355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 21)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

10. ПРОЩАНИЕ С КОРАБЛЕМ

Уезжал Фима. Опять уезжал – к своим оленям и чумам и к работе, о которой не умел сказать ни одного слова. Опять это был отъезд не на месяцы – на годы и Женька грустила, потому что Фима был навсегда ее, как все что тянется из детства, а Женька, за весь этот судорожный год так и не привыкла к разлукам. И когда Фима пригласил ее на прощальный семейный вечер, пошла, конечно, и сидела рядом с Фимой во главе длинного, составленного из нескольких столов стола, среди многочисленной Фиминой родни, съехавшейся отовсюду, и спокойно, словно так и нужно, принимала шуточки со всех сторон и всяческие намеки. Дружба, святое дело! Должен же быть кто-то рядом с Фимой – чтоб подшучивали н намекали, и лучше бы, конечно, это не она была, а какая-нибудь другая девушка, в которую Фима действительно влюблен. Но сойдет и так – на худой-то случай. И поэтому, когда Фима вызвал ее на любимое их место, на лестницу, к окну, согласилась сразу, хоть и холодно было стоять на лестнице. Но они стояли и говорили о том, как лихо на этот раз расстаются: Фима едет на восток, а Женька на запад, совсем как в известной песне. Они и сами не заметили, как начали целоваться – наверное, потому, что было холодно – и вначале была это грустная дружеская ласка, а потом – не очень и разберешь что. Пьяненькие были оба. Но это, оказывается, очень было приятно, лучше всяких слов, и они с трудом размыкали объятия, когда на лестнице кто-нибудь появлялся. Только переглядывались в редкие паузы любовно и изумленно: они и не предполагали, какой в них запас нежности и доброты! И – нетерпеливо, потому что очень хотелось целоваться снова. Уехал Фима. Постучал утром, чтоб попрощаться, уже с вещами, и уехал. А вечером того же дня провожали Женьку. В город, название которого однажды мелькнуло в истории Советского государства, – в Брест-Литовск. Именно этот город оказался крайней западной точкой, у самой нашей границы. Кто и что знал тогда, собравшись в тот вечер в квартире Семиных, о знаменитой потом, а тогда никому не известной Брестской крепости, о подвиге ее, до которого оставалось меньше полутора лет? Ничего мы не знали. И потому сидели спокойненько и пили дешевое винцо, которое принесла Маришка в молочном бидоне. Разговаривали вразнобой и тихо, потому что люди собрались разные, и у каждой группы были свои разговоры. Сидели, тесно сбившись в одном конце стояла, бывшие школьные. Сидели ребята из института, то есть никакие не ребята, девчонки одни, парней на факультете почти не осталось. Сидели рядышком Глеб Масленников и Варюха. Глеб явно томился от слабенького винца, все подмигивал незнакомым парням на белое, но те то ли не видели его знаков, то ли не хотели их понимать, не до того им было. И в тихом, вполголоса, их разговоре Глебу как-то подчеркнуто не было места. Избалованный Глеб, привыкший к тому, как бесперебойно и точно действовало на людей его грубоватое мужицкое обаяние, начинал не на шутку злиться и давно бы, с крутым своим нравом, послал все к черту, если б не Варюха, которой всегда к всюду было хорошо и которая будто вовсе не замечала, что они, институтские, за этим столом ни к селу ни к городу. Ну. н Женьку было жалко, конечно, – так вот вдруг сорваться и уйти, – Женька не виновата в том, что такие малохольные у нее друзья! А Женька в свою очередь превосходно понимала, какая это для нее– высокая честь – то, что Варька и, главное, Глеб Масленников пришли проводить ее в этот вечер. Столько народа уезжает завтра, а пришли они оба именно к ней! Но честь честью, а старая дружба – дружбой, и сидела Женька тем не менее в окружении школьных, рядом с Володькой, который дружески обнимал ее своей огромной лапищей, и рассеянно слушала то, что говорил сидящий с другой ее стороны Филипп. – Неразумно это, – пойми,– говорил Костя таким тоном, каким объяснял когда-то математику отстающим, терпеливо и вразумительно.-У тебя всего одна жизнь, зачем ее портить? Успеешь еще... Женька, не отвечая, смотрела куда-то в сторону с тем упрямым и отрешенным видом, который так был присущ ей в последнее время, и, спохватившись, улыбалась Филиппу – не словам его, которые она почти и не слушала, но самому его тону, нескрываемой дружбе его, которой Филипп девчат баловал не часто. Все они сегодня были серьезны, словно что-то свое решали. Игорь Остоженский тянулся через Володьку и говорил примерно то же, что и Филипп: – Женечка, я тебя уважаю, ты знаешь! Но это, прости меня, истерика какая-то, оголтелость: не доучиться, сорваться, ехать – куда, зачем? – Я – доучусь. – Все равно: кому это нужно? – Мне. – Зачем, дурочка? Когда всерьез понадобится, нас не спросят... – Ишенция, отвяжись! – Это Воподька сердился – и крепче прижимал к себе Женькины плечи. – Решился человек – пусть едет, что говорить под руку!.. – А если глупо? – Что мы знаем, глупо, не глупо! Ты не можешь так? Правильно, я тоже не могу. И не хочу. А вот Женька – хочет... – Глупо же! – Ничего мы не знаем. Володька не на шутку взялся оберегать сегодня Женькин покой. Все он понимал – так, во всяком случае, ему казалось: то, что в других оголтелость и глупость, то в Женьке – самая что ни на есть суть. – Ты только помни, – тихо говорил он ей, большой и надежный и такой ненадежный Женькин друг. – Там все-таки капитализм, не очень расслабляйся... Там – поляки, а они нас не любят. – Почему не любят? – Потому что. – Хорошо, я сама посмотрю, любят или не любят. За что им нас не любить? – А за что любить? Пришли, не спросились... – Правильно, – кивнул головой и Филипп – он все слышал. Задумчиво прибавил: – Не нравится мне все это... – Хорошо,-упрямо повторила Женька.– Вы говорите, а я съезжу и посмотрю, нравится мне это или нет... – Ну, правильно, – не очень уверенно согласился Филипп. Не так это просто было – совмещать несовместимое. Два мира: институтский, в котором все просто и ясно – и так называемый бывший школьный, в котором все то же, казалось бы, только вот ясности, только вот беззаветности этой нет. Невидимая распря шла за столом, сшибались высказанные и невысказанные мнения, умолчание было красноречивее слов, – и, конечно, не в одной Женьке было тут дело, даже вовсе не в ней. Что из того! Как любила Женька их всех, как благодарила за то, что и они ее, кажется, любят, как чувствовала, что без них она – без таких разных! – ноль без палочки, ничто. Если б могла она сколько-нибудь путно все это сказать! Натянуть все нити, связывающие ее с людьми, всем насладиться, чтоб завтра утром все оборвать... Женька молчала – от полноты и беспомощности чувств. И сказал это все за нее человек, любивший и понимавший Женьку больше, чем кто бы то ни было другой, не обнимавший и не державший – отпускавший с миром. – Можно мне? – негромко сказала Елена Григорьевна, и, так как только она одна за столом и молчала, все сразу же повернулись к ней. – Я хочу выпить (Елена Григорьевна – "выпить"!..) за Женечкиных замечательных друзей. Замечательных!.. – Спасибо, мама! Осчастливила девочку!.. Елена Григорьевна понимала все. Каждое поколение вот что она думала – несет истории свою долю глупости и энтузиазма. Она понимала институтских: и она. наверное, была такою. Понимала школьных, сочувствовала сбивчивой, но уже просыпающейся мысли. Понимала Женьку. Разве не тот же инстинкт полноты и значительности жизни вытолкнул ее с Ильей когда-то из добропорядочных мещанских семей – все начинать по-своему, в необычных условиях, с нуля. Не им же ложиться теперь у дочери на пороге!.. И еще одно она знала твердо, тихая и мудрая женщина: как много сделали для их семьи все эти бесхитростные молодые ребята! Что такое, в сущности, ее дочь– в самые лучшие, в патетические свои минуты? Только и всего: растворенные в ней, любимые ею люди!.. – А где твой отец? – негромко спросил Володька – наверное потому, что думал сейчас то же, что и Женька: какая ни на кого не похожая у Женьки мать. – Разве он выйдет! – Женька улыбнулась сквозь легкие, непроливающиеся слезы. – Ладно, – тут же вскочила она. – Чур мое место, не занимать!.. Вышла в соседнюю комнату, где отсиживался тем временем отец. Делал вид, что работал, что ужасно занят. – Угрюм-Бурчеев? – Да? Женька засмеялась: – Откликаешься! Отец с готовностью поднял голову: – Ты что, Женечка? – Ничего, соскучилась. Пошли к нам? – Ты что! – Илья Михайлович всполошился не на шутку. – Я же всех гостей распугаю... – Чудище ты наше! Пойдем!.. Подошла со спины, обняла за шею, прижалась щекой к мягким волосам. Он совсем был приручен, бедный Женькин отец, хоть не уезжай никуда. Растроганно похлопал обнимающие его руки: – Иди. Женюша, к своим. Я приду. – Не придешь. – Приду. Позднее. Не придет он. Очень жалко было все это покидать, весь этот мир, где тебя неведомо за что любят. Где ты навечно такой, как есть. Тихо вернулась на теплое местечко. Ребята опять спорили негромко, но ожесточенно. – ...Потому что Сталин за нас думал, – с неопределенным выражением говорил Флоренция. – Спасибо! – это Игорь ему отвечал – и тоже с неопределенным выражением. Я, знаешь, тоже думать хочу... -Ладно, все! – Флоренция недобро взглянул через стол на Глеба Масленникова. – Кончай, в другом месте поговорим... – Вы – о чем? – вклинилась Женька. – Все о том же. – Володька потрепал, обнимая, ее плечо. – Езжай, Женечка. Все-таки не так стыдно: едет хороший человек... – Кончайте! – настойчиво повторил Флоренция. – У хорошего человека – одна жизнь, – упрямо напомнил Филипп. – Ничего с ней не будет. – Дураки вы все! – Костенька, дураки! – мягко сказала Женька. – И не надо, не сердись на меня... – Разве я на тебя? – Все равно, не сердись. Ребята, выпьем тихонечко. За свое. За тех, кто далеко. За Сажицу – так? – Вот это да! За Сажицу! – Маришенька, и за Тимошу! Пусть они все вернутся... – Вот и это мне не нравится, – задумчиво сказал Костя. Флоренция бдительно перебил: – В другом месте поговорим. Институтские им мешают! Ну и пусть, потерпят вечерок. Не знают они институтских. Хорошие они, мальчики наши, роднее всех, а только далеко им до тех, кто прост и безогляден... До Олежки Томашевского, до Спартака Гаспаряна... Безогляден и прост – не было в глазах Женьки добродетелей больших. – ...Глядишь, и приеду к тебе. – Это Володька говорит, между тем. Тихо, в самое ухо, чтоб только она и слышала. – Не приедешь. – Приеду. – Володьке тоже хотелось, видно, натянуть на прощание какие-то нити. – Соскучусь – и приеду. К Женечке. Хорошей, своей...

11. БУКЕТ СИРЕНИ

Не успел Олег войти в институт – отовсюду кинулись люди, трясли руки. обнимали радостно. Незнакомые ребята, не смея подойти, смотрели издали так, словно Томашевский лично их одолжил своим возвращением. Кто-то хохотал в самое ухо, кричал: "Ну и ну! Размордел – как с курорта!.." Кто-то с силой бил по плечу. Бедный Тимоха с трудом сохранял на лице широкую улыбку – такую, чтоб ее хватило на всех. Возвращались наши ребята. Рассказывали, что не приняли финны протянутую им братскую руку, не оценили миролюбивых усилий советского народа. Рассказывали об обмороженных, о вырвавшихся с трудом из огненного кольца, о подстреленных финскими снайперами на уединенных тропах. Рассказывали, страдальчески расширяя глаза, выдерживая паузы. Тимоша не рассказывал ничего: не желал разыгрывать из себя эдакого севастопольского ветерана с раскуренной трубкой. Он был слишком непосредственен для этого, значительность и поза ему не давались. Он уже жил сегодняшним днем. И как на фронте он удивлялся тому, что необычайное мгновенно становится буднями, бытом, словно бы вовсе и не войной, так сейчас не переставал радоваться, что обычное вот оно, окружает, как прежде, а то, что было на Карельском перешейке, – все это словно и не с ним было, а с кем-то другим, выдумано, вычитано из книжек и газет. Женьки в городе не было. Тимоша, вначале разочарованный этим не на шутку, довольно скоро понял, что так даже лучше, потому что не только можно, но просто-таки необходимо писать. А писать Женьке – это, в сущности, то же, что с самим собой разговаривать, и можно хотя бы в этих письмах отдать себе отчет в том, было с ним в конце концов, что-нибудь или не было ничего. "О войне я говорить не хочу". – писал он и тут же начинал рассказывать. Рассказывал о том. что из восьмисот человек студенческого отряда их осталось едва ли не двести и что, наверное, он заколдован, потому что две пули однажды пробили его ушанку, а шипящий осколок застрял в одежде... Все это с ним действительно было, но упорно не оставляло чувство, что пишет он о ком-то другом. Он перебивал себя: "Довольно об этом..." Довольно, довольно! Шла весна, и звон апрельской капели прошивал Тимошины письма все более отчетливой радостной строчкой. "...Страшные угрызения совести гнетут меня. Здесь, в библиотеке, есть люди, которые занимаются по 12-14 часов. Когда бы я ни пришел, они сидят и не выходят. Женька, ведь это ужасно! Я выбегаю на улицу каждые 2-3 часа. а когда я с виноватым видом возвращаюсь за свой стол. некий беленький старичок поднимает на меня глаза от своего испещренного басурманскими буквами фолианта н глядит на меня укоризненно: "Ну что ты, братец, все шляешься..." Каково было мое смущение, когда я узнал, что это всемирно известный ученый, академик Струве. Вот так ему, человеку, знающему столько языков, сколько ему лет. приходится работать, чтоб быть тем, что он есть. Нет, для науки нужен аскетизм средневековый, доминиканский..." И в этом же письме верный себе Олег писал: "Маришу давно не видел. Она не позволяет себя провожать, потому что я, видите ли трачу на это рабочее время. Подумаешь, рабочее время! И вообще, Женька, мне так грустно. Я давно знаю, что я изрядный кретин, но когда я с нею, я теряю всякий дар речи... А кругом ходят весенние идиоты, улыбаются. Женька, в Москве продают сирень, и громадный букет ее стоит, у меня на столе..." То, что он остался жив – думал об этом Тимоша или не думал, – билось в этом ребячливом парне неистово: его тянуло к интеллектуальным подвигам, он соскучился по шелесту страниц, сосредоточенности и тишине, – и ему в то же время не сиделось на месте. Он проповедовал аскетизм во имя науки н тут же, в том письме, восклицал: "Подумаешь, рабочее время!.." Он был, казалось бы, безнадежно влюблен н никак не мог почувствовать себя несчастным. Женька в своем Бресте искренне веселилась, читая эти письма: она чувствовала себя пожилой, многоопытной женщиной рядом с этим повидавшим виды воякой. И что бы ни писала в свою очередь Маришка, как бы ни терзала сомнениями Тимошиного сердца, – Женька радовалась за обоих, потому что знала свою подругу лучше, чем кто бы то ни было другой: судорожное ожидание писем с фронта изготовило ее к любви верней, чем самые пламенные признания. Все будет хорошо: слишком велико в женственной Маришке желание осчастливливать и любить. А в Москве действительно продавалась сирень, весь город был завален ею. Маришка прямо с порога протянула Тимохе букет, и Тимоха со стоном наслаждения зарыл в нем счастливое свое лицо. Это впервые Маришка согласилась к нему прийти. Он настаивал – она нерешительно, задумчиво качала головой. Оба чувствовали: слишком многое значило бы ее согласие. А потом неожиданно, тогда, когда Тимоша терял уже всякую надежду, она согласилась – так же нерешительно и задумчиво, как отказывалась раньше. Весь город был завален сиренью, – может быть, в конечном счете решило это?.. Тимоша ждал ее и слабел при мысли, что родители как раз на даче и что впервые он остаются с любимой девушкой наедине. Твердо внушил себе: никакими притязаниями не оскорбит, не обманет, не спугнет трогательного ее доверия. Что бы ни значил ее приход никакой пошлостью он его не испортит. Вот таким и встречал ее: в хрустящей рубашечке, выбритым, свежим. Смиренно-счастливым и благодарным. И вот она сидит у него на диване – на том самом месте, на котором он так часто себе ее представлял; совсем рядом с ним этот чистый профиль и нежная улыбка, одно воспоминание о которой обычно сводило его с ума. А он не знает, что делать с этим свалившимся на него богатством: во все те разы, когда Мариша отказывалась прийти, ему почему-то было легче. Дурацкое его смущение, видимо, передалось и ей: опустила ресницы, ждет. Доверилась болвану, милая!.. Олег решил напоить ее чаем – для того хотя бы, чтоб двигаться, чтоб что-то делать. И Маришка тут же вызвалась ему помогать – тоже чтоб что-то делать. Выйти – ей! – на коммунальную кухню? Олег воспротивился решительно, только этого не хватало! Сунул Маришке свою драгоценность. "Жизнь Христа" Ренана с великолепными иллюстрациями, Маришка воскликнула: "Какая прелесть!" Ренана должно было хватить минут на двадцать. Потом пили чай. Олег сидел очень близко к Марише. Она не отодвигалась, и это трогало Олега до слез. И он забыл, что все это пошлость, когда взял ее руку и поднес к губам и вдруг, неожиданно для себя самого, вместо того чтоб целовать, взял ее пальцы в рот, и они затрепетали вдруг, эти пальцы, вырвались и легонько стиснули его полуоткрытые губы. И тогда он не понял даже, а просто ощутил всем своим существом, что она женщина, что она напряжена, и дрожит рядом с ним, и думает о том же. о чем против воли думает и он,– о том, что они совсем одни, что они – любят друг друга. Но счастья почему-то не было. Было так, как бывает, наверное, только в любви и смерти: когда существуют лишь подробности, каждая отдельно, и все в конечном счете определяется ими. Было мучительное сознание, что он мужчина, облеченный правом и властью, и что все эти подробности зависят прежде всего от него. Все предопределено, в сущности, – если ты, конечно, мужчина, – как и тогда, в том прощанье, в том уходе на фронт: все как по нотам. Но он же и был мужчина! Здоровый, девственный мужчина – он весь трепетал и вовсе не понимал уже, что именно делает, в смятении, в напряженности чувств. Если б хоть какое-то сопротивление, которое могло его отрезвить, – может, он и принял бы его как благо. Но неловко прогибающееся в его руках, застенчиво и покорно отдающееся тело – все это сбивало с толку, втягивало, не отпускало. Что-то случилось. Маришка шепнула – впервые шепнула что-то, – умудренно, как мать, как сестра милосердия: – Это – ничего. Ничего!.. Шепот ударил по, нервам. Почему "ничего"? – а что ты, собственно, знаешь? Ничего она и не знала толком, принимала все. Но до Тимоши вдруг все дошло: узенький лифчик, который сам же он аккуратно вывесил на спинку стула, лицо на подушке... Пошлость, пошлость!.. Зачем-то вторая подушка, – кажется, сам и принес из родительской спальни. Какая пошлость – нес ее, обстоятельно выкладывал рядом с первой! Олег дернулся, отбросил Маришкины руки, с силой швырнул вторую эту подушку на пол. В голосе его звучало неподдельное страдание: – Какой ужас!.. Отошел к окну, повернулся спиной, стиснул колотящиеся в нервном ознобе зубы. Грязь, грязь!.. В какую грязь его вовлекли! Надругаться – над такой любовью!.. Нетерпеливо, ненавистнически прислушивался к шорохам за спиной: кажется, одевается. Подошла, нерешительно тронула за локоть: – Может, объяснишь все-таки? Что, собственно, случилось? Дернул плечом. Ничего для нее не случилось! Все ясно, в общем-то, не о чем говорить. Сама должна понимать: ничего больше он говорить не будет. – Я ухожу, Тимоша... Не повернулся. Понимал, что не рыцарственен, не галантен – так это все, кажется, называется. Помилуйте, до галантности ли тут!.. У девицы хватило, слава богу, ума – настаивать не стала. – Там ключи. Поверни. Повернула. Помедлила еще. О господи!.. Хлопнула дверью. Ушла. ... А часы нашей жизни тикали, тикали. Шло наше время, уходило, испепелялось бесследно. Некогда страдать и путать, некогда мучить друг друга. Некогда, некогда!.. Некогда было мальчикам нашим взрослеть.

12. ВАРЬКИН СОРОКОВОЙ

Уходила и Варькина жизнь. Бессмысленно, нелепо. Валентин вцепился в нее судорожной хваткой тонущего. Он не отдавал, не отпускал. Забыл о достоинстве, не слушал увещеваний. Молил о пощаде. На день, на два Варьке удавалось расцепить его пальцы,– он настигал ее снова, унижался, изнемогал у ее порога. Он не притворялся, не лгал,– он и в самом деле кончался: ужасы Карельского перешейка истощили все его силы. Он носил перебитую, закованную в гипс руку, как солдат носит свои ордена н медали; ни на одну минуту Варька не смела забыть, что предала воевавшего человека. Иногда в Варьке вспыхивала досада, даже ненависть: чаще она жалела. Она раскаивалась и винилась: если называть вещи своими именами, она его и впрямь предала. Что она могла сделать! Разве раньше, в той. прошлой жизни, когда Валентин убаюканным ребенком засыпал на ее руке, – разве знала она раньше, что такое настоящее, женское?.. Она жить начала рядом с Глебом может это Валька понять? А Глеб в свою очередь ничего не желал и слушать. Не хотел ждать, пока она успокоит, утешит сопливое свое сокровище. Не считался с тем, что сам-то он выдержит, вон он какой, а Валька – погибнет. Ничего он знать не хотел. Он и слов-то других не подбирал: "слизняк", "ничтожество". "Лучшие ребята, говорил он, – полегли, а такие – пожалуйста! – вернулись...". Варьку оскорблял: может, она уже и спит с этим своим? От жалости – почему нет? Он спрашивал об этом прямолинейно, грубо. Варька сильная была, они оба это понимали отлично – и Валентин, и Глеб, – с нею позволено было все. Не судила она Глеба. Понимала: он и сам оскорблен. Тем оскорблен, что она, как ему кажется, смеет хоть на минуту колебаться, смеет сравнивать его – с кем?.. Само сравнение с Валентином приводило его в неистовство. Не колебалась она! И выбора не стояло перед нею: сделала она выбор! Только об одном просила: подожди, потерпи, нельзя же так сразу – она вынянчит Валентина, приучит к мысли, что ее больше нет с ним,– ведь и он человек. Примирит его с мыслью, что жить надо все же – без Варьки. Глеб убеждал ее в конце концов не ревностью, не оскорблениями, не этими вот всплесками ярости. Он обнимал ее – и сразу становилось ясно: не жить им друг без друга, остальное – вздор. "Пойми, – говорил ей Глеб в эти минуты близости, когда оба они обретали наконец дар речи. – Пойми: ты его развращаешь. Он не отцепится никогда, а будет сосать, как теленок матку..." Варька соглашалась, обещала поговорить решительно. Она чувствовала, как общая кровь переливается в ее и Глебовых жилах, как общее сердце стучит – непонятно чье, – и это значило больше, чем все на свете слова. Соглашалась – и вновь теряла мужество: не умела она наносить удары! Вот так и наступил в конце концов этот страшный день. Глеб искал ее в этот день по всему общежитию. Встречных расспрашивал, где она: уверял, что Свиридова нужна ему по неотложному комитетскому делу. Зачем врал? В институте и так все знали. Кто-то сказал, что Варька – в сушилке. Глеб медлил в дверях сушилки, смотрел на Варькины руки, мелькающие над веревками с бельем. Очень любил он смотреть, как плечистая, крупная его Варька легко и споро делает любое дело, за которое берется, – жена его, его хозяйка, умелая, ловкая устроительница домашнего очага. Выброшенный мальчонкой из жизни, как он нуждался в этом и как он это в Варьке любил, даже ей не признаваясь в глубинном, сиротски дребезжащем. Он, Глеб, насмешливый, сильный мужик, в ком-то нуждался? Пусть нуждаются в нем. Вот так он стоял в дверях сушилки н заранее радовался тому, как сейчас пусть только повернется! – охватит ее через прохладную, влажную простыню, и пусть она тогда, хохоча, отбивается от него – без выкупа не отпустит. И тут он увидел Валентина. Валентин сидел за простынями, охватив ногами табуретку, и держал на отлете свою дерьмовую руку. Как раз в эту минуту он растроганно улыбался – наверное, тем же легким и спорым Варькиным движениям – и был, как показалось Масленникову, абсолютно покоен и счастлив. Опять она с ним не поговорила, а ведь клялась... – Свиридова, – жестко сказал Глеб, отделяясь от притолоки и шагая в сушилку,– ты же только сегодня ночью... Варька отворотила простыню, сделала страшные глаза: все еще щадила!... – Ладно! – Ярость слепила Глеба, он почти ничего не видел. – Только никогда больше... Никогда! Кончено. Оставайся с этим своим... Вышел. По-прежнему ничего не видел вокруг себя – наверное, со света... Варька замерла, бессильно опустив руки. За что он ее так? Ни с того ни с сего! И тут поднял голос Валентин. Удар, нанесенный Глебом., попал в цель: "Сегодня – ночью". Словно Валька – все еще муж ее, словно все это может для него хоть что-нибудь значить!.. "Уходи, – сказала Варя, едва шевеля губами. – Какое твое дело, уходи. Видеть тебя не могу. противно. Валечка..." "Валечка" – это она потом прибавила. Когда увидела, как побелело его лицо. Вот так всегда: замахивалась – и опускала руку... Ушел Валентин. Что-то было в Варьке – на этот раз ушел. А на следующий день Варька получила записку: ищи меня там, где гуляли когда-то, где ты мне обещалась, – в Поляковском лесу... Варька света невзвидела. Сорвалась ни живая ни мертвая, подхватила Маришку, зачем-то забредшую в институт, – вдвоем до позднего вечера бегали по Поляковскому лесу, обмирали при виде каждого темного пня – искали холодеющий Валькин труп. Ничего не нашли. Так она и знала: подлец, ничтожество!... Не могла она больше. Кончено – все. Глеб и не смотрел в ее сторону, демонстративно обнимал льнущих к нему девчонок. Мучил, ах, как мучил!.. Жизнь уходила. Варька отлеживалась у Елены Григорьевны. После отъезда Женьки она зачастила к Семиным: обменяться новостями, зачерпнуть материнской ласки... Целый день лежала на Женькиной кровати, лицом к стене, время от времени глухо стонала. Елена Григорьевна подходила, клала руку на ее пылающий лоб: "Может, чаю, Варенька? Может, снотворного дать – уснешь?" Не спрашивала ни о чем. Вылежалась, встала, словно после тяжелой болезни. Бог с ней, с любовью,-если это есть мужская любовь. Все бы бросить, уехать. И хоть до госэкзаменов остались считанные, недели-все равно, уехать бы! К той же Женьке, в загадочный ее Брест. Обрубить концы. Не могла она ехать. Не имела права сорваться: совесть мучила. Помнила октябрьский перрон, гром оркестра, заглушающий крики и песни, летящий по опустевшей платформе сор... Ту же Майку Костенецкую помнила, как она билась рыбкой в Варюхиных сильных руках... Вот она, Майка, лица на ней нет! Обманули дальневосточников. Не вызвали обратно, в обратных пропусках отказывали наотрез. Все, о чем с тревогой писали уехавшие, неясные подозрения их, – все подтверждалось: спекуляция на святом – на энтузиазме. Это Варька думала – "спекуляция на энтузиазме", для нее все выстроилось одно за другим: патриотический подъем в сентябре, потом – сразу на волне его – товарищи из МК – "на все ли готовы?". Дурачки единогласно: "Готовы-на все". Вот и езжайте – с оркестром! – латать чиновничьи наши прорехи. "На дураках воду возят", – недаром Глеб тогда говорил. Везде – Глеб, во всем – усмешливая его правота... – Ненавижу, – говорила ей сейчас Майка. – Засели повсюду. Дай им, Варенька, скажи, чтоб знали... Варя Майку Костенецкую с собой для бодрости, что ли, брала... Для вдохновения. В кабинеты с собой не пускала: перепортит все. Оставляла в приемных. Ничего не получалось, в общем-то, из их хождений. Вот так и к Ане Михеевой забрели. Ничего уже и ни от кого не ждали. Высокий дом, последняя надежда. Михеева, последняя их надежда, выслушала Варькину речь внимательно. Всегда и всех выслушивала внимательно – человечная была. Удивилась: – Что особенного? Пусть сдают экзамены в Благовещенске. Ненужные разъезды, лишний расход... Варька возражала: остались квартиры, семьи. При чем тут "разъезды"? Они же – на собственный счет, им пропуска бы только... Михеева усмехнулась: – Называется институт "государственный". Союзного значения. Знали, на что шли... И еще прибавила – совсем лишнее: – Такой, значит, в организации вашей патриотизм... Не скажи Михеева этого, Варька, может, и промолчала бы. А тут сказала все, что думает: да, патриотизм! Поехали бы наши ребята куда угодно, поехали бы, но почему в свое время не сказано было всей правды? Спекуляция получается иначе. На самом дорогом спекуляция – на энтузиазме... Михеева вовсе прищурилась: – Нехорошо говоришь, Свиридова. Будем считать, оговорилась...

13. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Аня с эмоциями своими справлялась, конечно, получше, чем Свиридова. Всю жизнь справлялась, ничего. Она еще девчонкой была, пионервожатой Первой опытной, но и тогда твердо знала, что весь этот ребячий азарт: "Сделать – всех лучше", "Мешков собрать – всех больше",– все это хорошо,. конечно, но не очень нужно. Нужно другое: научить ребят, приятно это им или не очень приятно,– всегда, неукоснительно выполнять свой долг. Потому что время суровое: стройки, коллективизация, предельное напряжение сил. И, как следствие – вредительство, как логическое продолжение – прямая измена. Когда Аня попадала в первичные организации – а ей, по роду ее деятельности, приходилось ездить немало – и когда людей на ее глазах закидывало в эти самые эмоции и они говорили безответственное: "Такой-то не виноват..." – Аня, авторитетный товарищ из центра, резонно поправляла: "Когда арестовывают наши органы – и речи быть не может о том, что человек не виновен. Важно установить единственное: в какой мере он виновен..." Она никуда не сигнализировала об этих безответственных выступлениях: считала, что это излишне. Она быстро подвигалась по служебной лестнице. И это было. в общем-то справедливо – то, что она продвигалась: она и сама чувствовала, что растет на работе, что взгляд ее на вещи становится точнее, определенней, что все более очищенным от поверхностных наблюдений становится ее отношение к людям. Она усмехалась, когда вспоминала период девичьей растерянности, неуверенности в себе, от всего этого не осталось и следа. Она не была слишком счастлива – что из того! Должен быть кто-то и не очень счастлив. Взамен она приобрела огромное: партийную закалку, политический опыт. Глядя сейчас безулыбчиво и строго в упрямое и беспомощное Варькино лицо, Аня только пожалеть могла, что такой надежный партиец, как Свиридова, все еще не дотягивается до этих высот. Она сказала: – Все, Свиридова. Ничего больше прибавить не могу. И тут же, словно подчеркивая конец бесполезного разговора, тихонько звякнул внутренний телефон: – Зайди, Михеева. Звонил Третий; ему Михеева непосредственно подчинялась. При одном только звуке его голоса, машинально собрала раскатившиеся по столу карандаши: уважала старших. – Иду, Георгий Васильевич. Вышла из кабинета, пропуская вперед Свиридову. В "предбаннике", как называли инструктора приемную, большую и безлюдную комнату, устланную мягким ковром – в "предбаннике", как в шлагбаум уперлась, встретила напряженный до отчаяния взгляд. Догадалась: эта – со Свиридовой. Сухо повторила: – Все, товарищи! Ничего больше по этому поводу сказать не могу... Поторопилась к лифту, нажала верхнюю кнопку. В лифте привычно и равнодушно оглядела себя в зеркало: костюм безукоризнен, скромная прическа на косой пробор – волосок к волоску. Лифт стремительно и беззвучно вознес ее, как на горные высоты, в мир, очищенный предельно – от таких взглядов, как тот, что встретил Аню в "предбаннике", напряженный и ждущий; здесь, наверху, подобные взгляды были немыслимы. Человеческие страсти, человеческие надежды, человеческое отчаяние – все это еще могло кое"как прорваться там, в нижних этажах. Прорывалось – и глушилось: мягкими коврами, тяжелыми дверьми, завораживающими, ничего не двигающими вперед разговорами. За плотно прикрытыми дверьми кабинетов люди, подобные Ане, выслушивали посетителей, успокаивали, обнадеживали, обещали разобраться. Погребали дела, замыкали их на себе. Могучий фильтрационный аппарат, сюда, наверх, он не пропускал ни единого звука. Здесь, на олимпийских высотах, царила та особая скука, которой, казалось бы, не в состоянии вынести ни одно живое существо, – скука, возведенная едва ли не в подвиг, в особую доблесть, в дело огромной государственной значимости. Скука, в которой под субординационным лачком бились свои страсти, своя уязвленность, свое честолюбие, – все эти чувства не имели ни малейшего отношения ни к людям, ежедневно осаждающим бюро пропусков, ни к их безнадежным письмам, ни вообще к тому, чем жил и дышал громадный город за широкими окнами. Конечно, не Ане было ощущать все это и об этом размышлять. Аня знала свое дело: "работала с людьми". Все, что окружало ее, весь этот особый мир со своими отношениями, хорошо отлаженный механизм, замкнутый на себе и работающий на себя же, – все это давно уже стало второй ее сущностью, облегло со всех сторон, приросло, как кожа. Воздух вокруг нее разреживался постепенно, по мере того как она продвигалась по служебной лестнице; не замечала она этого процесса, привыкла дышать в любом. Не ощущала она этого, как не замечала и очевидной бесцветности, ординарности лица того человека, к которому, миновав секретаря, вошла со всей возможной почтительностью. Не замечала она этого лица, потому что давно уже не воспринимала лиц, а воспринимала должности, – и лицо казалось ей тем значительней, чем значительней был занимаемый человеком пост. Да и пригляделась она к ординарным чертам, давно научилась находить в подобных лицах разнообразие, недоступное постороннему глазу: улавливать настроения, различать характер. – Слушаю вас. – Вопросец провентилировать один,– сказал Третий, рассеянно кивая Михеевой на кресло и всем своим тоном давая ей понять, что "вопросец" вздорный, но, что делать, приходится иногда заниматься и такими – по вине, между прочим, той же Михеевой, допустившей, чтоб "вопросец" через ее голову вообще проник в этот кабинет.– Ты Звенигородскую знаешь? – Клавдию Васильевну? Третий бегло взглянул в лежащие перед ним бумаги. – Клавдию Васильевну. Что скажешь о ней? – Превосходный педагог,-убежденно ответила Аня. Третий поморщился: что-то, в этом непродуманном утверждении устроило его не очень. – Лучшая школа была когда-то в Москве – Первая опытно-показательная, пояснила Аня. – Обо... мы с опытно-показательными, – оборвал ее Третий. – Забыть пора. Аня не терпела грубости, но Георгий Васильевич ее любил, – с этим приходилось считаться. Аня только чуть шевельнула бровями – в знак того, что не понимает. – Все директора оказались врагами народа... К Звенигородской это слава богу, не имело никакого отношения,– Аня поспешила это напомнить. – Она очень опытный учитель,– повторила Аня не слишком уверенно: в конце концов, Аня была всего только человек и, конечно, могла ошибиться.Что-нибудь случилось, Георгий Васильевич? – Юбилей у нее. Вот: наркомат запрашивает – отмечать, нет ли... – Георгий Васильевич, непременно отмечать! – с облегчением сказала Аня. – Пятьдесят лет стажа, а? Надо бы отметить, как думаешь? – Третьего явно что-то смущало. – Да что случилось, Георгий Васильевич? – Вот – матерьялец есть: пригрела дочь врага народа. Отец, мать, отчим все арестованы. Змееныша сошлют не сегодня завтра, а Звенигородская тут как тут – вылезла! Вызов, а? Демонстрация... – Ты как считаешь?.. Аня промолчала. Пыталась осмыслить: Клавдия Васильевна, такая правильная всегда!.. С детьми врагов народа Аня много сталкивалась – еще тогда, когда сидела на комсомоле. Опасны – все, независимо от того, отрекаются от родителей или нет. Уязвлены лично. Государство правильно делает, что их пресекает. – Старенькая она стала! – попыталась Аня хоть что-то объяснить – прежде всего себе. – А старая – так иди, не занимай места. Иди, нечего!.. "Молодым везде у нас дорога", – не так? Аня для верности уточнила: – Вы – спрашиваете меня? – Советуюсь. – Звенигородская школу создала, вот что важно,– задумчиво сказала она.Это, Георгий Васильевич, тоже нужно учесть... – Значит, юбилеев никаких? – Какие уж тут юбилеи!.. – Будем рекомендовать – снятые работы,– решил Третий.– Снимем – со всем уважением, тут ты права. Хватит, пофорсила старуха... Аня молчала. А что она могла сказать? Что сумела сделать – сделала. С государственной точки зрения все было правильно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю