355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 13)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

2. ВСЕГО ДВА МЕСЯЦА

Этот август пришел в запыленном комбинезоне бойца народной милиции, в испанской пилотке на спутанных ветром кудрях, туго подпоясанный, с карабином через плечо. Он был совестью нашей, нашей бессонницей, содержанием нашей жизни. Мы не знали, действительно ли предстоит нам схватка с фашизмом, – кто и что мог об этом– сказать наверное? – но там, в Испании, уже дрались, уже противостояли фашизму один на один. в условиях гнуснейшей блокады и позорного невмешательства. Лучшие из поколения были в Испании: там немцы сражались с немцами, итальянцы с итальянцами, – марш интернациональных бригад звучал и в нашем сердце. "Берегитесь, – говорила Пассионария на конференции в Париже, сегодня мы, а завтра наступит и ваш черед. Для этой борьбы мало одного героизма. Мы защищаем дело свободы. Нам нужны пушки и самолеты для нашей борьбы..." День начинался с газет. "Взята Кордова", – сообщали они. А почему, собственно, "взята", когда она была отдана? "Бои на окраинах Кордовы". Почему "бои на окраинах", если только вчера она была взята? Ясно было одно: в Испании вовсе не все так гладко и победоносно, как нам бы хотелось, не так спокойно, как сообщают бесстрастные газетные сводки. А у нас митинговали, у нас собирали средства. Очень немногие знали тогда, что мы не только митингуем и не только собираем средства. ТАСС публиковал решение в угоду Большой Политики: "Ни вооружения, ни амуниции..." Почему, как смеем мы перед всем миром! – "ни вооружения, ни амуниции"!.. Мы тоже были люди, нам было тяжело так, как не бывало тяжело от личных забот и огорчений. А "страна чудес" продолжала свое победное шествие. Взгляните в газеты августа – сентября тридцать шестого года! Чкалов со своим экипажем совершил беспримерный перелет, пятьдесят шесть часов продержавшись в воздухе без посадки. Самолет его опустился на остров Удд, и в газетах сфотографирован был едва ли не каждый третий из жителей никому доселе не известного острова. Чкалова, Байдукова, Белякова встречали всей страной. Столица рапортовала о встрече – отдельно Комсомольская площадь, отдельно Красные ворота, отдельно улица Кирова. Вихрь листовок, половодье цветов. Сам Сталин встречал героический экипаж. На фотографии он снят был в толпе октябрят и пионеров и смотрел в небо, забыв о том, что его снимают, острым взглядом лично заинтересованного человека, а бедные дети вертели головами, не зная, куда смотреть – на приближающийся в небе самолет или совсем рядом, в неправдоподобно близкое лицо вождя. А потом Сталин уже не встречал никого, потому что все эти месяцы что-то происходило, и он попросту ничем другим не мог заниматься, если бы всех встречал. Прилетели из Лос-Анджелеса Леваневский и Левченко, прощупав не исследованную доселе арктическую трассу. Прилетел Молоков, обследовав "в крайне трудных условиях", как о том сообщали газеты, "всю территорию Крайнего Севера, и трассы Северного маршрута". Все это – за два месяца! Советская авиация совершала свое труженическое восхождение. Коккинаки, Алексеев, красавец Юмашев брали на борт все больший груз. поднимались с этим грузом все выше. Один мировой рекорд за другим: все выше, все тяжелее. Все с большей высоты прыжки с парашютом, все дольше не раскрывается парашют. Все круче, все ослепительней. Горьковчане на собственных машинах вгрызались в Памир, скреблись в непроходимых доселе песках Кара-Кума. Женщины из Казани рвались к Москве на велосипедах небывалый для женщины перегон! Уже не столько техника решает все в Советском Союзе, сколько оседлавший технику, бережно взлелеянный страною советский человек!.. А рядом – сеялось, сеялось, как сквозь черное сито! Вот они, трудовые будни вождя, тут уже в самом деле не до торжественных встреч. Вот что показала предпринятая после убийства Кирова проверка партийных документов: разоблачена троцкистско-зиновьевская банда, готовившая покушение на жизнь "родного, беспредельно любимого Сталина (так и было сказано, в официальном документе – "родного, беспредельно любимого"!), на жизнь Кагановича, Орджоникидзе, Косиора, Постышева. Кто мог знать тогда, что – и года не пройдет – Косиор и Постышев сами будут участниками злодейских заговоров, продадутся иностранному капиталу!.. Сеялось, сеялось через черное сито!.. "Пикель был членом Союза писателей, а Союз писателей и "Литературная газета" молчат об этом". "...Пикелю давал приют Афиногенов в своем журнале "Театр и драматургия", Гронский в журнале "Новый мир"..." Обсуждая злодеяния Пикеля, Киршон произнес "цветистую речь, полную безымянных упреков", а "кое-кто на собрание вообще не явился...". Мы же не знали тогда, что это не просто газетные статьи, угрюмые и настороженные, – их можно читать, можно не читать, – это указующие стрелки вдоль магистрали: Киршон, Афиногенов, Гронский! "Кое-кто", кто на собрание не явился... "Преподаватель читал нам обвинительное заключение, – сообщала одна из заметок в "Комсомольской правде", – но голос его показался нам странным, словно он не осуждал, словно сочувствовал. Мы встали и сказали: что ж тут такого? Банда докатилась до откровенного предательства, только и всего..." Преподавателя разоблачили, он оказался матерым контрреволюционером, предателем. Вам не слишком нравятся рьяные разоблачители? Что делать! Не слишком устраивают все эти слова в официальных документах: "бесконечно любимый", "родной", – похоже на предписание? Можно только пожалеть о вашем интеллигентском чистоплюйстве – нельзя в наше время жить не чувствами, а какими-то рудиментами чувств!.. Ненависть и любовь-только! Вот ведь пишут же молодые рабочие Трехгорки: "Сейчас, в эти дни, все наши мысли, все взоры обращены к Вам..." Они пишут: "Любим Вас, безгранично верим, учимся у Вас! Нет у нас дороже Вас человека!.. Мы всю свою молодую кровь до последней капли..." Пишут: "Работайте спокойно, товарищ Сталин! За Вами мы все! Вокруг Вас – мы все!.." Умнейшие люди страны кончают здравицей "Гениальному человеку современности". Прославленные летчики клянутся: "С именем Сталина..." В переполненных залах встают единодушно, топят эти слова в овациях: "бесконечно любимый, родной", "вождь трудящихся всего мира", "величайший гений всего человечества"... Вдумайтесь: величайший гений – всего – человечества!.. Никто же не знал тогда, что он слушает – и не слышит! Что ему всего этого мало, мало! Тебе попросту ни до чего на свете, человек девятнадцати или скольких там лет! Ты весь в одном: там, за далекими Пиренеями, решается твоя судьба. Ты весь – с теми мальчиками из Барселоны, которые все до единого ушли на фронт, – вы читали о них? С теми молодоженами, которым дали отпуск на сутки – в то время как товарищи их снова и снова поднимались в атаку,– и они не ушли никуда, они не могли иначе, и первую брачную свою ночь – и сколько других! – провели под пулями. Вот ты где сейчас, молодой человек тридцать шестого года... Ты ходишь по улицам, эмоционально взъерошенный и бесконечно одинокий, потому что юность всегда одинока, если взглянуть на нее издали, с высоты непросто прожитых лет. Это только она не замечает по неопытности, как она одинока. В каждом встречном видит она побратима, случайные контакты в толпе волнуют ее почти до слез. Главное, не главное – все сбивается ею в кучу: добро приплюсовывается, зло отметается вовсе. Что там она замечает, юность, в этой бесконечной жажде красоты и гармонии!.. Бедная юность! У нее одна забота: ее нет сейчас там, где труднее. Всюду решительно! – обходятся без нее. Она в ужасе: кто-то – не она! – умирает, кто-то – не она! – совершает пологи. Она исходит готовностью, как спелый плод соками. Когда же, в какую минуту пробьет ее срок? Когда она наступит, эта минута?..

3. ВОЛОДЬКИНЫ БУДНИ

Все мы чувствовали приблизительно одно и то же. Но этот отборочный аппарат: главное, не главное – у Володьки работал еще слабее, чем у других. Его интересовало все: он встречал Ботвинника, следил за полетом Леваневского, не уходил с теннисных кортов, когда приехал француз Анри Коше и начал, как мальчиков, забивать советских теннисистов: Кудрявцева, Негребецкого. Володька подолгу останавливался у каждого газетного стенда, не пропускал ни одной выставки, ни одного выпуска кинохроники. Общительный, любопытный, досужий, он был плоть от плоти московской толпы, слегка мешковатый юноша с ярким, свежим лицом и руками, которые касались человеческих спин и плечей с той медленной ласковостью, которая бывает свойственна таким вот крупным и добрым людям. Только что, поступив в институт, он перезнакомился со всем курсом, нашел два-три очень недурных девичьих лица и без труда установил, что новые знакомства эти кое-что обещают. Женские взгляды сопровождали его всюду, куда бы он ни пошел, безошибочно выхватывали его из толпы на трибунах стадионов, в читальных залах, просто на улицах, – он не мог их не замечать, не мог не считаться с ними. Он был покровительственен и добродушен; юный эллин, без труда обуздывающий себя ради бескорыстного наслаждения красотою. Нормальный в общем-то юноша, не бог знает как искушенный, сбитый с толку даже не желаниями, а предчувствиями, не остывший от знойного этого августа, в котором неизвестно еще чего было больше – чувственного неистовства или целомудренного воздержания. Поток жизни нес Володьку дальше и дальше, а он не умел, да и не хотел этому потоку противостоять. И, конечно, когда в Москву прибыли спортсмены Турции, это было событием, лично касавшимся Володи Гайковича. Сегодня предстоял матч на стадионе "Динамо", вечером в Зеленом театре – фехтование и борьба. Поэтому, когда Володька, выходя в этот сентябрьский, яркий день из института, увидел Женьку, он не удивился, конечно, – потому что такая манера у Женьки была – то и дело возникать перед ним в самые неожиданные минуты Но не мог не подумать, что появление ее как нельзя более некстати. Но так как Женька была последним человеком, которого он хотел бы обидеть, Володька улыбнулся ей издали и, наскоро простившись с ребятами из вузовского спорткомитета и условившись с ними встретиться у входа на Западную трибуну, пошел к ней через улицу обычной своей неторопливой походкой, чуть косолапя и подволакивая ноги. Женька стояла у афишной тумбы и ковыряла объявление о сегодняшнем матче. – Здорово! – сказал Володька, забирая в свою лапищу ее безвольную руку. Женька, отчетливо понимая, что появление ее может быть и некстати, но не будучи в силах хоть что-нибудь с собой поделать, улыбалась чуть виновато. – Давно ты тут? – Нет, – это она не сказала даже, а показала – глазами, губами, всем своим счастливым и уже благодарным лицом. Володька тихо двинулся, увлекая ее подальше от института. Собственно, все было ясно, и давно бы уже надо что-то такое сделать, если б не Володькина мягкотелость. Но если он порядочный человек – а он человек порядочный: если добра он желает прежде всего ей – а он именно ей желает добра... – Слушай, Женя, я давно хотел тебе сказать... – Что, Володя? Чуть встревоженное лицо. Ну. конечно, сейчас он будет подлец, виноват во всем... Он тихо злился – прежде всего на Женьку, потому что это она вынуждала его нанести удар. Если б не это вечное натягивание вожжей стоит приблизишься!.. Есть же на свете где-то легкие, веселые, как птицы, женщины – мечта каждого, в общем-то, мужчины, – умеющие притягивать, умеющие и отпускать. Надо отдать Володьке должное: он без труда погасил в себе эти мысли. Если он друг Женьке – а он ей, безусловно, друг... – Я хотел сказать: тот наш разговор на лестнице – помнишь? В девятом классе? Так вот – ничего не изменилось. Взглянул – и испугался: никогда не думал, что человек может так перемениться. Словно штепсель выдернули. Сразу. Женька что-то шептала побледневшими губами. – Ты что? – наклонился он. Женька повторила едва слышно: – Этого не может быть. Ну дудки! Уж это-то он сбросит. Не даст себя, как в бутылку, ни с того ни с сего загнать в трагедию. Никогда-даже в самые-самые "их" минуты-он не говорил, что любит. Разве не так? Женька молчала. Впрочем, он ведь ничего и не сказал вслух. – Слушай, ты пойми.– заговорил он.– Я давно уже любил бы тебя! – Он говорил и знал, что это правда, и чувствовал облегчение от того, что это правда.– Давно бы любил как сумасшедший, если бы не эта осада... – Осада? Володька легонько тронул ее плечо: – Прости, ты же все понимаешь. Ты действительно чудная какая-то! Если б ты меня не так любила!.. Что ты говоришь? И .не бледней так, что с тобой!.. Что ты говоришь? – А я люблю – так. Никогда ей не понять, как он, Володька, ее жалеет! Но не мог он эту жалость проявить, не мог, потому что не кончилась еще, еще только-только начиналась его девятнадцатилетняя мужская жизнь!.. – ...И не думай. А теперь он о чем-то не должен думать! Обо всем он думает – а как же иначе! – за нее, за себя. – Ты иди. говорю, не думай. Куда идти? Ах да, он же опаздывает – турки! Неудобно, совестно как-то уходить, но Женька настаивает, торопит. О чем еще говорить? Все сказано. Женька нетерпеливо морщится на какие-то зряшные его слова: – Иди. Володька уходит. Сначала принужденно, медленно. Потом все быстрей: он и в самом деле опаздывает. Спускается в метро, пробивается в густеющей толпе, каждый его шаг – это отчетливый переход от раскаянья к облегчению. Все рано или поздно образуется, Женька это все как-то с собой уладит! Мысли Володьки уже отвлечены: в вагоне теснота, на пересадке – в Охотном свалка. Вся Москва устремилась на стадион. Московская толпа, в которой Володька чувствует себя как рыба в воде: кого-то поддерживает под локоток при входе на эскалатор, с кем-то при переходе на площадь Свердлова прикидывает возможности предстоящего матча, с каким-то незнакомым парнем организует более или менее путную посадку в вагон. Он уже весь в этом. Девушку какую-то, смеясь, выдергивает из толпы: совсем ее, бедную, затолкали.

4. ФИМА ГУРЕВИЧ

Давненько Фима здесь не был. На этот раз – давненько. Мама, наверное, не знает, что и думать, Фима и сам не знает, что думать. Просто ему везет. Фима не знает, надолго ли везет, не знает – зачем. Вовсе не нужно, чтоб ему – везло. ... Не могла она имени его выговорить правильно, говорила "Юфим", смотрела серьезным, немигающим взглядом. Потом приникала со вздохом, рыжеватые волосы щекотали Фимкину шею... . Нет, нельзя. Нельзя так. Постоять, переждать немного, пока тихое это "Юфим" отзвучит в душе. Перетерпеть боль. Сейчас он увидит маму. Очень ему повезло. что сейчас он увидит маму. А дом наш – все тот же! Заслуженному домику нашему ничего не делается, только штукатурка потемнела от осенних дождей. Каменное крыльцо все то же, та же лестница, то же окно на лестнице – самое памятное место в доме. ...Быстрым, легким движением стучал в дверь. Анри, приподнимая голову, тут же спускал ноги с кровати – Фима и сказать-то не успевал ничего. Не больно разговоришься: один по-французски ни бельмеса, другой – по-русски. Не выразить, что тронут, что благодарен. Идиотически прикладывал руку к сердцу – разве что-нибудь разглядишь в темноте? Счастливый, виноватый, прислушивался к тому, как Анри собирает шмотки, уходит. Вот сейчас, сейчас! Легкое восклицание у изголовья, интонации истосковавшегося, иззябшего ребенка, это вот "Юфим" у самого уха. Для чего любви слова-для объяснений, для вздора? Любовь и так понимает все – если она любовь, конечно. Вот сейчас он увидит маму. Ничего не скажет, да мама и не спросит ни о чем. Наверное, потому и доверили ему, потому и почтили, что такая у него железная партийка мама. Потому что братья хорошие: один во флоте, другой работает с самим Серго. Коммунисты – все! Отличная семья, всегда было чем похвалиться. Все та же тугая пружина на входных дверях, чтоб не напускали холода. В полутемном коридоре у приоткрытой двери Семиных задержалась Мотя с перемытой посудой, заинтересовалась, видимо, кто там скребется с ключом в дверях. Улыбнулась: – Фима! С приездом. Долгонько на этот раз. – Такая командировка. – Долгая. Настырная баба! Видно, голову всю изломала на Фимины появления и отлучки. Повел окало пола новеньким чемоданом. – А Софьи Евсеевны дома нет. Очень жаль. Или. может, хорошо, что мамы до времени нет. Что-то он сегодня не в форме. – Ничего не нужно? – Спасибо, ничего. – У меня там вода нагрета для стирки. Если хочешь – возьми. – Спасибо, Мотя. Открыв дверь комнаты вторым ключом, с облегчением захлопнул. Поставил у двери никому не нужный, пустой чемодан. Огляделся – все то же. Большая комната без всяких признаков так называемого "обрастания" – с жиденьким стеллажом в одном углу с маминой железной койкой – в другом. На столе, покрытом вытершейся клеенкой, прижатая солонкой записка: "Фимушка, сегодня местком, приду поздно. На черном ходу – котлеты, борщ". Милая мама! Так и оставляет записки – изо дня в день. Так и готовит – на двоих ежедневно: его, может, ни в Москве, ни под Москвой в это время нет, ни в Советском Союзе даже. Сколько раз говорил: не хлопочи. Уж что-что, а харчи у них приличные. Уж что-что... ...А началось все так смешно, так весело! В первые же дни показывали в клубе "Чапаева", Фимка втиснулся промеж двух девах, они теребили его, требовали перевода. Он едва успевал: Хильде говорил по-немецки, англичаночке этой рыженькой по-английски – кое-как, что знал. Путался от спешки и резвился от души: головой крутил, руками всплескивал. Хильда с досадой колотила его кулачком по спине, рыженькая притихла, рассердилась, наверное, а когда дали наконец свет, Фимка с облегчением сказал: "Совсем вы меня замучили, девки" – и тут же осекся, потому что у рыженькой, оказывается, глаза были полны слез. И тут он вспомнил, что сам-то смотрел картину едва ли не восемь раз и все до мельчайших подробностей знает, а Мэри, так ее, кажется, зовут, не смотрела ни разу и никак не могла заранее знать, что Чапаев погибнет. И тут его еще одна мысль поразила: что вот резвился он как последний дурак, потому что дома, а девчонкам этим дорогая его Россия – это их самоотречение, и отвага, и разлука с близкими, и вся их бездомная, героическая жизнь, перед которой ему, болвану, только шляпу снять. И несколько дней он ходил присмиревший, тихий, словно верующий чудик во храме, и все никак не мог понять, за что ему это все – словно орден на грудь, – общение с лучшими ребятами на свете. Потом впечатление это притупилось, сгладилось. Вокруг шла простая человеческая жизнь – со шпаргалками и подсказками во время зачетов, с записочками на лекциях, с возней и песнями по вечерам, с танцульками, как в каком-нибудь деревенском клубе. Объяснялись улыбками, жестами, отчаянно путали языки: закадычный Фимкин дружок Анри только одно слово "кушать" и знал по-русски, произносил его с тысячами оттенков, себя по животу похлопывал. А когда приходила Мэри, брал безропотно свои шмотки и уходил; ну, и Фима не оставался, конечно, в долгу, когда к Анри приходили девчата. Но постоянной подруги у Анри не было, так что ночами Фиму не беспокоил никто. А с Мэри все получилось не так, как он думал. Он думал: она недотрога. Сильная, невозмутимая, в глазах – юморок. Посмотришь днем, как она спорит с кем-нибудь, и поверить невозможно, что она умеет вот так, со счастливым смехом: "Юфим!" И все знали, конечно, что бывает она у него, потому что ничего в тесном общежитии не скроешь. Ну, так у них это просто: мужчина, женщина. Потому что сегодня здесь они, а завтра – неизвестно где. Потому что вот только этот день их, только вот эта ночь. У нее, возможно, и муж был где-нибудь там, на родине, может быть, и ребенок, может, ее вовсе и не Мэри звали, что он про нее знал! Он только одно знал, что неизвестно за какие заслуги все это сосредоточилось сейчас в нем, – все, что она где-то и когда-то оставила, все сиротство ее. Они потом уже открыто жили, в одной комнате, – подменились с ребятами. Это было уже после того, как она вдруг уехала; вот так .посмотрела ему однажды в лицо, волосами тряхнула и руку ему пожала на людях: "Гуд-бай!" Он помирал все эти три недели, что ее не было помирал, – он подушку измолотил от ужаса и тревоги. А потом она появилась – так же буднично, как и уехала, выскочила из знаменитого их черного лимузина, невозмутимая, как всегда. Это он только потом понял, как много она натерпелась,– все понял, когда остались они наконец одни: по тому, как нужна, нужна была ей его ласка. Потому что люди главное понимают тогда, когда не говорят друг другу ни слова. Вот с этого-то раза. все и переменилось. Страсти стало поменьше, а этого всего, чувства, что ли, побольше. Вот тогда они и поселились вместе. Живут же люди! Старятся вместе, ссорятся, растят детей. Это Фима уже у окна стоял. Смотрел, как за забором, во дворе тридцать восьмого дома, дворник скребет метлою мокрый тротуар. Прошла озабоченная тетка с кошелкой, остановилась с дворником, пробежала девчонка, щипля прижатую к груди буханку. Только и дороги что часа полтора электричкой, а словно бы приезжаешь из другой страны – словно не из подмосковных сосновых боров и березовых рощ, не из-под тех же надоедливых осенних дождей. Словно ты под стеклянным колпаком, что ли – все вроде то же, да воздух под стеклянным этим колпаком – не тот. Безобразное, неожиданное рыдание с силой вырвалось из Фимкиной груди, он невольно оглянулся: этого не хватало! Но и то подумать; какие люди выдержат то, что мы выдерживаем! Прийти с измолоченной душой, с никому не нужным пустым чемоданом, быть как все, притворяться, лгать, а любовь твоя в это время... Фима откровенно плакал, вытирая из-под очков неудержимые, сладкие слезы. Исходил слезами – впервые за эти годы. Как ему жить дальше? Ну, как жить? Ждать своего часа? Самому – все, что угодно, самому – плевать; что ему сделается, мужику, коблу!.. Батя и тот сжалился, сказал: "Гуревич, можете проводить". ...Она сидела на заднем сиденье с ним рядом, на него не глядела, только пальцы ее все двигались, двигались, отдавая последнюю ласку. Вся их любовь ушла в это нежное движение пальцев, в это прощальное сплетение рук. Потом машина остановилась чуть в стороне от вокзала, Мэри скользнула губами по его щеке и вышла. И машина сразу же тронулась, а она стояла и глядела вслед, чуть приподняв в приветствии руку, тоненькая и стройная хоть сейчас на проспекты Европы! – с новым, великолепным пальто, переброшенным через руку, с элегантным чемоданчиком у ног, с бледной улыбкой на бледном лице, – маленький солдатик громаднейшей на свете идеи. И опять все то же, пронзительное: кругом суетная, будничная толпа, носильщики, мешочники, а они двое – в своем. Они под стеклянным, невидимым колпаком: все то же, да не то. У них своя жизнь – то ли она их нашла, то ли сами они такую избрали. В кино, что ли, пойти? Зайти все-таки к Семиным? Куда пойдешь с такой зареванной рожей? Фима придирчиво разглядывал себя в рябое зеркало, висящее у дверей: припухшие красные веки, этот нос его длиннноватая верхняя губа... Красавец! Он красивый с ней был. Был – мужчина. Она вдруг смеялась счастливо, ни с того ни с сего, – радовалась его силенке – не обидел бог! – его мальчишески чистому мускулистому телу. Смех этот, неожиданно, звонко раздающийся в ночи... Все, Фимушка! Был ты мужчина, а теперь – все! Труп, бесчувственная окаменелость. Никогда уже не будет этой радостной исчерпанности – ни с кем ничего не будет. Это лицо, оно изласкано, исцеловано было – пусть некрасивое! – а теперь застыло холодной, безлюбой жизнью на долгие годы. Вот это и есть предел одиночества: никому не нужное, застывшее твое лицо... Потому что неделя прошла и еще неделя, а он все утешал, себя: "И три недели – было". А потом минул месяц, и полтора месяца, и два... И не спросишь ни о чем, не полагается спрашивать. И Батя отводит глаза. И вот что странно: все люди, которые хоть что-то знают, отводят глаза, торопятся, уходят. Молчи, солдат. Потому что он тоже солдат, отдающий невидимой войне все, что имеет. Солдат-винтик, безымянный солдат, – ни подвигов, ни награды. Вот так стояла, подняв приветственно руку в равнодушной толпе, бледно улыбалась в незримом очерченном кругу – светлая, легкая...

5. МАРИШКИНЫ ПРАЗДНИКИ

...А они бежали, забыв обо всем на свете, взволнованно жали протянутые из автобуса руки. Вот этого знали по газетам: это руководитель делегации Мигуэль Родригес, каменщик из Барселоны. Девушки: Хуанита, Кармен – о них тоже много писали. Встреча с испанской делегацией великолепно завершала сегодняшний день. Сначала Маришка ходила на демонстрацию со своим курсом. Звала Женьку, но Женька любила во время демонстрации одна толкаться по улицам – то, чего Маришка терпеть не могла, – и подружки до вечера расстались. С Женькой вот какая история получилась: очень затосковала она в своем техническом вузе. Школьные товарищи считали, что перемудрила она, но самолюбивая Женька только Маришке признавалась. что, кажется, перемудрила. Да тут и вовсе глупость: ввели в Женькином институте военное положение – и Женька в первый же день опоздала на десять, что ли, минут. Вот ее и исключили – в назидание прочим. Женька присмирела сразу, готова была на что угодно, лишь бы не терять еще одного года, и когда отец ее, Илья Михайлович, поговорил в том институте, в котором преподавал, после всех своих умствований и теорий благополучно приземлилась на литфаке педагогического института, среди таких же гуманитариев, как и те, от которых в свое время бежала, с откровенной перспективой, которая так ее когда-то пугала,– идти в педагоги. Так что оказались они в конце концов вместе: Вяземская – на историческом факультете, Семина – на литературном, да еще Федосеюшкина – на дефектологическом. И могли в перерыв встречаться в самом центре громадного, окруженного колоннами институтского вестибюля. Надо прямо сказать, что Маришка тоже была обязана Илье Михайловичу, так как недобрала при поступлении одного балла. И потому, что она знала, как принципиален Илья Михайлович и как трудно ему кого бы то ни было о чем-то просить, чувствовала себя от этого просто ужасно. Вот такое она ничтожество – вечно ей нужна чья-то помощь! Вечно чувствует себя несчастненькой, жалкенькой. Откуда в ней это все, почему? Не потому ли, что в своей семье всегда была младшей, считалась маленькой, и вся молодежь, что бывала в доме, – друзья ее брата Саши н красивой, уверенной в себе сестры – относилась к ней ласково и как казалось Маришке, не очень серьезно? Не потому ли, что дружила она с Женькой, а уж Женьку-то она ценила чрезвычайно высоко? Женька ненавидела Маришку за все эти рассуждения: она не понимала этого всего и понимать не хотела, и с отвращением пресекала, разговоры о каком бы то ни было неравенстве между ними. Ну, это Женькино дело было считаться с очевидными фактами или не считаться, – так полагала Маришка, но сама-то Маришка все чаще ловила себя на желании что-то и как-то ей противопоставить, утвердить во что бы то ни стало свою самостоятельную человеческую ценность. Вот Женька – и из института ее исключили, и с Володькой так ужасно в конце концов получилось, а в Женьке нет и тени приниженности: это Маришка только о том и думает, только о том и думает, чтоб по-человечески существовать. Это было великое дело для Маришки – то, что она оказалась разлученной с драгоценной своей подругой – сначала институтом, а потом, год спустя, когда они так неожиданно воссоединились в одних и тех же стенах, факультетом и курсом. Маришка так и кинулась в эту свою независимую жизнь, каждый день, как на баррикаду восходя, преодолевая в себе нерешительность и робость. И тут же выяснилось, между прочим, что Маришка не очень хорошо себя знает. Потому что как она считала всегда? Лишь бы кто-то ее полюбил, лишь бы сделал ей, бедненькой, предложение, – она благодарна будет, она верной подругой будет этому человеку на всю его жизнь. А на самом деле все было не так. Потому что Маришка сразу же понравилась одному: он ей место занимал на лекциях, и вечно норовил расплатиться за нее в буфете, и первую в своей жизни сессию Маришка, может, только благодаря ему и сдала. Но вот смотрела она на него украдкой и думала: старый! Он вовсе не был старый, не старше многих на курсе, но у других Маришка не замечала их возраста, а у Георгия – так его звали – замечала. И когда Георгий предложил ей стать его женой. Маришка даже изумилась: неужели он сам не понимает, что это ну совсем, совсем невозможно! И как-то вовсе не заметила, что вот так, без торжественной музыки и цветов, произошло событие, о котором она думать когда-то не могла без замирания сердца: ей – сделали – предложение!.. И если сказать по правде, всерьез интересовал Маришку на курсе единственный человек – и не мужчина вовсе, а женщина: Ася Берлин. Прежде всего – она очень красивая была, очень! Чистые линии круто вырезанного лица, брови вразлет, громадные глазищи в глубоких глазницах, гордо откинутые со лба крупно вьющиеся волосы. Была она большая – Маришка с трудом доставала ей до плеча, – мягкая, по-матерински доброжелательная, давным-давно пережившая и оставившая сзади все то, что мучило Маришку и ее подруг. Общалась она с людьми легко и ровно, и когда при всем этом она стала Маришку явно отличать, Маришка немо изумилась и только одного ждала смиренно: того недалекого часа, когда умница Ася спохватится и отодвинет ее от себя, школьницу-дурочку. Благодарная и восхищенная Маришка как-то вовсе забывала при этом все свои зароки: что никогда больше, ни за что не позволит себе светить отраженным светом: пафос самоутверждения легко отступал в Маришкиной душе перед единственным ее призванием – привязываться и любить. И когда сегодня, седьмого ноября. Ася притащила Маришку после демонстрации к себе – отдохнуть, пообедать, – Маришка легко согласилась. Тем более что жили коминтерновские – а муж Аси работал в Коминтерне – далеко не ходить, в самом центре, в гостинице "Люкс". В длинных гостиничных коридорах легко угадывался тот самый дух, какой царил когда-то на Женькином "корабле", – дух веселости и устойчивого дружелюбия. И в большой комнате, куда Ася привела ее, было не по-гостиничному обжито. Сидел в кроватке Асин малыш, о котором Маришка уже столько слыхала. Малыш потянулся к матери, та подняла его, прижала к груди. Маришка сказала растроганно: – На тебя похож. – Что ты! – Ася с удовольствием вглядывалась в перемазанную шоколадом мордашку. – Вылитый отец, просто ты отца не видала... – А где он? Ася ответила не сразу, с видимым принуждением,– потому, наверное, что укладывала малыша обратно в кроватку: – В отъезде. Вошла мрачноватая старуха-домработница, стала собирать на стол. Маришка воспользовалась первой же ее отлучкой; – Злющая какая-то!.. – Ох, нет. – Ася улыбнулась, любила, видно, старуху. – Никому не скажешь? Я ее на улице подобрала. Раскулаченная она. Странно все это было. Маришка в толк не могла взять, но – помалкивала: раскулаченная старуха – в коминтерновском доме, в такой семье!.. После обеда присели на диван. Ребенок спал. Раскулаченная старуха вышла, унося посуду и плотно притворив за собой дверь. Ася, ласково поглаживая Маришкины волосы. говорила, что без косы – гораздо лучше: у Маришки профиль прелестный, шейка крепенькая... Красавица Ася о чужих скромных данных говорила с поистине королевской щедростью. Косу Маришка отрезала еще летом – все в том же пафосе самоутверждения. Вот так, наверное, чувствовала себя Жанна д'Арк, навсегда забрасывая свой пастушеский посох. В тот день как раз Горький умер. Когда они вышли с Женькой из парикмахерской, беспричинно хихикая после пережитых волнений и унося с собой тяжелую н теплую, совсем живую косу, то и дело норовившую выскочить из бумажного свертка, – когда они вышли на Большую Дмитровку, по улице как раз развешивали траурные флаги. А Ася вдруг засмеялась сейчас, потому что вспомнила свое: как ее из комсомола исключали когда-то – за косы. Что значит – восемь лет разницы: Маришка уже не узнает такого, а в Асино время косы считались позорным мелкобуржуазным предрассудком! Работала Ася тогда на колбасной фабрике. Семья у нее нищая была, невезучая, зарабатывать пришлось рано. Вот там, на колбасной фабрике, и стал приставать к ней комсорг – представляешь? Ну, Ася по морде ему. Так он целую кампанию развернул: мещанистая девица эта Берлин, косы неспроста отрастила, мещанские идеалы внедряет, разлагает других... – Ну, а потом? – сердобольная Маришка не очень как-то поняла, пугаться ли ей смеяться ли. Смеяться, оказывается. В райкоме разобрались, восстановили Асеньку в комсомоле. А косу она сама отрезала, позднее, когда в Москву собралась. В Москве социализм строили, обидным показалось сидеть в провинции. Натянула на стриженые кудри кепочку, один из поклонников тужурку свою кожаную подарил, – хорош вид? Ася и фотографию показала: вид был хорош. У нее много было фотографий, альбом не вмещал, рассыпались веером. Ася в косыночке по бровям – на заводе в ту пору работала, – в метростроевской робе, в туалетах заграничных. и такие люди рядом, что сказать страшно, – чего только не было! Маришка, и раньше влюбленная в новую свою подругу, теперь даже притихла как-то: такая биография незаурядная, во сне не приснится, а ведь как прост человек, как подкупающе открыт и мягок... Очень не хотелось уходить. Но– надо, потому что иллюминацию договорились смотреть со школьными. Ася приглашала еще заходить. Уже в коридоре говорила: – Это хорошо, что ты отшила Георгия. Ведь отшила? – Кажется. – Очень хорошо. Ты себе цены не знаешь. У тебя такое будет, что нам и не снилось, помяни мое слово. – Ну, это Аська так сказала, все от той же своей королевской щедрости! Так что праздники удались. А как хорошо со школьными! Вот и разошлись вроде по разным институтам, а друг к другу только большую привязанность почувствовали. Удались праздники! Потому что Игорь Остоженский как взял ее под руку, так уже и не выпускал. И все говорил, что без косы лучше – далась всем Маришкина коса, уж когда отрезана! Володька, как всегда в таких случаях, шел впереди, потому что он всех виднее, время от времени поднимал руку и говорил "стоп" – и все они тут же вокруг него собирались. Посмотрели план реконструкции Москвы на больших щитах против Моссовета: такая будет Москва! Такие будут дома -проекты их висели, по всей улице Горького в освещенных витринах. А на площади Свердлова в свете прожекторов стояла огромная фигура Сталина: чуть наклоненная вперед, ветер относит в сторону полу длинной шинели. И по обе стороны от Сталина – записанный на скрижалях проект конституции, которую все мы сейчас обсуждаем: право на труд, на отдых, на образование, свобода собраний, печати... Вот как мы будем жить, никто на свете так не жил! Женька в толпе двоюродного дядьку встретила, крикнула через головы товарищей: "Почему не заходите?" – "Некогда! Так и передай своим -социализм строим" Женька шутку подхватила: "Ну и как – получается?" Дядька сделал широкий жест – в той мере, конечно, в какой ему позволила толпа: "Получается, как видишь!.." Очень хорошо! Вот тут это все и произошло. Вынырнул из-за Исторического музея автобус и, сигналя, врезался в толпу. И тут все закричали и кинулись к автобусу, и сразу стало понятно, что это испанская делегация и есть. И Женькин дядька кинулся. И Володька, и другие. И Игорь выпустил Маришкину руку, потому что сам не заметил, как закричал и замахал руками, и их сразу же разнесло в стороны. А когда они снова собрались все вместе – не было уже между старыми школьными друзьями ни ребячьего флирта, ни шуток. И Маришка с Женькой взялись за руки, чтоб уже не потерять друг друга. Такие счастливые они все – и такие несчастные, потому что не бьет их час, все еще не бьет. Никому они не нужны!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю