355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 7)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

2. БОРИС ПАНЧЕНКОВ

Борис и сам знал, что никакой он не педагог: эмоций много, а серьезной воспитательной работы нет. "Я рабочий! – кричал он, бывало, на собрании заводской ячейки. – Я с железом привык иметь дело, а не с живыми людьми. Должен я сначала педагогику изучить?" – "Ну и изучай". – "Когда?.. Вот хорошо вы говорите: мне ребят в лагерь вывозить или, понимаешь, о гвоздях думать, о печных котлах, или о том, что там у кого на душе..." Это все еще до лагеря было. Борис был человеком увлекающимся, от этого, конечно, многое шло. И печные котлы его, по совести говоря, смущали мало. Его спрашивали: "Сто сорок человек – осилишь?" Борис отвечал не задумываясь: "Осилю, еще бы!" Он был убежден, что может осилить все. Ему говорили: "Девчонка тут одна – с самого верха насчет нее звонили, соображаешь? Такая – оторви да брось..." Борис отвечал: "Подумаешь! Мои ребята сразу ее..." Так в лагере появилась Лена К. Но педагогом Борис не был. И понимал, что если у него что-нибудь получается, так только потому, что он заводится, как псих, и ребята не могут с этим не считаться, особенно те, что помладше, – у старших много всяческой фанаберии появилось в последнее время. Поэтому, когда Борис увидел, как от причала поднимается к лагерю райкомовская Аня Михеева в своей неизменной юнгштурмовке с портупеей и в белых, начищенных мелом бареточках, когда увидел, как серьезно и безулыбчиво покачивает она при каждом шаге головой, – у него даже зубы заныли от недобрых предчувствий. Вслед за Аней виднелась улыбающаяся физиономия Веньки Кочеткова из заводской ячейки. Тот все озирался на Волгу, а когда тряхнул наконец Борису руку, тут же сказал вместо приветствия: "Королем живешь, Панченков, смотри-ка! А мы там вкалываем за тебя..." На Аню окружающая красота словно вовсе не произвела впечатления. Прислал обоих, конечно, райком: очередная проверочка. Впрочем, Кочетков вовсе не был склонен что-то такое проверять, тут же сманил кое-кого из ребят на рыбалку. Аня оказалась вполне на уровне стоящих перед нею задач. Целый вечер Аня ходила из палаты в палату, дотошно заглядывала во все углы. Всех она знала и все обо всех помнила – это располагало, все-таки она была когда-то нашей вожатой! И очень душевно каждого расспрашивала о том, кто как учится, как живет. Увидев Лену, спросила испуганно: "А это чья?" Борис отвечал: "К. – знаешь такого?" Аня взглянула еще раз с болезненным недоумением: "Хоть бы фамилию скрывали! Политическое же дело!" Борис ходил за Аней тихий, смирный, сам себя не узнавал. В общем, первый вечер прошел более или менее благополучно. На следующее утро – пришлось оно, кстати, на воскресенье – Борис предложил гостям и погулять, и доброе дело сделать: съездить в Плес за продуктами. Расчет у него был простой: чем меньше гости пробудут в лагере, тем лучше, – лагерь всегда казался ему кипящим котлом, ежеминутно готовым взорваться. Гости согласились. Впрочем, Аня испортила Борису настроение почти тут же: "Ты, Панченков, всегда вот так, распояской?" Пришлось зачем-то надевать рубаху в рукава, повязывать пионерский галстук. В Плесе шел какой-то праздник: у дебаркадера наяривала гармошка, ходили по улицам дачники в белых штанах, из дома отдыха доносились звуки фокстрота. Борис подмигнул было Кочеткову на местных девчат, тот только бровями шевельнул: "Думать не моги", – попало, видно, от Ани за вчерашнюю рыбалку. Но все-таки ничего – погуляли по улицам, посмотрели соревнования в волейбол между домом отдыха и местной командой, пообедали с лимонадом в какой-то столовой. В лодке Аня опять привязалась: – Ты, говорят, Панченков, вредную теорию защищаешь: какие-то у тебя пионерские классы, стопроцентный охват... Борис даже растерялся: – Хорошо же! – Ничего хорошего нет. Или пионерская организация у вас авангард, пионер всем ребятам пример и прочее, или давай вали до кучи всех без разбора. Я нашу школу знаю, там служащих полно, интеллигенции... Аня по-прежнему говорила про Первую опытную "наша школа". – Он и в комсомол так же выдвигал, – отозвался Кочетков. – Лишь бы цифра. – Хорошо! – сказала Аня таким тоном, что никаких сомнении не оставалось: ничего хорошего во всем этом нет. – До стопроцентного охвата мы, Панченков, не доросли, не наша это, вредная теория. Или у нас детская пролетарская организация, или, пойми ты это, буржуазный бойскаутизм... Борис поник бедовой своей головой. Он понимал: разговор этот неспроста и приезд неожиданный неспроста, – есть, значит, в райкоме какие-то сигналы. Главное, классовый подход у Бориса вот где стоял: знал он своих ребят, знал – и все! – за каждого мог поручиться... Расстроился Борис не на шутку. И когда лодка ткнулась наконец в берег и случившиеся рядом Сережка Сажин и Жора Эпштейн помогли втащить ее на песок, Борис сказал гостям в полном смятении: – Ладно, пошли. Ребята сами разгрузят. И они пошли. А Жорка крикнул вслед: – Борис, продукты! – Разгрузите, ничего. Так и сказал. Не попросил по-хорошему, а небрежно бросил через плечо: "Ничего, разгрузите..." – Не будем мы разгружать. Распустились, сволочи, ничего нельзя приказать. Ну, допустим, есть в лагере такой неписаный закон: любишь кататься – люби и продукты таскать. Могут быть из правила исключения? Тем более почему Борис расстроен сейчас? Из-за них!.. Никто и ни с чем не желал считаться. Предчувствуя недоброе, Борис спустя какое-то время послал одного из пацанов на берег. Тот доложил, что лодка стоит, как стояла, доверху полна продуктами, и никого рядом нет Тогда Борис вызвал Мытищина, председателя советы базы: – Митрий, мы там продукты привезли, организуй разгрузочку. Митька холодно прищурился: – А кто ездил? – Мы с товарищами вот. – А почему вы поехали – погулять захотелось? Сегодня очередь второго звена. Ничего нельзя приказать!... Все потому, что Борис относится к ним по-человечески, с душой, неприятности из-за них принимает. Борису кровь кинулась в голову. – Давай исполняй! – как можно спокойнее сказал он, всем своим видом выражая, что вся эта его неправдоподобная выдержка разлетится сейчас ко всем чертям, и тогда... – Давай не кричи! – в тон ему отвечал Митька. Борис в сердцах тут же что-то швырнул с силой – так, что Венька Кочетков стал поспешно улыбаться лучшей из своих улыбок, и оглаживать Бориса по спине, и подмигивать Митьке: "Делай, дескать, что говорят!". Митька дрянно усмехнулся и вышел. В общем, начальство имело возможность поглядеть, что такое обыкновенный пионервожатый в обыкновенном пионерлагере – загорает он тут, наслаждается или не до загара ему. Продукты до вечера так и пролежали в лодке, пока звено Сони Меерсон – малыши из четвертого класса – их полегонечку не перетаскали. И все это время Борис изводился еще и потому, между прочим, что могло что-нибудь пропасть, а вся полнота материальной ответственности лежала на нем лично. Он ходил с Аней по всяким хозяйственным делам, потом вообще пошел ее провожать к председателю сельсовета и все это время думал одно: пусть снимают ко всем чертям, он сам не останется на этой окаянной работе. После вечерней линейки собрался, как обычно, совет базы, и вот тут Борис держал наконец речь. "Развели демократию, – говорил он. – Вы мне скажите, должна быть дисциплина в лагере или все это чепуха собачья и никакая дисциплина не нужна?..." И чем дальше он продолжал в этом роде, тем все больше распалялся и жалел себя, и Игорь Остоженский не выдержал и стал его утешать с легкой снисходительной усмешкой, которая сопровождала все, что Игорь говорил в последнее время: должна быть дисциплина, должна, но есть еще и такая вещь – человеческое достоинство. Вот ведь рассуждать научились!... А Митька с этим своим ненавистным Борису длинным, нечистым лицом, ни во что не вмешиваясь, неотрывно смотрел на Бориса все с тем же хитрым, холодным прищуром, словно он один знал про Бориса такое, чего и сам Борис, быть может, не знает. И Борис не выдержал и снова стал кричать исключительно из-за этого его прищура, – потому что такое там человеческое достоинство, если нет, ну никакой нет возможности спокойно работать!... Обращался он при этом почти исключительно к Митьке – вот не хотел, а обращался – и Митька отозвался уже так небрежно, словно Борис и не человек вовсе, а так, какое-то зряшное насекомое: "А ну не гавкай!" Все замолчали даже. И Аня Михеева, которая до сих пор сидела молча и только на ус что-то такое мотала, – Аня подняла руку и сказала: – Есть предложение – Мытищина из лагеря отослать. Потому что Аня понимала: каков бы ни был руководитель, авторитет его нужно беречь. Нельзя вот так, за здорово живешь, сказать руководителю: "А ну не гавкай!" И вообще Аня была человек справедливый. Предложение ее проголосовали в тягостном молчании. Что с Митькой, с ума он сошел? Это уже не были обычные наши вздорные претензии и обиды; это такая взыграла вдруг слепая, сосредоточенная ненависть, и не к Борису даже, а чуть ли не ко всему человечеству, будто так, по капле, копилась она изо дня в день ради единственного сладостного мига и прорвалась наконец; ни с чем подобным мы еще никогда не сталкивались. Уезжать Митька должен был завтра вечером, вместе с Аней Михеевой и Венькой Кочетковым. Весь следующий день Митька прощался с лагерем. Митька был грубый, неприятный парень, никто его не любил, а Бориса, несмотря на его сумасшедший характер, любили все-таки. Но Митька был свой, а Борис какой-никакой начальник. Митька страдал, а у Бориса вон какая поддержка могучая. Поэтому все симпатии сейчас были на Митькиной стороне. Целый день Митька ходил героем, а одноклассникам объяснял – в той интимной, доверительной манере, которая действует тем верней, чем реже и неожиданней к ней прибегают: – Да не наш он человек, не наш, вот увидите! Меня моя печенка не подведет. "Он" – это, конечно, был Борис. Борис дождаться не мог, когда минет еще и этот день. Аня после вчерашнего наговорила неприятностей: удельный князь, самодур. Никакой он не удельный князь! Просто любит двигаться, кричать, распоряжаться. Жизнь любит, терпеть не может возле себя надутых морд. В общем, Борис с трудом дотянул до той минуты, когда вечером, на закате, пароход на Кинешму отваливал от Плеса ровно в полночь – оттолкнулись наконец от лагерного причала две лодки. В одной везли Аню Михееву и Веньку Кочеткова, в другой принципиально опечаленное старшее звено – о господи! провожало к пароходу Митьку. Митька сидел на корме и улыбался расслабленной улыбкой человека, истомленного собственным успехом. На Бориса он не смотрел; Борис мог спокойненько, без помех, любоваться Митькиным апофеозом. И только когда лодки отчалили наконец, когда вскинулись и замерли в готовности весла, когда капли, сверкая, скатились с них и канули в багряную воду, Митька небрежно поднял руку и взглянул на прощанье в самые глаза Борису с такой откровенной, недвусмысленной издевкой, что Борис, отдававший последние распоряжения, даже споткнулся на полуслове. И весь вечер потом прикидывал: раннее сиротство, детдом, потом завод имени Дзержинского, заслонивший собою все, – что в биографии его есть такое, что может его скомпрометировать навсегда? Что Митька может знать такое, что сам Борис то ли не знает, то ли забыл?... Ничего не мог вспомнить.

3. ПАРОХОД ИДЕТ В ЮНОСТЬ

А потом наступил день особенный, такого еще не бывало. Мы с утра не сразу и поняли, что это особенный день, – это он постепенно, исподволь складывался как особенный. А с утра все наше звено было брошено на упаковку лагерного имущества, и нам было не до лирики. Вот так и шло одно за другим: изолятор, библиотека, спортивный инвентарь. Сено из матрасников вытрясти, топчаны разобрать. Только иногда словно что в сердце толкало: бежишь на так называемую "могилку", а оттуда вид на Плес и на голубые дали, – так вот этого всего ты не увидишь больше. И колокольного звона над Волгой – не услышишь. И хорошо бы в лес успеть, на земляничную поляну, где когда-то землянику собирали ведрами, а то ведь и поляны этой не увидишь больше. И вот наконец последний, очень ранний ужин и приказ всем разобрать свои миски и кружки – а какое оно свое? За два месяца уже и забылось. И вообще – все, товарищи, не бежать нам больше в столовую по этой тропе!.. И вот это еще, незабываемое: "Равнение на флаг! Флаг спустить!" И часто-часто, тревожно бьет барабан, и Шурка Князев с Сережкой Сажиным замирают у мачты по стойке "смирно". Все! И уже будничным голосом приказ Бориса Панченкова первому звену – нам то есть – сносить потихоньку к причалу все вещи. Вот и все. Остальные, значит, погрузились на старую баржу, по-местному "завозня", и буксирный пароходишко "Воробей", пыхтя и отдуваясь, тянет их к дебаркадеру, к Плесу. И Борис там, и все взрослые. А мы здесь по круче вниз с узлом или плетеной корзинкой, и снова вверх, и снова вниз, – и никто нам не хозяин, ходи себе вволю по опустевшим комнатам, где сквознячок гоняет по дощатым полам бумажки. Вот и еще вещи, и еще, совсем как в сказке: "Таскать вам, не перетаскать", – но вот это чувство завладевает тобой все более властно: все, что происходило и происходит сегодня, не похоже ни на что, отмечено совсем особенной печатью. С лагерями мы никогда не прощались, что ли? Сколько раз прощались, из лета в лето! Но такого еще не было в нашей жизни: прощанье навсегда, как с детством!... Вещи, вещи – в лагере словно бы вовсе без них обходились! Они высятся посреди "завозни", и наше звено совсем теряется среди них. До свиданья, лагерь! И эти ели над обрывом, и едва различимый в густых сумерках крутой спуск к воде, и серое здание с горящим на закате оконцем девчачьей палаты. Все это медленно разворачивается перед нами, медленно отступает; "Воробей", распустив за кормой павлиний, радужный хвост, старательно одолевает излучину. Все, конец!... Больше ничего не видно. Прощай навсегда то, что осталось сзади!... Здравствуй, завтрашний день! То, что смутно предчувствовалось этим летом, сейчас все ближе – с каждым усилием работяги "Воробья" – уже не знакомая семилетка, мы это знаем, а наново организованный в этом году восьмой класс. И новые, стало быть, ребята, и, возможно, новые учителя – все новое! Что мы знаем о завтрашнем дне? Ничего. Потому что завтрашний день называется "юность". Все молчат. Молчит Шурка Князь; глаза его не смеются, как обычно, веснушки проступили отчетливо на побледневшем лице. Раскинувшись на узлах, задумался о чем-то своем Игорь Остоженский. Надюшка и Тося, привалившись друг к другу за, грудой вещей, поют что-то вполголоса: про высокий терем, про темную ночку. Какие мы все свои – думать сейчас об этом почему-то невыносимо грустно. Вот и в завтрашний день мы вступаем вместе. А "Воробей" старается, словно и он понимает, какой ответственный в нашей жизни совершает рейс. И кто-то черный, неразличимый сидит там, схватив руками колени, тоже молчит, тоже смотрит на разгоревшийся в нашу честь закат. Такого заката еще не было! Словно последним усилием, словно на прощанье Волга выдает все свои красоты. Вот только что потоки расплавленного золота текли, свиваясь, над дремлющей водой, и кое-где между ними просвечивала лазурь – сама свежесть, начисто промытое оконце в нездешнее утро; теперь гигантское пламя вырвалось вдруг, как из жерла, затопило все, разлилось на полреки и полнеба. Как бумага вспыхивает, еще не коснувшись огня, зажглись над самой головою легкие облака. "Завозня" мягко толкается в дебаркадер. Опять вещи! Нам говорят: пароход на Кинешму опаздывает, придет не раньше двух ночи, так что, юные пионеры, будьте готовы!.. Всегда готовы! Что делать! Мы, девочки, входим в так называемую "пассажирскую", где вещи свалены чуть не до потолка. Но в "пассажирской" уже кое-кто из наших мальчишек, и мы решаем сторожить те вещи, которые снаружи, там, кстати, и воздух чище. Только Женька, которую даже познабливать начинает от сегодняшних переживаний, садится на первый попавшийся чемодан и говорит, что не двинется с места. И Лена К. тоже никуда не идет. Лена останавливается в дверях и с простодушным ожиданием оглядывается на мальчишек. И тогда Сережка, удобно расположившийся в какой-то щели, на самом верху, у стенки, высовывает голову, как птенец из гнезда, и говорит Лене с беспричинным озлоблением истинного демократа и неперебродившего юнца: – Ну что стоишь? Уходи. Все девчонки ушли. Жорка внизу что-то предостерегающе говорит ему. Сергей не слышит. – Иди! – продолжает он. – На Цветной бульвар, самое твое место... – И еще прибавляет кое-что, уже совсем непечатное, но исчерпывающее, – почему именно самое место бедолаге Ленке на Цветном бульваре. – Серега, ты что!.. Это Женька не выдерживает. Жорка внизу хватается за голову в несколько преувеличенном отчаянии: – Я же говорил тебе – Женька здесь! Тетеря глухая! Сережа чувствует, что краснеет. В самом деле: везет ему на эту Женьку! То, в лагере еще, пустил кого-то "по матушке", а Женька случилась рядом, теперь – вот это... – Прости, Семина. Я же не знал, что ты здесь. Но у Женьки действительно болит голова, и она не очень склонна привязываться к человеку. К тому же – это, как и каждый раз, наново удивляет всех – Лена совсем не обижается, совсем! Бывают же такие люди. Лена смеется и, как дело сделала, удовлетворенно уходит. А Сергей беспокойно наблюдает за Женькой: Женька ему нравится. Сергею почти все девочки нравятся, если они, конечно, люди! А Женька к тому же умная – так Сергей полагает. Умная, хоть и говорит, как правило, глупости. Умные люди, так полагает Сергей, это вовсе не те, что говорят непременно умное. Сережке давно хотелось дать ей понять, как хорошо, без лишних слов, он ее понимает. Внизу Жорка трогал Женькин лоб и восклицал испуганно: – Тридцать восемь, не меньше! Сидишь на сквозняке... Женька вяло возражала: – А куда идти? Везде одинаково. Вовсе не одинаково! Сергей опять высунулся из своей щели и предложил Женьке: – Иди сюда. Залезай наверх, здесь теплее. Ему очень хотелось показать, что с хорошим-то человеком и он хорош, Женька это поняла отлично. Женька сказала: – – Сейчас. Ох, до тебя же не долезешь. Но она уже лезла. Сережа протянул было навстречу ей руку, Женька строптиво откликнулась: "Подайте ручку!" – и, не удержав равновесия, неловко опустилась возле него. И так получилось, что они слишком близко оказались друг к другу, Сережа не мог предположить, что так близко получится, и отодвинуться некуда, стена. И конечно, Женька снизу этого тоже предположить не могла. Но они тут же решили – каждый сам про себя, не обменявшись ни словом, – решили, что все это предрассудок и глупость: подумаешь, близко! Про себя, например, Сажин твердо знал, что, какие бы слова ни срывались иногда у него с языка, он прежде всего мужчина и рыцарь. Сергей тоже потрогал Женькин лоб: лоб действительно оказался горячий. Не сомневаясь более, вытащил из-под себя мягкий узел: – Ложись. – А ты? – Ложись, не разговаривай. Женька легла, охотно подчиняясь. Доверительно сказала: – Голова болит, правда. – Спи, спи. Посомневался немного, лег с нею рядом – а что еще делать, торчать столбом? Женька словно бы ничего не заметила. Осторожно по голове ее погладил – не замечает. Волосы ей, словно маленькой, заправил под берет – ничего! По плечам похлопал ее: "Спи, Женька, спи", – и она, коротко взглянув на него хитрющим, совершенно трезвым взглядом, вроде задремывает. И тогда он осторожно обнимает ее одной рукой, а другой – легонько берет ее руки. Ему, в общем-то, очень хорошо, очень! Вот так это все когда-нибудь будет... А Женька вовсе не дремлет, конечно. Женька хитренько помалкивает и думает свое: вот так это все когда-нибудь будет. Вот так тебя гладят по голове. Интересно! Вот так – обнимают. Вот так – берут твои руки и держат их, как какую-нибудь драгоценность. Интересно до чего! И дуры девки, которые говорят, что любви нет. Есть любовь. Она не сейчас, не между ней и Сережкой, конечно, потому что они тысячу лет друг друга знают; но где-то она есть обязательно, иначе им сейчас не было бы так хорошо. А в пассажирскую набивается вдруг народ: очень посвежело снаружи. И кто-то радостно восклицает: "Вы посмотрите, какая нежная парочка!" И Валя Величко, смеясь, кричит: – Сажин, не хочешь, меняться местами? – Дура. – Вот это ответ! Женька, а ты? – И не подумаю, – сонно бормочет Женька. И милый друг Маришка где-то там, внизу, говорит: – Что, спросить, пристали? Завидно вам? А скоро, совсем уже скоро придет пароход. Необыкновенный пароход, везущий непосредственно в юность!..

4. РАБОТА – ЮНОСТЬ

Мы сидим в новом классе, в здании, наново переданном школе: стилизованном под средневековый замок, с башенками, витыми лесенками, таинственными переходами. Сидим тесно, потому что нас неожиданно много: вновь открытых восьмых классов по Москве не хватает, к нам набежало множество ребят из других школ, новичков едва ли не больше, чем нас. Мы приглядываемся к ним с интересом: что нового они принесли с собою? Ну, Юрку Шведова мы, положим, знаем: он учился с нами до четвертого класса, потом неожиданно ушел в другую школу и, как признался Маришке, с которой зачастил ходить домой, по Первой опытной заскучал немилосердно: "Такой школы, как эта, будь уверена, нет". – "А зачем уходил?" – "Затем! Это я тебе потом расскажу при случае". Юрка любил Лермонтова: темные брови при светлых волосах, "что всегда изобличает породу", чуть вздернутый нос и оригинальный склад лица, "которые так нравятся женщинам". Нос у Юрки был вздернут даже больше, чем это необходимо, чтоб "нравиться женщинам", и вообще это был довольно простодушный Печорин, начисто лишенный основной добродетели своего литературного предшественника: святого недовольства собой. Из семнадцатой школы, откуда вернулся к нам Юрка, пришло еще двое: Леня Московкин и Володя Гайкович. Леня был девчатником, то есть держался преимущественно девочек, был прост, весел, ребячлив и смешлив; девочки были с ним неизменно ласковы, то есть не принимали напустить туману. Кто-то из девочек догадался, что Юрка похож на Печорина. Как там у его всерьез, называли "Ленчиком", мальчишки относились небрежно. Володя Гайкович был сложнее. Был он очень высок, выше всех в классе – даже Игорь Остоженский рядом с ним стал казаться стройнее и ниже, – и словно собран весь из громоздких, плохо подогнанных одна к другой частей: руки его совершали множество ненужных движений, ноги ступали неуверенно и косо. Лицо его можно было бы назвать красивым: ослепительно свежее, румяное, с яркими, крупными губами, с темными вьющимися волосами над чистым лбом, можно было бы назвать красивым, если бы не чрезмерная подвижность всех черт и не сильные, редко посаженные зубы, очень его портившие. Сидел он, согнувшись, на первой парте, то есть там, куда садятся обычно самые прилежные ученики, но прилежным не был и вообще смотрел не столько на преподавателей, сколько на нас, жадно разглядывая всех нас живыми, умными, узко прорезанными глазами. Был он любопытен и неудержимо активен, во все кстати и некстати мешался, – не было человека, который возбудил бы вокруг себя – сразу! – столько противоречивых толков. И еще один новенький – с круглыми, не пускающими внутрь глазами и круглым маленьким ртом, при удлиненном овале лица это производит странное, запоминающееся впечатление. И одет он необычно: в светлую крестьянскую косоворотку и тяжелые крестьянские сапоги, которых явно стесняется. И фамилия у него не совсем обычная – Флорентинов, – нарочно не придумаешь! Когда в первый же день пришел в класс завуч Дмитрий Иванович и предложил избрать старосту, мы в один голос закричали: "Флоренция, Флоренция!" просто грешно было не воспользоваться случаем, не покричать и не посмеяться. Флоренция, как это выяснилось довольно скоро, рожден быть старостой: он деловит и озабочен и а6солютно ответственен даже тогда, когда вместе с нами удирает с уроков. Осень стоит отличная, очень трудно в такую осень смирно сидеть и учиться: к тому же взаимное ознакомление исчерпывает на первых порах все наши душевные силы. Это ведь сколько новых людей сразу, и каждый из них вовсе не торопится до конца раскрыться. Вот уж воистину: одновременное решение множества задач со множеством неизвестных. И среди всех этих задач едва ли не важнейшая: сам я каков? Лучше я других, как это кажется мне иногда, – или хуже? Или просто такой же? И в чем счастье, мое счастье, не чье-нибудь еще, в чем конечный смысл мотылькового моего существования на белом свете? И как относятся ко мне люди – уважают, нет? Мне так важно, чтоб они меня уважали! Понимают они меня? Заметят они, если я вдруг пропаду, бесследно сгину?.. Юность – это прежде всего работа. Мучительная! Нас втиснуто было в одно помещение тридцать или чуть больше беспрерывно работающих душ. Несколько часов сидели мы тут – в мгновенных озарениях молний, в бесшумном грохоте геологических катастроф: при этом мы умудрялись еще и учиться. Потом шли в старое здание, в столовую: страна все еще питалась по карточкам, ребят, чем могли, подкармливали по школам. Потом опять возвращались в класс. Потом пора было разбредаться по домам, но мы изобретали что-нибудь – так, как это бывало и раньше. И все это время, с утра до позднего вечера, работа, работа. Вот он лежит, например, передо мною – свидетельство непрерывной этой работы – чудом сохранившийся собственный мой дневник школьных лет. Я с изумлением читаю его: я не помню, не знаю эту девочку. Мне казалось, что у этой девочки не было и пары мыслей в запасе, а она пишет из вечера в вечер, жучит себя, прокручивает заново каждый вольный или невольный промах. "...Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, стараться оправдать недостатки других..." "Нельзя быть всюду затычкой, не лезть ни к кому со своими советами, у каждого своя голова на плечах, и мое мнение вовсе не требуется..." "Не ходить со спесивым, надутым видом, я не павлина какая-нибудь..." "Скрывать свои мысли, прятать переживания. Стараться оправдывать недостатки других, строже относиться к своим..." В двадцатый, в двадцать первый раз – одно и то же, упрямо, взыскательно: снисходительней относиться к людям, строже к себе... Еще бы не работенка, и нелегкая! "Не ходить со спесивым, надутым видом..." Не думаю, чтоб у меня это когда-нибудь получалось!.. "Идя с Гайковичем домой, обсуждали всех наших мальчишек. Решили, что Митька неприятен все-таки, Ишка Остоженский ничего, задушевный парень. Ленчик просто замечателен своей простотой". "Мальчишки! Они неплохие люди, наши мальчишки, только очень заносчивы и очень плохого мнения о нас, девчонках. А мы, наверное, и не заслужили лучшего... "Что делать, как восстановить нормальные отношения в группе?.." "Пришел Евгений Васильевич, сказал, что мы ничего не делаем, что он от нас откажется и так далее. Я думала о Клавдии Васильевне. Не знаю. что бы я сделала, но готова была на все. Пришла к Клавдии Васильевне в кабинет и на ее вопросительный взгляд пробормотала: – Клавдия Васильевна, скажите, что надо делать, нельзя так, – и разревелась самым постыдным образом. Клавдия Васильевна усадила меня на стул, проговорила что-то насчет окопов и снарядов и просила успокоиться..." "Давно не писала. Это оттого, что поздно прихожу. Хожу домой все время с Володькой..." "Хорошо в школе, настроение что-то весьма легкомысленное..." "На днях приходила в класс Клавдия Васильевна, ругала нас. напирая на влияние "мягкотелой, расхлябанной интеллигенции". Насчет интеллигенции она не права, по-моему..." Вот неожиданность! Узнала от ребят, что Володька Гайкович ко мне "неровно дышит" и что он просил этих ребят (Сережку, Ишку, Флоренцию) никому об этом не говорить... "Да, я звезда, комета, что угодно. Лишь только вошла сегодня на литкружок, все накинулись: буду ли я читать что-нибудь. Ну, я и отдала на суд "Рассказ старика". А потом пошли критиковать! Особенно нападал Левка Басманов из седьмой группы, упрекал в оторванности от жизни, что рассказ мой не показывает стройки и т. д. А Семка Калманович, тоже из седьмой, горячо защищал: – Она хорошо показала угнетенного, отверженного обществом человека. говорит он. А я ничего такого и не думала показывать. Шла домой, конечно, с Володькой. Говорили сперва о моем рассказе, который ему очень, как он говорит, понравился..." "Уже какой день тяжелое настроение, безразличие ко всему. Что делать? Учеба не интересует, на уроках я почти ничего не слушаю..." "Да, это определенно: Володька начал ухаживать за Татьяной..." "Когда всем весело, я не нахожу себе места, все происходящее мне не по душе. Почему?" "Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, уметь прятать свои мысли, скрывать переживания..." "У меня сегодня настроение убийственное, а никто не замечает. Надо всегда так..." "Маришка хочет любви и поцелуев, а я? Никогда не задумывалась. А вот прочла ее дневник, и самой захотелось. Не сильно, правда, но все-таки... Володька Гайкович сегодня по-прежнему воркует и строит глазки. Нравится он мне не особо, но вот ему нравиться – хочется. Вообще кому-нибудь..." "...Сегодня он, бедненький, болтался, ждал меня. Подходит в раздевалке, торопит: – Пойдем, что ли, товарищи. Потом, мимоходом: – Ты где пойдешь? – С Маришкой. Он так и выскочил, не попрощавшись. Явно обиделся. Плевать". "...Как хороша была бы жизнь, если бы в ней все было ясно и просто, если бы люди понимали друг друга и жили друг для друга. О чем я пишу? Задумываться над жизнью – это ведь предрассудок, интеллигентщина..." Вот оно, начиналось, между прочим, только вчитаться, – маята всей моей юности: "...Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет..." Сама я ничего не замечала еще, этой унизительной зависимости прилипчивого сердца.

5. ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА

Прибежала взволнованная Семина, расплакалась уже от порога: "Клавдия Васильевна, нельзя так! Надо же что-то делать..." Все то же самое, с чем Клавдия Васильевна долгом своим считала бороться: позорная интеллигентская чувствительность, уязвимость. По деревням раскулачивают, срывают с насиженных мест целые семьи, а девочка плачет из-за бури в стакане воды! Жизнь не жалеет тонкокожих, убивает их наповал. Жизнь сурова и прямолинейна, она не терпит половинчатости и сомнений, не выносит бесхребетного гуманизма. Клавдия Васильевна усадила девочку, кое-как успокоила, что-то говорила о возможной войне, о рвущихся снарядах. Ловила себя на странном: словно они ровня – эта девочка и она! Словно не ее, а себя в который раз убеждала!.. Что все же делать с детьми, – не сама ли она воспитывала их такими. Та же Семина: умна и легкомысленна одновременно, добра – и самолюбива, некрасива – и бесхитростно кокетлива, счастлива даже тогда, когда искренно считает себя несчастной, – счастлива этой душевной переполненностью, этой растворенностью в каждом дне. Если бы воспитатель мог не заглядывать вперед! Или Игорь Остоженский. Откуда в этом мальчике эта умудренность, эта широкая, не по возрасту, терпимость, не школа ли это все воспитала? Жизнь только и ждет, чтобы нанести удар побольней, подстерегает нашу привязчивость и терпимость, это упрямое стремление, несмотря ни на что, остаться собою. Что должен делать воспитатель? Встать на пороге школы, раскинуть руки: здесь – все мое, здесь я люблю и владею... Руки Клавдии Васильевны опускались смиренно. В школу зачастил Плахов. Бережно лелеял первых школьных комсомольцев – это было его достояние. Клавдия Васильевна должна была понять: это первые ее советчики и друзья, ребята, удостоенные особого доверия. Митя Мытищин. Соня Меерсон, тот же Игорь Остоженский, Флорентинов и Московкин – совсем чужие. Гордеев, тоже новенький из седьмой группы. Клавдия Васильевна надолго запомнила первое в этом учебном году заседание комсомольской фракции. Шла по коридору, властно распахнула дверь – как всегда раскрывала школьные двери. Ребята обернулись к ней с легким замешательством, оживленный разговор оборвался. – Я могу присутствовать? – даже не попросила, а вот просто так спросила она, не придавая этому вопросу ни малейшего значения. Лучшие ее друзья-советчики переглянулись. Плахов – она и не заметила Плахова! – взглянул на нее светло и просто. – Вы – член партии? – спросил он. Плахов прекрасно знал, что Клавдия Васильевна – не член партии. – Тогда – извините. Что-то веселое, даже издевательское промелькнуло в вежливых лицах ребят: кто из нас – в пятнадцать-то лет! – не радовался посрамлению авторитетов... Соня Меерсон поспешно сказала: – Мы позовем, если что-нибудь важное, вы не волнуйтесь. "И не думаю волноваться! – мысленно воскликнула она. – Не думаю". Шла по коридору, торопливо уговаривала себя: "Старая дура! Именно этого ты всегда хотела – самостоятельности!..." Легче не становилось. Она и не предполагала, что существование фракции будет стоить ей таких душевных усилий. Фракция заседала бесконечно – иногда два, иногда три раза в неделю, каждый раз при закрытых дверях. Иногда Клавдии Васильевне сообщали решения фракции: какие-то пустяки, ученические дела, – все это они могли бы решать и не так келейно. Оценка учительской работы – уж в учительской-то работе, она, Клавдия Васильевна, кое-что понимала! Никакой необходимости не было в этом бесконечном сидении за закрытыми дверьми, но – так, во всяком случае, ей иногда казалось – именно в этом сидении и заключался весь смысл. Тревога!.. Что можно воспитать таким образом: сознание своей исключительности, своей непогрешимости? То, что в партийной жизни носит недвусмысленное наименование "комчванства"?.. Неужели заводская ячейка может ставить перед собой подобную цель?.. Новенькие бог с ними, но на том, что Клавдия Васильевна дала так называемым "старым", нужно – так ей тоже иногда, в приступе малодушия, казалось, нужно, видимо, поставить крест. Смирение, смирение!.. Это все, конечно, Плахов, его неумное вмешательство, – никто и не собирается воспитывать ребят в духе сектантского самодовольства. Смирение!.. Ее детям предстоит жить не только с Плаховыми – но и с Плаховыми тоже! – пусть заранее приучаются во всем разбираться. А душевная работа – что там прикажешь сердцу! – душевная работа продолжалась: смирение так напоминало подчас уязвленную гордыню! Поэтому Клавдия Васильевна невольно вспыхнула, когда на пороге ее кабинета появилась однажды Соня Меерсон и спросила: – Клавдия Васильевна, вы свободны сейчас? Очень просим вас зайти. Клавдия Васильевна любила Соню: у девочки прекрасно развито чувство ответственности. Сверстники не понимают этого, они пристрастны и беспощадны, даже мягкий, стелющийся Сонин голос их раздражает. Вот и Соне будет житься непросто! Шла по коридору – строгая, неторопливая, как всегда. Невольно отметила при входе: Плахова нет. А не все ли ей равно, в сущности, – есть он, нет ли? Не много ли чести? – Ну, что тут у вас случилось? Вот и все. Сидит она, сидят спокойные, вежливые, воспитанные ребята. Все могло бы быть хорошо – если бы не Плахов! Председательствует Мытищин – тоже неплохо, с достоинством: Мытищин это умеет. Предоставляет слово Остоженскому. Ага, вот оно что: химия! С самого начала не лежала у нее душа к этому ассирийцу с окладистой бородой – именно так выглядел новый химик, – не лежала душа, но и другого взять было негде. – Выйдем – без химии, – говорил Игорь. – Какие из нас специалисты? Таблицы Менделеева в глаза не видали... – Как не видали? – Так. Не видали, и все. Он ее сам, наверное, не знает. Хорошее дело! Вечно она доверяет учителям, боится оскорбить чрезмерным контролем. – Это же и есть вредительство! – округляет глаза Флорентинов. – Недаром в газетах пишут... – Вредительство, да... – подобные вещи Мытищин умеет говорить удивительно веско. – Стишки читает, треплется, а пятилетке, между прочим, кадры нужны. Зачем-нибудь нас учат!.. Все логично. И ребята по-своему правы, и сигнал дали вовремя, и то, что они во всем готовы видеть вредительство, – исторически оправдано: вредительство повсеместно. Очень легко найти с ними общий язык, очень! Вот что значит нет Плахова!.. Сидит заведующая школой, сидят комсомольцы, решают вместе насущнейший для школы вопрос. Вот так бы всегда. Очень своевременно, очень по-деловому решают. Что-то в этом роде, видимо, и ребята почувствовали: вот так бы всегда! Мытищин вдруг сказал – очень доверительно, как своему, в общем-то, человеку: – Клавдия Васильевна, мы тут говорили в прошлый раз. Основная опасность на текущий момент – справа, правый уклон. Виктор все сомневался... – Плахов? – Да. Он говорил: учителя только обрадуются, смотрите, – учеба, дескать, выше всего, остальное побоку: общественная работа, все... Ребята смотрели на заведующую выжидательно, очень серьезно. – Я понимаю. – Мы вас просим: помогите нам, посмотрите за этим. Так и сказал: помогите нам. Смирение!.. Она им поможет. И они помогут ей. Они ведь не знают того, что школа в этом направлении накопила немало традиций. А какую борьбу приходилось вести заведующей с так называемыми "урокодавцами", чужими школе людьми, – об этом ребята догадываются?.. Сколько их перекатилось через школу и навсегда исчезло! С комсомольцами-то она может говорить откровенно: даже Евгений Львович, отличный педагог, внушает ей в этом отношении известную тревогу. Но – мастер, не правда ли? Мастер!.. Комсомольцы и не представляют, какая огромная – в свете нового Постановления – требуется работа с учителями... – Вместе-то мы добьемся многого, я не сомневаюсь... Ребята слушают терпеливо: интересно же! Многого они действительно не представляли. Митька первый спохватывается, обаятельно улыбается обметанным, чувственным ртом: – Клавдия Васильевна, вы извините... Она не сразу понимает, в чем, собственно, дело: комсомольцы вынуждены перейти к следующему вопросу, присутствие беспартийных нежелательно, в общем-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю