшем лице, – лаская сына, заклинала его: – Никому, никогда – ни единого слова! Не доверяйся, ничем не делись, молчи... Все это Андрей и рассказал Елене Григорьевне: только с теткой он мог быть до конца откровенен. Плакал, рассказывая, исходил слезами, одинокий и несимпатичный, слабый парень, от которого даже сейчас едва ощутимо попахивало вином, – несчастный человек, единственное унаследовавший от бедной матери: ее крайнюю неприспособленность к жизни. Как можно будет теперь уследить за взрослым, в сущности, парнем, кто, кроме матери, в силах его от чего бы то ни было уберечь!.. Андрей сейчас знал одно, только не умел это выразить, слов таких подобрать не умел, но отчетливо чувствовал одно: эта встреча его с матерью – встреча последняя, не бывать другой. Но Елена Григорьевна думала о том же. С силой прижимая к себе трясущиеся плечи Андрея, невольно, сама не замечая, что делает, заслоняла рукой мокрые его глаза, чтоб не видел он того, что она сейчас видит: маленькую женщину, бесследно исчезающую под колесами грандиознейшей колесницы.