Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
10. КОМСОМОЛ – ПЕСНЯ
Весной тридцать восьмого года мы сняли со льдины героев-папанинцев. Мы могли еще раз убедиться в том, что такое наша страна: никого, ни единого человека не бросает она в несчастье. Все двести семьдесят шесть дней, что папанинцы просидели на льдине, мы не сводили с них влюбленных, восторженных глаз. "Молодежь, чьи надежды разумны, а мечты осуществимы" – вот как сказал о нас посетивший Россию Ромен Роллан. Кто бы ни приезжал в Советский Союз а приезжали многие,– каждый воздавал должное нашей молодежи: чистоте наших помыслов, величию стоящих перед нами задач. И Спартак Гаспарян, тот самый юноша с исторического, о котором с тревогой думала однажды на лекции Варька Свиридова, – Спартак был убежден так же, как и мы все, а может, чуть больше, чем мы все, что он и его друзья рождены для подвигов, для судьбы необычной. Он был счастлив этим, Спартак.– мы все были этим счастливы. Чем больше мы старимся, ровесники Октября, тем меньше понимаем, откуда оно, собственно, бралось, это убеждение наше в своей незаурядной исторической миссии – убеждение и высокомерное, и смиренное одновременно. Я с этого и начала свое повествование: откуда, собственно, оно бралось? Спартак Гаспарян, не самый умный из нас и вовсе не самый проницательный, брал это убеждение, как и все мы, на веру, не задумываясь над ним, не требуя обоснований. Он знал одно, как все мы знали: он никому не уступил бы этой своей судьбы. Некрасивое, удлиненное лицо Спартака, чуть асимметричное – словно за щекой его вечно что-то лежало, что должно бы было мешать ему разговаривать и смеяться,– все его лицо излучало оживленное согласие с миром. С каждым человеком общался он, как с задушевнейшим другом (на что нередко обижались задушевнейшие его друзья); где бы ни находился, куда бы ни приезжал – к концу дня уже знал всех. со всеми был на "ты", знакомил между собой людей, давно живущих бок о бок. И конечно, находились такие, что подсмеивались над этой неразборчивой его общительностью, и, конечно, это были не самые хорошие и не самые сердечные люди, потому что хорошие и сердечные не могли не оценить Спартака и на открытое, стремительное его товарищество отвечали товариществом, а на дружбу – дружбой. И так как хороших и сердечных людей все же больше, чем плохих, особенно в юности, Спартак был окружен добрыми товарищами и друзьями, и самым непостижимым образом его на всех их хватало – особенно на тех задушевнейших, кто. как было сказано, иногда обижался. Вокруг Спартака всегда было оживленно и весело – и не потому, что он был так уж остроумен н блестящ, – просто не терпел постных рож и хотел, чтобы с ним было веселее н легче, чем без него. И когда ему не хватало собственных острот н не веселила окружающих собственная его веселость, он доставал из кармана записную книжечку н вычитывал оттуда запасенные впрок анекдоты. И конечно, находились люди, которые посмеивались над простотой Спартака и над этой его записной книжечкой, и, конечно, это были опять-таки не самые хорошие и не самые сердечные люди, а хороших и сердечных не могло не трогать бескорыстное стремление Спартака всех их развеселить и объединить между собой. Нужно ли говорить, что на всех институтских и факультетских вечерах Спартак был неизменным конферансье и затейником – так же, между прочим, как потом, на фронте, станет неунывающим политруком, за которым бойцы его пойдут хоть в пекло по первому зову. Мы многое узнаем про него позднее. Узнаем и то, как бойцы эти будут пропадать от голода и жажды в осажденной немцами каменоломне, на захваченной немцами земле и как Спартак оставит их там, больных и здоровых, раненых и просто изнемогающих, – оставит всех, а сам уйдет добывать для них воду. Уйдет, едва ли не пританцовывая на прощание, все так же мотаясь, как веселый флажок на ветру, – чтоб и в голову не пришло никому удержать его от этой безобидной прогулки. И те, кто выживет после той окаянной каменоломни, напишут матери Спартака о гибели его и о том, каким душевным человеком был товарищ младший политрук, воспитанный ею. Вот что узнаем мы уже после окончания войны, позднее: вот как далеко пролягут пути от той смешной записной книжечки. А пока, в институте, незаменимый конферансье приходит на лекции заросший щетиною до ушей. н девчонки в перерыв пищат вокруг него: "Спартак, как не стыдно! Тебе выступать сегодня..." И Спартак весело отмахивается в их толпе: "Бриться – зачем? Я до вечера опять зарасту..." И действительно, за полчаса до вечера, не раньше, отправляется в ближайшую парикмахерскую, приходит, как он сам выражается, "культурненьким", то есть благоухающим и освеженным, чтобы к концу вечера вновь подернуться подозрительным сизым налетом. И все смеются над этой способностью его чудовищно зарастать, и Спартак сам смеется над этим, потому что наибольшее удовольствие получает, смеясь над самим собою. И вот именно потому, что естественным состоянием Спартака была эта растворенность в окружающих и полное согласие с миром, – именно поэтому все те месяцы, пока тянулось его так называемое "персональное дело", Спартак был несчастлив отчаянно, безысходно. Именно потому, что не умел быть несчастным, не умел обижаться на людей не умел и не хотел думать о них плохо. Мир рушился. Непрерывно звучала в душе речь того гада. что первым полез выступать: "Такова тактика классового врага..." Понимай как знаешь! Понимай и так: это он, Спартак Гаспарян, классовый враг, умело маскируется, выжидает. "Но так тоже нельзя.– горячо возражали те, на кого Спартак надеялся особенно.– Кому тогда .верить?.." "Верить! – откликались те, на кого Спартак тоже надеялся, но не очень.– То есть как это – верить? Не такое сейчас время, чтоб верить на слово". Исключили. Председатель возгласил: "Подавляющее большинство"... Рухнул мир. Ему бы не упираться, Спартаку! Ему говорили, предупреждали его перед собранием: "Что тебе тот дядька? Отрекись – и все..." Не умел Спартак отрекаться! Стоял на своем: "Пока не докажут, что враг, – не поверю..." Упорствовал: "Горжусь подарками, горжусь его дружбой". Вот и жил Спартак все эти месяцы жизнью, которая была для него противоестественна, невозможна, все равно что рыбе ходить по суше или птице – ползать на четвереньках. И потому что ни жить так, ни чувствовать себя несчастным он не хотел и не умел, он был вдвойне к втройне несчастлив. На его отчаяние, такое же экспансивное, как и все эмоции Спартака, нельзя было смотреть спокойно. И все-таки находились люди: смотрели. Равнодушно смотрели. Равнодушно отворачивались, на лекциях пытались отсесть подальше. Кончилось – все! Сейчас, именно сейчас Спартаку не было до них ни малейшего дела: сегодня Спартак говорил с Сашей Косаревым. Да, да, с самим Косаревым, устроили такую встречу добрые люди!.. Или Саша Косарев (мысленно Спартак уже называл его "Сашкой") – или он был действительно на редкость проницателен и умен, как, впрочем, про него и говорили, или Спартак был уж слишком прост и открыт и весь на виду с этим своим безысходным, детским отчаянием, или Косареву уже сказали что-то доброе про Спартака устроившие свидание люди, но принял он Спартака дружески. И Спартак опять рассказал, как рассказывал и на собрании в институте, о том, что дядя, из-за которого его исключили, дрался еще в гражданскую войну, имеет ордена за нее и вообще человек этот всегда был предан советской власти и честен – и не мог просто не мог пойти ни на какую сделку с совестью. Спартак так разволновался, говоря все это, и так увлекся, что Косарев вынужден был напомнить ему: речь сейчас идет о собственной судьбе Спартака, а не о судьбе его дяди – о дяде можно и покороче. И еще сказал: партия и комсомол вопрос о пребывании в организации сейчас, после январского постановления, рассматривают строго индивидуально, и он, Косарев, обещает Спартаку помочь. Решать за райком он, ясное дело, не может ничего ("Ты же понимаешь?" – "Конечно!"), но ходатайствовать будет обязательно, чтоб райком свое решение о Гаспаряне по возможности пересмотрел. "Какое там было второе предложение – строгий выговор? Думаю, что в данном случае этого совершенно достаточно..." Из ЦК Спартак летел как на крыльях. Он вовсе не думал о том, что и строгий-то выговор им не заслужен, – с него было достаточно того, что ему, впервые за это время, поверили. Мир восстанавливался снова. Все было то же – и не то: как раньше он видел только тех, кто отворачивался и отсаживался, и ничья неизменная дружба уже не могла его утешить, так сейчас он вспоминал лишь тех, кто не менялся, и искренне не понимал, почему горевал. Стиснутый в течение нескольких месяцев, темперамент Спартака вырвался наконец наружу. Он не просто радовался – он ликовал. И прохожие невольно оглядывались на него, потому что на каждого прохожего Спартак смотрел отдельно – так, как каждый прохожий и заслуживает: "Здоров, друг! Хорошо тебе? Мне – замечательно!" И уже не помнил Спартак зловещего этого: "Кто за то, чтоб исключить из комсомола?.." Не помнил! Потому что не умел помнить зла, так же как не умел быть несчастным. Доброта и слепота – только! И он же не знал ничего, Спартак!.. Не знал Спартак, да и все мы тогда не знали, что совсем скоро на банкете в Кремле, посвященном все тем же папанинцам, благополучному возвращению их в родную столицу, Сталин среди других тостов произнесет тост и за Косарева. И Косарев подойдет к Сталину, так же, как и все к нему подходили, те, за кого пил в .этот вечер вдумчивый, во все вникающий вождь, – и чокнется с ним, и Сталин обнимет Косарева, который всегда считался его любимцем. А обняв, шепнет ему в ухо: "Если не будешь со мной – убью.." Такие будут в то время в Кремле банкеты. И он побледнеет, любимец Сталина Саша Косарев, побледнеет так, что заметят все, и уйдет из зала, – потому что он человек, Саша Косарев, не тварь палачествующая и не тварь трепещущая, человек! ровной походкой уйдет из зала, молчаливо обрекая себя на все, что с ним произойдет в дальнейшем. Потому что она будет медлить, его судьба, будет кружить и кружить над его головой и спускаться все ниже, слабо тренькать во внезапно замолкшей вертушке или неотступно следовать за ним, куда бы он ни двинулся, темной, с притушенными фарами машиной. Уже будут взяты все, кому он доверял. Уже будет вновь восстановлена на работе снятая им Мишакова. Уже приедут по письму Мишаковой Сталин, Молотов и Маленков – всех их взволнует, почему так мало выявлено в комсомоле врагов. И почти облегчение почувствует Косарев, – наверное, так, – когда послышатся ночью шаги на лестнице, ведущей в спальню. "Ну вот и все", – скажет он жене, а жена ответит: "Может, просто что-то случилось..." Рассказывать ли дальше? Она не выдержит, жена Косарева, кинется ему на шею, когда будут его выводить из дома. И тогда прозвучит: "Возьмите и эту", – и оба они вздрогнут, оглянутся. Это Берия скажет. Это он появится, эффектно, как оперный злодей, в открытой двери косаревского кабинета. Он сам поспешит к развязке, Берия, сам проследит за всем, ничего не упустит, распорядится: "Возьмите жену", – потому что жена. потеряв последнюю совесть, бросится вот так, в самозабвении, на шею презренному врагу народа. И они поедут, Саша Косарев и его жена, в разных машинах и в одном направлении – и никогда больше не увидят друг друга. Ну что мог знать об этом Спартак, когда, обласканный Косаревым, шел вот так по весенним улицам и мелодии, на которых мы все росли, летели наискосок, как волны, в его распахнутую настежь душу? Что мы все знали?.. Верили отзывам лучших людей современности. Верили потому, что папанинцев сняли со льда. Верили вот этому ощущению, без которого не мыслили жизни, ощущению полного, гармоничного единения со всем, что нас окружало.
11. ПРИНЯЛИ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА
Варька с удовольствием оглядела шумную аудиторию. Глаза ее затаенно смеялись, она медлила, как человек, приготовивший окружающим приятный сюрприз. – Ну, тише все-таки, – сказала она. – Первый вопрос: завернул нам райком одно дельце. Поспешили, говорят, индивидуального подхода не проявили, чуткости... По длинным рядам, полуобнимающим трибуну, прошло движение. Кто старался податься вперед, кто, наоборот, заглянуть за спины товарищей, – всем не терпелось увидеть Спартака Гаспаряна. Спартак, зарозовев от радостного ощущения, стягивая улыбающиеся против волн губы, кивал направо-налево, раскланивался, руку к сердцу прижимал, как тенор. – Есть предложение – похлопать Спартаку! – вскочил кто-то с места и захлопал первый. И все, смеясь, захлопали,, хоть ни в какой регламент комсомольских собраний это. как известно, не входит. И Варька тоже, смеясь, захлопала. Есть собрания – и собрания. У каждого собрания свое лицо. Есть такие, на которых рвутся вперед люди похуже, всякая сволочь и шушера, ведут себя так, словно вот наконец пробил час подведения итогов окончательных, расправы необратимой: накачивают, нахлестывают себя, сами себя доводят до исступления. Всерьез верят, что партийное кликушество это и есть величайшее мерило их партийной принципиальности. Не просто кусают загрызают насмерть, рвут в клочки, глумятся над своей добычей. Хороших людей на таких собраниях словно бы вовсе нет: они сидят побледневшие, примолкшие – потому что им все равно не дадут сказать ни полслова, скованные горьким недоумением, подавленные простейшей истиной, к которой нормально чувствующий человек не может привыкнуть в течение всей своей жизни, – что мир вовсе не так хорош, как ему бы хотелось. Это – злые собрания. И есть собрания добрые. Есть собрания, на которых царит доверие и доброжелательство друг к другу и естественная радость человеческого сообщества. Когда нет прямой необходимости травить друг друга и гнать, а можно сидеть и говорить спокойно. На таких собраниях дело соседствует с шуткой, шутка – с делом, ответственность улыбчива, направляющие усилия незаметны. Любые трудности кажутся легко преодолимыми – еще бы! Куда девается на таких собраниях еще недавно бушевавшая без намордников свора впивается в скамьи, вжимается в них? Поглядеть: вроде бы тоже люди, даже улыбаются кое-как, вяло голосуют вместе с другими... У каждого собрания свои вожди, свои явные и тайные вдохновители. На каждом собрании одни лица выступают, словно в проявителе, всплывают, высвечиваются внутренним светом, другие – тускнеют, уходят в глубину, сливаются по возможности с фоном. То одни, то другие. Известная игрушка: бьет молоточком кузнец, бьет молоточком медведь, кузнец, медведь, медведь, кузнец, – никогда вместе! А бывает и так: словно ненадолго позабудут игрушку, – плотно упрется молотком в наковальню один, а другой так и останется откинутым навзничь – надолго! – с этим ненужно воздетым, бездеятельным своим молотком... Конечно, Варя Свиридова в конце тридцатых годов все это видела не так, как изрядно поумневший на литераторских бдениях автор. Варя сама не могла бы определить точно, что нравится ей в одних собраниях и что именно не нравится в других. Но какого-то опыта и ей хватало. Готовя очередное собрание, она наперед могла бы сказать, каким оно будет – злым или добрым, кто будет на поверхности, кто в тени, чьи именно лица увидит она в этот раз отчетливо. Сегодня было собрание доброе. Это было последнее комсомольское собрание в уходящем учебном году, и большой удачей было то, что собранию этому предстояло быть добрым. И конечно, не Варюхе было удивляться тому, что доброе собрание это радуется, заменяя исключение ни в чем неповинного, как выяснилось, человека строгим выговором. Варюха не удивлялась – она и сама от души радовалась. Все эти очевидные нелепости партийного, а следовательно, и комсомольского бытия приросли к Варюхе, как кожа. Всё это было навсегда ее – в этих семи водах она выкупалась, на этих семи ветрах обсушилась. И не ей было удивляться тому, что райком после всех спущенных– сверху инструкций, после всех негласных распоряжений и доверительных разговоров за глухими дверьми – после всего этого именно их аттестует нечуткими, именно их упрекает в отсутствии индивидуального подхода. Дескать, инструкции инструкциями, предварительная накачка накачкой, а там уж смотрите сами, за любое решение свое отвечайте полной мерой – в чем иначе проявится органически присущий нашей системе демократизм. Варька Свиридова, увлеченно хлопающая сейчас со всем залом и с удовольствием разглядывающая мотающегося в рядах Спартака по-женски участливыми глазами,– Варька Свиридова уже тогда, при всей своей свежести и сердечности, была отлично вышколенным партийным солдатом: перед лицом вышестоящих организаций она не дрогнув, всю вину прочувствованно брала на себя. Жажда гармонии, присущая ей, как всякому молодому, душевно здоровому человеку, превосходно удовлетворялась сейчас тем, что вот – исключили в муках, а теперь в простоте сердечной и с полным душевным расположением по указке сверху принимают назад. Все хорошо, правильно, справедливость, как это и полагается, в конце концов, торжествует! А сейчас вот что будет: сейчас Варя увидит Женьку. Всю весну так и не удалось выбраться к ней – то мешало одно, то другое. Однокурсники говорили, что это не страшно: у Семиной и без Варьки посетителей невпроворот – и наши, и школьные. Однокурсники говорили о Женьке: молодчина, честное слово, – ничем не затронутый, никак не травмированный человек. И все-таки Варька, не отдавая себе в том отчета, волновалась: одно дело поверить на слово, другое – увидеть своими глазами. Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки – тяжеловато вошла, но ничего, нормально – в боковую дверь наверху, через которую проникали: на лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали, пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, – Варька пережидала все это сочувственно и терпеливо. А Женька – сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать. Дорвалась – до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке, кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз. – Следующий вопрос, – сказала Варька – и чуть откашлялась, потому что голос ее неожиданно пресекся. – Следующий вопрос: прием в комсомол. Заявление Евгении Семиной. Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации – все как обычно. – Вопросы есть? И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой, которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,– она и сама не замечает своей улыбки. – Почему не вступала раньше? – спрашивает кто-то дотошный из передних рядов. Женька отвечает негромко: – Боялась. – Чего? – Боялась! – смеясь, кричат из Женькиного окружения. – Чего боялась? – Считайте, что индивидуалисткой была, – все так же улыбается Женька. – А теперь? – Теперь – не боюсь. Хочу со всеми. – Родственники за границей есть? – Нет никого. – Есть репрессированные? Тишина. Все замерли – и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой – верность или предательство, подлость или порядочность... – Есть, – чуть запинается Женька. – Репрессирована тетка... – Ты с ней была связана? Женька смотрит все так же честно. – Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю.... Просто и ясно. Улыбка – та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!.. Ничего она знать не хочет. – Есть предложение: принять. Кто-за? Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно. И опять аплодисменты – от избытка сил, от озорства. Оттого, что это последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно созревшего, вполне подходящего человека.
12. ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ
Отец, ты простишь меня? Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки, и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей близорукости, – умудренные, грустные глаза. Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым плохим человеком, любящим и привязчивым, – и я не понимала, не могла понять, откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!.. Ты надел очки – и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства: острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты. Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, – мы не умели обходиться без мамы, без ее терпеливого, мягкого посредничества. Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная сила! И мы – дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий свою дочь, – растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и непрочный союз – во имя ее покоя. Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого толка. И ты взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться – из-за сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что мне делать – за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть такой, как я есть, – плохой ли, хорошей ли..." И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь. Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился рассказывать рассеянной дочери – со сдержанным юмором, который проступал все отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, – о том своем побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!.. Разве могла я понять – уже не на пароходе, конечно, а в течение всей своей юности, – почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь спешишь к почтовому ящику – словно что-то могло измениться за одну эту ночь. И так – каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?.. Или эти страшные дни выборов – страшные! Потому что с утра я знала, что к нам будут приходить, и стучать, и торопить – только что не гнать в шею! а отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа – несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость! Человек, который только того и хочет – сделать то, что делают в этот день и другие, но по возможности – неравнодушно, хоть по видимости – не из-под палки! Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью. Жалкая партия, взывающая к таким, как я!.. Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был отравой, – а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора – только! – автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора, каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, – ничего я не понимала!.. И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, – незапятнанность моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое время, о господи!.. Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном собрании – одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении, призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и заведомые негодяи, – невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы – голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю – и мы изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий большие надежды, слева – уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший фронтовик. Они пристыженно подняли руки они, мужчины! Голосовал весь зал. А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у которой сидела, – чтоб хотя бы президиум не видел меня. И еще один человек не голосовал – известный поэт,– прямо против меня, у противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою крошечную свою баррикаду. "Вот и хорошо, – сказал председательствующий, один из секретарей московского комитета. – Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен, председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я облегчения – оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!.. "Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, – продолжал председатель. – Мы совершенно правы, потому что за нами – народ..." Кому он говорил это – мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы конечно же правы, потому что за нами – народ..." Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым, монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей смерти, и я поехала к тебе – как и собиралась. Я сидела с тобой наедине в пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, – я, кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости, ни неистовства – они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие, и очень усталые. Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни. Потому что – зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные, брошенные навсегда их дети, обречены все на то же? И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня – за то, что мне некуда это письмо послать.
X. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ
1. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .
Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов, взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад освобождать другие народы. Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого – не можем. Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо "братьев по классу"-"единокровные"!), – братья наши давно уже обращают к нам исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское правительство не в силах защитить их от фашизма – на защиту двинемся мы. Война? Может быть, и война, – но пусть будут спокойны и счастливы доверившиеся нам народы! Мир и освобождение – только это несем мы на остриях своих штыков. Освобождение – и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного хлеба. Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье наконец-то! – ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое, единственное, для чего мы живем на свете, – мировая социалистическая революция!.. Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? – он ответит непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас -никакого. Чего мы ждем – того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту государственность, которая им по душе, – мы жизнями своими ее обеспечим. Так преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то необходимы!.. Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас. Предчувствие необычной судьбы – разве это само по себе не есть счастье? Здоровая, нормальная молодость, – что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого горделивого ощущения своей сопричастности благородному – непременно благородному! – делу?.. Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, – о том, что мировая революция без них не обойдется? Счастливые! Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой конец, – долго ли научиться!.. "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!.. ... Неужели же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся, мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо. Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок, и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, – да и намного ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет очень скоро погибнет – рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное: "Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в которых мы прежде всего нуждаемся. Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев – и молчит, откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто, не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает – и нам, и самому себе – нехотя, со вздохом: – Что ж, товарищи. Молотов сказал – всем оставаться на своих местах... И мы – тоже нехотя, тоже со вздохами – принимаемся за французский символизм – если родине нужно от нас только это!.. И вот мы на митинге – мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н проходах. Мы едины во всем – так мы это все ощущаем. Едины все – от седого профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель (не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там, где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, – в его едва пробивающейся улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра – и мы видим добро, – это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, он так нас осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней. И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего – того, как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно новорожденный теленок, Риббентропом... Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это действительно необходимо. Почему же теперь – если так это все было необходимо – почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой мысли о сговоре: с фашистской Германией – сговор! Ни единой мысли о разделе Польши – что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в Варшаве,– только так. Идем защищать, идем освобождать только! Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую, которую изберут освобожденные нами народы, – но разве сомневаемся мы хоть на миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно гремящая в ушах, – музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!.. О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала – как получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли, топить – такими! – конопатить щели, мостить мосты?..