Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
6. НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА
...Польша после Версальского договора никогда больше не воспрянет. Это гарантируют два величайших в мире государства. Европейские государства должны быть благодарны России и Германии за то, что они готовы превратить этот очаг беспокойства в зону мирного развития... (Из речи Гитлера в рейхстаге 6.X. 1939 г.) Ох, какие были в эту пору газеты! Читать – не поверишь. Мы печатали эту речь Гитлера без всяких комментариев. "Роли, как видите, меняются, говорил Молотов на внеочередной сессии Верховного Совета в ноябре 1939 года. – Германия стремится к миру, а Англия и Франция развязывают войну, прикрываясь идеологическим лозунгом "борьбы с гитлеризмом"..." Роли менялись. В наших газетах замелькали заголовки: "Антисоветская кампания в Финляндии", "Разгул антисоветской кампании в Финляндии", "Финская военщина распоясалась". Под этими заголовками – "Разгул антисоветской, кампании" – финны заверяли, что "советские предложения продолжают изучаться", что "выход должен быть найден", что "Финляндия спокойно выжидает развития событий". 28 ноября в наших газетах было напечатано крупно, через всю страницу: "Наглая провокация финляндской военщины вызвала гнев всего советского народа". Какая провокация? В чем она заключалась? Об этом не было сказано ни слова. "Войска ЛВО в течение 1.XII продолжали движение вперед". Почему "движение вперед", когда же мы перешли границу? Ощущение было странное: словно это ты сам не успеваешь следить за газетами, что-то пропускаешь, и именно тогда пропускаешь, когда непростительно что бы то ни было пропустить. В Териоках было образовано новое, "воистину демократические" правительство Финляндии. Мы узнали об этом совершенно случайно, и только радиоперехват (в газетах это оговаривалось тщательно: радиоперехват! Перевод с финского!) – только этот радиоперехват позволил нам опубликовать Декларацию этого нового правительства, декларацию, ратовавшую за традиционную дружбу с Советским Союзом. Было это второго декабря. А третьего декабря мы уже подписывали с этим новым правительством Финляндии договор о дружбе и взаимопомощи; на фотографии, сделанной в Кремле, изображен был Молотов, подписывающий решающий исторический документ, рядом с ним Сталин. Ворошилов, Жданов и затертый ими, словно молчаливый заложник, маленький Куусинен; новое, демократическое правительство было представлено только им. Именно к Куусинену адресовали мы взявшегося посредничать шведа: все переговоры должны были вестись отныне только с законным правительством Финляндии! Мы отказывались объясняться с Лигой Наций; генеральный секретарь Лиги Наций "привел целиком клеветническое письмо бывшего финского правительства" и тем самым "высказывал неуважение к Советскому Союзу". Мы были очень обидчивы в эту зиму, очень щепетильны и церемонны! Что сказать! В восьмидесятые годы умны все. Листаешь бесстрастную подшивку и удивляешься: отовсюду торчат белые нитки. Но в конце тридцатых мы знали свое, несложное: мы предлагаем финнам территорию в 70 000 км2 с населением более 100 000 человек, а просим в обмен 4000 км2 с населением 5000 человек. Мы великодушничаем, а финны упираются. Так кто же из нас накаляет международную обстановку, кто провоцирует войну – мы или финны? Знаменитая "линия Маннергейма" проходит в каких-нибудь 32 км от Ленинграда, – какое уважающее себя государство стало бы это терпеть, да еще тогда, когда Англия и Франция грозятся войной?.. И лучшие парни шли на фронт, чтоб протянуть маленькой стране, обманутой своими бывшими лидерами, братскую руку. И Твардовский писал для этих парней – начинал писать – своего "Василия Теркина". И Бернард Шоу выступал на страницах "Ньюс кроникл": "Сталин – единственный человек, который в вопросах мира стоит выше всяких сомнений". Для нас происходящее было нашей биографией, наше теплое, наше живое. Вот так Женька и стояла часов в шесть около запертой булочной в одном из арбатских переулков. Было холодно, вьюжно, ветер пронизывал насквозь, но Женька терпела, только иногда придерживая одной рукой шапку, а другой – воротник у горла, взглядывала наверх, в освещенные окна Тимошиной квартиры. Иногда, желая разглядеть хоть что-то, переходила на другую сторону по неровной, обледенелой мостовой. Но и оттуда, с противоположного тротуара, ничего не было видно, лишь неяркий свет пробивался сквозь плотно задернутые шторы. Олег Томашевский наотрез отказался, чтоб его кто бы то ни было провожал: объяснил, что ему "так легче". Маришке и думать запретил об этом. Это только Женьке даровано было, как величайшая милость, право проводить Олега не до вокзала, нет, но – до входа в вокзал; все это было Тимошей тщательно оговорено. Дверь парадного с силой хлопнула, и Женька подавила готовый сорваться возглас: таким неузнаваемым было бледное, обтянувшееся Тимошино лицо. Олег молча, неверным движением подхватил ее под руку, повлек прочь от дома, словно спасаясь бегством. – Тимоша! – жалобно напомнила Женька. – Не могу я так быстро. – Ох, прости! – Олег почти вовсе остановился. – Ты не представляешь, что я сейчас пережил... Он замолчал, потому что голос выдавал его, дрожал против воли. Да и не мог он об этом говорить – о том, что осталось дома. И обычная толчея у входа в метро, и то, как Тимоша покупал билеты (на фронт – билеты!), и спешащие на работу, ни о чем не подозревающие, обгоняющие на лестнице люди – все было буднично и в то же время странно, потому что вовсе не соответствовало тому значительному, о чем они оба молчали. И в вагоне сидели, не обмениваясь ни словом, только, сняв перчатки, держались за руки. как дети. Дружба!.. И громадный Тимошин рюкзак, привалившись к их ногам, соучаствовал, словно живой человек, в этом сосредоточенном прощании. Кто не знает, что наше метро – самое быстроходное в мире! Вот уже и высокая, двухъярусная станция под тремя вокзалами, стеною плывущие за стеклами вагона, изготовившиеся к нелегкой посадке люди. Кое-как выбрались, расталкивая встречных Тимошиным рюкзаком. Благополучный на вид розовый гражданин раздраженно толкнул этот рюкзак: – Безобразие! – Гнида, – отчетливо сказала Женька. Олег уже увлекал ее в сторону, вправо. Прекратился несмолкаемый грохот колес, никто досуже не разглядывал их, ничьи локти не давили ни справа, ни слева. – Тимоша, Маришка просила... – Не надо! – воскликнул Олег. Пришлось чуть переждать. Почему "не надо", чушь какая-то!.. – Но так тоже нельзя, чудак ты! – Мне так легче. – Тебе! А ей? Тимоша, ты о себе только... – Я сволочь и эгоист. Женька невольно засмеялась – тому, как он это сказал: прочувствованно, в лучшем Тимошкином стиле. "Сволочь", "эгоист"! Он бы еще вспомнил, что он мещанин, – давненько не вспоминал... – Ты все-таки послушай! Маришка просила – очень! – писать часто, каждый день. Как только сможешь, так и пиши – слышишь? Олег бледно улыбнулся: – Я не смогу иначе. Вот сейчас он скажет: "Все". Еще три минуты. Еще две. Еще одна. Тимоша круто остановился: – Все! Слушай, я очень прошу: береги ее. – Конечно, что еще может сказать настоящий мужчина? Все – по самым высоким образцам: и "береги ее", и "я не смогу иначе". – Пусть она будет счастлива. – Береги себя. – Все! – Все. Торопливые, жалкие последние слова, последний взгляд – с высокого вокзального крыльца. Взмах руки, широкая – все как полагается! – улыбка, Тимоша-дурочка – словно не на фронт идет, словно все еще во что-то играет. "Что такое финляндская территория? Узкие перешейки между озерами перехвачены несколькими оборонительными линиями, которые строили три государства... Мы знали об этих трудностях и никогда не думали покончить молниеносным ударом. Делаем мы в среднем по 3.2 км в день, причем главная линия, "линия Маннергейма", в ряде пунктов уже прорвана..." ("Комсомольская правда" от 23.ХII.1939)
7. ВСЕ ТОТ ЖЕ СПОР
Весь этот длинный день Женька только о Тимоше и думала – о том, каким он появился в парадном, весь из судорожных материнских рук. И когда перед вечером ее позвали к телефону – тоже думала об этом, поэтому не сразу узнала с детства знакомый голос. – О господи, Сережка! Сережка Сажин, товарищ школьных лет. Давненько Сергея никто не видел рассеялась бывшая фетилментилкомпання, словно ветром сдунуло все, – не сразу ли после выпускного вечера? – Надо увидеться, – говорит сейчас Сережа, и Женька откликается с готовностью: – Конечно, надо. Где? – Может, в киношку сходим? Пошли в киношку. Встретились в Каретном ряду, у "Экрана жизни". В тесном фойе, раздираемом звуками джаза, стоя плечом к плечу с чужими людьми, Женька весело вглядывалась в знакомое узкое лицо, в то, как Сажица резким движением смахивал со лба челку. Вопросов Сажица не задавал никогда, был верен себе и сейчас: с молчаливым, скромным достоинством являл себя миру. Вопросы задавала Женька. – Как ты живешь? Где ты? – Кончаю Институт связи. Правильно: все они что-то такое кончают. – А как твоя "дорога вверх"? – Какая "дорога вверх"? – Ну, ты мне говорил в школе: "Дорога вверх мне обеспечена". Неужели забыл? Сажица усмехнулся, снисходительный к собственным слабостям. – Детство. Вспомнили "фетил-ментилкомпанню". Вовсе, оказывается, не все рассеялись. Сергей, оказывается, письма получает. От кого? От Юрки Шведова. – А где он? – Не знаешь? – Нет. Он. кажется, уехал куда-то... Сергей помедлил, сказал значительно: – Не по своей воле уехал. – Понятно. Что, спросить, ей было понятно? Свое, немудреное. Лучшие ребята, значит, по первому зову – на Дальний Восток, на финский фронт, куда угодно. Такие, как Спартак Гаспарян, как мужественный ее братишка Тимоша. А такие, как Юрка, злопыхатели жалкие... – Вот, – сказал между тем Сережка и протянул Женьке сложенный вчетверо листок: "Для передачи Семиной". Женька рассеянно развернула его, вгляделась в знакомый летящий почерк. "Дорогая Женя!" – писал ей Юрка. Так же, как из экспедиций когда-то: "Дорогая Женя..." Вчиталась внимательней, рука ее внезапно задрожала, она порывисто протянула листок Сажину: – Возьми! Я эту гадость в руках не хочу держать... – Почему "гадость"? – А ты прочти. Сергей читал: "Дорогая Женя! – Все вроде хорошо: "дорогая". – Узнал о твоем несчастье." Идиот Юрка, сам Сергей об этом сроду не заговорил бы и не говорил! "Не отчаивайся! – Определенно идиот! – ...Я понимаю, как тебе трудно... В жизни ничего уже не осталось... Но поверь: строительство коммунизма огромное счастье, и ты, конечно, найдешь свое место..." – Почему "гадость"? – не слишком искренно спросил Сережа. – Про коммунизм – читал? Хотя бы это! Это не для меня, это для чужого дяди написано. С этим, положим, Сажин не мог не согласиться. Но он любил последовательность и точность. – Ты же дружила с ним. – С кем – с Юркой? Раздался звонок. Публика двинулась занимать места. Женька примирительно тронула Сергея за локоть: – Я тебе это потом объясню. Картина была дурацкая, прямолинейная, как хорошо обструганная доска. Даже хорошие актеры не спасали положения: Абрикосов, Войцик. Муж обманным путем проник в партию, жена бодро разоблачила его. В жизни так не бывает, в жизни сложнее, наверное... ... Возвращались с Садово-Каретной к трем вокзалам пешком. И холодно, и скользко, но надо же людям поговорить! Вот об этом и говорили: в жизни все не так прямолинейно, в жизни сложнее... С этим оба были согласны. Но тут Сергей сел на своего любимого конька, повторил то же, что и в классе когда-то сказал: не понимает он, что такое борьба классов, не доходит до него. Есть люди плохие, люди хорошие. Вот и здесь, в картине, – просто человек... – Плохой? – Не знаю. У него же выхода нет, его за горло схватили. Он не виноват, что не в той семье родился... – Молчи, противно. Беспринципность какая-то... Женька сразу вспомнила, что замерзла, что идти далеко и скользко. Устала все-таки с пяти утра на ногах... – Я тебе объясню, – почему я так про Юрку... Начала рассказывать о том, как новые ее, институтские друзья уезжали на Дальний Восток – беззаветно по первому зову. "Я не могу, я в долгу перед ними. Потому и позиции такой не могу принять, как у Юрки. Когда-то могла, а теперь – не могу. Я принципиальнее стало, что ли..." А сегодня и вовсе одного из лучших своих друзей проводила на финский фронт!.. Женька осеклась, потому что все равно не могла сказать главного– того, каким вышел Тимоша из родного дома. – Близорукий, – сказала она вместо этого. – Всех обманул... На Сергея это не произвело ни малейшего впечатления. – А чего мы лезем, не знаешь? – спросил он. – Чужой земли не хотим, а лезем? – Так провокации же. – Ты поверила? Маленькая страна – и такое огромное государство... Женька даже остановилась: – А ты не веришь? – Я – думаю. – Ты такой же, как Юрка. "Думаю"! Чего тут думать? Черным по белому написано... Сажица пожал плечами: – Мало ли врут! – В наших газетах – врут? – В каких угодно... – Нет, но – в наших газетах?.. У Женьки все это в голове не укладывалось. Она помолчала, потом сказала высокомерно: – Ну, так слушай же! Я, знаешь, тоже – думаю. Даже если бы не было провокаций – даже если бы не было! – мы должны были найти любой предлог. Любой! Должны обезопасить свои границы. Мы имеем право на это: единственное в мире социалистическое государство! Мы других освобождаем, на нас, может, вся надежда... – И все нам позволено? – Все! – Любые средства хороши? – Конечно. – Ну, правильно,– каким-то своим мыслям ответил Сережа. – Ты согласен? – Женька очень обрадовалась: все-таки Сережка Сажин, школьный товарищ... – Нет, не согласен, – ответил школьный товарищ. – Не в этом дело. Согласен, не согласен! Тебе это нравится, а мне – не очень, только и всего. Если надо, я сам умру... Женька хотела сказать: "Кто хочет умирать – уходит". Но промолчала. Не хотела она его обижать. А сверху сыпался снежок – как тогда, после той постыдной линейки, когда Филиппа не хотели, а исключили. Нехорошо, не по-товарищески, а что делать!.. И спор, если подумать, все тот же: что выше – это беспомощное наше "хорошо-плохо, честно-нечестно" или безжалостные, четкие категории, без которых не дойдешь до великой цели. Таков уж мир, в котором мы живем; без них – не дойдешь!.. Сережка и Женька стояли у Женькиного крыльца, замерзшие и не слишком довольные друг другом. Потому что Женька "принципиальнее стала". Потому что Сереге не было до этой принципиальности ее ни малейшего дела. Сергей смотрел из-под косой своей челки исподлобья, совсем как в стародавние времена, упрямо повторял: – Ничего хорошего я в этом не вижу. Не видишь – не надо! Женька нерешительно сказала: – Пойду я, знаешь. Мне пора. – Опять "противно"? Такая ты? – Просто замерзла. – Принципиальная Женька была мягкотела до ужаса: не хотела она никого обижать! Сергей между тем медлил, нерешительно мялся, что-то прикидывал в уме. – Подожди минуту. Не хочу я так уходить. – А как? Решился, полез за пазуху: – Вот, посмотри. Женька поморщилась: – Опять вроде Юркиного письма что-нибудь? – Ага. Вроде. Протянул ей повестку: такого-то декабря, с вещами. Послезавтра! Стоял подчеркнуто скромно. Если и наслаждался произведенным эффектом – вида пытался не подавать. Тоже мальчишка, не лучше Тимоши! – Вот так, Женечка. Стал прятать повестку; на потрясенную Женьку подчеркнуто не смотрел. – А теперь я пойду. Пока. – Подожди. – Ты замерзла. – Не замерзла я! Женька была в отчаянии и не скрывала этого. Молчал – о таком! Целый вечер говорили о чепухе, а теперь он – уходит. Ведь зачем-то пришел – в предпоследний свой вечер!.. – Пойдем ко мне, посидим еще. – Поздно. – Не поздно. – Я ведь что – письмо тебе передать... – Мог бы переслать. – Так – вернее. Тряхнул ей руку, по-прежнему не глядя в виноватые несчастные Женькины глаза. Сделал приветственный жест на прощанье. – Может, напишу. Если хочешь. – Очень хочу. – Привет! Всем, кого увидишь... Ушел. Он был лыжником, Сажица, – вот о чем вспомнила Женька. Лучшим лыжником Первой опытно-показательной школы.
8. И СНОВА КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
А в это время заведующая наша, Клавдия Васильевна Звенигородская, директор обычной номерной московской школы, потому что Первой опытной не было уже и в помине – кончились опытные, кончились показательные! – Клавдия Васильевна нервно ходила по дорожке, соединяющей учительский флигель со зданием школы. Мерзли ноги в высоких ботинках, все ее старое, зябкое тело стыло на пронизывающем ветру; Клавдия Васильевна уходила в парадное, переминалась там с ноги на ногу, но уйти не могла; взгляд ее был неотрывно прикован к освещенным окнам верхнего этажа, за которыми вот уже пятый час шло комсомольское собрание. Прибегала перед собранием десятиклассница Ляля Зотова: лучшую ее подругу Наташу Передерко должны были исключить из комсомола. Бобрик – так ребята неизвестно почему звали прикомандированного к школе комсорга, того самого, который выжил из школы Дмитрия Ивановича Сухорукова, – Бобрик доискался на этот раз, что у Наташи вся семья арестована. Как можно выручить Наташу вот о чем спрашивала Ляля, – что лучше – говорить, молчать? Клавдия Васильевна и слушала и смотрела с грустью, ответила не сразу и неожиданно как-то: – Поступай так, как тебе подскажет совесть, дитя мое!.. Ляля взглянула всполошенно, тут же отвела глаза что-то быстро сделала со своим лицом, чтобы скрыть недоумение, испуг, сочувствие. Клавдия Васильевна и сама понимала, что дряхлеет. Что-то надломленное в ней все больше тяготело к таким старомодным, казалось бы, понятиям, как "совесть", "порядочность", "доброта", именно их вышелушивало из жесткого императива будней. Может, это всегда так: чем старее человек, тем ближе к исходным своим корням, тем упорнее пробивается к самому себе – и все благоприобретенное, все, чем когда-то хватало сил себя убеждать.– все это теперь отступает, уходит?.. Потому что нет сил убеждать себя. Мало сил. Только на последнее их еще остается немного – на то, чтоб быть в конце концов самим собой и хоть как-то оберегать то, что любишь. Слишком далеко завело ее в свое время искреннее желание все принять, растить ребят в безупречной гармонии с окружающей жизнью. Если эта гармония – счастье, – пусть уж будут лучше несчастливы! Что можно все-таки, делать так долго? Вопрос об исключении Наташи был предрешен; лучше, чем кто-нибудь другой, Клавдия Васильевна знала, как плохо обстоят дела. Отец Наташи, несколько лет работал в Ленинграде с Кировым; после убийства Кирова был арестован сразу же, как соучастник преступления, что, по мнению Клавдии Васильевны, было более чем нелепо. Тогда Наташу не трогали; как-то вовсе не сопоставляли фамилию проходившего по процессу человека с фамилией двенадцатилетней московской школьницы. Сейчас все эти события пятилетней давности могла обнаружиться снова н ударить по девочке с новой силой. А месяца два назад были арестованы одновременно и мать Наташи, и отчим. Наташу под горячую руку тоже взяли, потом выпустили, хватило ума. Квартира тем временем была отдана какому-то влиятельному лицу. О девочке никто не думал, и, может, даже лучше, что не думал никто. Наташа мыкалась по подружкам, кое-как умудрялась учиться. Клавдия Васильевна делала вид, что не знает ни о чем. по школе проходила, не глядя на Наташу. Школа уже не принадлежала ей, за каждый шагом директора следили недобрые, ничего не прощающие глаза. Вот что дали все ее душевные затраты и жертвы, усилия примирить непримиримое, все принять, со всем согласиться! Только к одному и привели: в собственной школе не смела прижать к груди потрясенного, осиротевшего ребенка... Стыдно, стыдно! Вот только это и чувствовала: стыдно. Договорилась с матерью Ляли Зотовой, вполне порядочным человеком: Наташа начала репетировать Лялиного братишку и здесь же, у Зотовых, обедала. Договорились с Дмитрием Назаровичем, тот вовлек Наташу в совместный перевод какого-то немецкого учебника: издательство было странное, деньги выплачивали не потом и не все сразу, а словно стипендию – из месяца в месяц, по частям; впрочем, Наташе, при крайней ее неопытности, все это вовсе не казалось странным. Все равно – стыдно! Раза два вызывала к себе в кабинет: каждый раз тайком, перед вечером, после уроков. Сердобольно расспрашивала, остро ощущая бессмысленность и бессилие своих вопросов. Не было сил утешать – хотелось жаловаться самой. Нечем было ободрить. Хотелось – виниться. Клавдия Васильевна вздрогнула: в окнах верхнего этажа, во всех разом, погас свет. И сразу же захлопала дверь, как хлопала всегда, впуская в школу или выпуская толпу ребят, – не успевая, собственно, хлопнуть, а только коротко, со всхлипом, вздыхая. Клавдия Васильевна направилась к школе выработанной годами неторопливой и величавой походкой: хруп, хруп ботинками по снегу, хруп, хруп... Сразу поняла: вот они! Вышли отдельно от других тесной, молчаливой группой. Ляля первая увидела заведующую, кинулась навстречу: – Исключили, Клавдия Васильевна! И Наташу, и меня, и Володю Рогожина. Мы с Володькой дольше всех защищали... – Исключили – и вас? – Клавдия Васильевна, это неважно! – Ляля блестела глазами и улыбкой, и Клавдия Васильевна подумала еще раз: пусть лучше будут "несчастливы"! Если бы вы знали, что было! Бобрик предлагает исключить, а собрание голосует, против. Он переголосовывает – оно опять против! Он за партприкрепленной посылает на завод, а она – представляете? – защищает Наташу: Наташа, говорит, такая-сякая. Товарищ хороший... Ну. красотища! Бобрик – в райком, из райкома нажали все-таки... – Ты про "типа" расскажи, – сдержанно улыбаясь, вставил подошедший Володя Рогожин. – Да, смеху было! Бобрик говорит: Наташа в стенгазете чернит советскую действительность. Да где чернит, где – с ума сойти!.. Представляете Наташа!.. А он – про былину, помните, о Лентяище Поганом? Почему, дескать, в былине ни одной фамилии нет? Что автор имел в виду, кто такой этот Лентяище? Володька говорит: это – никто, это – тип. А Бобрик – "вот пусть и назовет этого типа...". Клавдия Васильевна и слушала и не слушала, по-прежнему думала свое – вот оно! Хотели разделить, испугать молодежь, а они все равно вместе... Значит, было же что-то в Первой опытной? Что-то было!.. Ляля по-своему поняла молчание директора, спохватилась, погасла, спросила тихо: – Клавдия Васильевна, что будет с Наташей? Звенигородская обняла девочку за плечи, вместе с нею и с Володей двинулась к стоящей в отдалении молчаливой группе. Ребята расступились перед ними. В центре, заслоненная плечами товарищей, стояла тоненькая Наташа со своими прекрасными, ласковыми глазами. В глазах этих было ожидание, была надежда. Благодарность была, – а Клавдия Васильевна еще не сказала ни слова! Ну так вот: сейчас она скажет. Будь что будет – она скажет все. Даже если боль. Даже если опять, как когда-то с Костей Филипповым, – незабываемо и горько. Даже если при всех. – Наташа, – сказала она, – идем ко мне, милая. Насовсем – идем? На столько, на сколько ты сама захочешь. Мне одной трудно, ты молодая, поможешь... Самое страшное осталось позади. Потому что прекрасные, доверчивые глаза смотрели все так же, не отступив, не дрогнув, с единственным усилием: все правильно понять. И тогда Клавдия Васильевна сказала гораздо спокойней и прозаичней, что ли, – потому что обязательно надо было быть спокойной и прозаичной. Чтоб не пережать, не вспугнуть. Во что бы то ни стало остаться во всей этой ситуации директором школы, не выдать себя, не стать тем, чем она была в действительности: надорванной, одинокой старухой... – Надо жить, деточка! -это говорил уже директор школы, суровый, да, но и человечный.– Надо учиться. И, знаешь, надо верить людям, не переставать верить... Бледные губы Наташи раздвинулись в слабой улыбке; смотрела она при этом на своих товарищей. – Я – верю. Родная моя! Все можно отдать, всем поступиться: можно тысячу раз и на тысячу ладов повернуть свою душу. Только этим вот не поступишься, этого не отдашь никому, если ты. конечно, учитель. Самое последнее, самое святое – ребята!
9. САМАЯ ЗАПАДНАЯ ТОЧКА
Опять отдавал институт: срочно требовались учителя в освобожденные районы Западной Белоруссии и Западной Украины. Все было так же, как и несколько месяцев назад: добровольцы подавали заявления о переводе на заочный, бросали все. Что такое Запад по сравнению с Дальним Востоком увеселительная прогулка! В дневнике Женьки Семиной сохранилась коротенькая запись об этих днях: "Да, никак не соберусь отчитаться – еду в Западную Белоруссию". Будни!.. Что знаем мы о себе! С того февральского дня, когда Женька выбежала из своей подворотни, чтоб до семинара, кровь из носу. успеть еще и в Сокольники – прокатиться на лыжах, и была сбита торопящейся от вокзалов машиной, – с того дня Женьке казалось, что она поняла про себя все. Это другие могли удивляться, что в ней "ничего не стронулось", что она, переживши такое, может шутить и смеяться и интересоваться всем, чем и раньше интересовалась, могли приписывать это все незаурядному мужеству и незаурядной выдержке, которых не разглядели раньше, – Женька твердо знала, что и так называемое мужество, и тем более выдержка здесь ни при чем. Просто Женька очень любила жизнь, вот и все. Она и под машину-то угодила потому только, что в обычной своей манере пыталась всунуть в один коротенький день – два, а если очень повезет, то и три обычных человеческих дня. Не хотела, не умела она чувствовать себя несчастной!.. Сопротивлялась внезапному несчастью так же, как сопротивлялась и раньше, когда ее несло в неразделенную, в неполучающуюся любовь. Только жить, только не пропадать, не киснуть – любой ценой! И когда она с кем-то спутывалась и даже привязывалась к случайному человеку и украшала его всякими добродетелями, как игрушками новогоднюю елку, в те дни то ли женских побед ее, то ли женского унижения, – никому тогда и в голову не приходило усмотреть в ее поведении какую-то выдержку или мужество. Сейчас было по существу все то же. Не собиралась она отдавать всякому этому юродству ни единого дня! И когда к ней в больницу приходили хорошие люди – меньше всего намеревалась чем бы то ни было омрачить радость свидания с ними. Радовалась любимым своим конфетам "Вишня в ликере" – и тут же скармливала эти конфеты тем, кто их приносил. Радовалась фотографии, которую выпросила у Володьки – и ведь как ловко выпросила, в самый неподходящий для этого момент. Радовалась стихам, которые учила наизусть десятками, чтоб обмануть сволочную, неотступную боль. А когда Маришка и Нина Федосеюшкнна помогли ей впервые подняться с постели и повезли домой на такси, Женька не сразу узнала себя в косом шоферском зеркальце: такие глаза, вовсе не в зеркальце устремленные, а по сторонам, на улицы, на пешеходов – такие ликующие глаза неожиданно блеснули на нее из-под бинтов. Только по этим бинтам и догадалась: "Девочки, это я – такая? Ничего". Женька убеждена была, что все обстояло бы иначе, не будь у нее таких родителей и таких великолепных друзей. Но вот они были, люди, которые ее окружали, на которых ей так незаслуженно везло, – эти люди любили ее и верили ей, и Женька благодарно все это черпала, счастливо понимая: никогда, ничем!.. Всей ее жизни не хватит все это отработать, заслужить!.. Она тогда и решила идти в комсомол, в больнице, – не затем, чтоб "приносить пользу" или "строить коммунизм", как принято было писать в заявлениях, а только потому, что поняла, на собственной шкуре испытала, как много значат друг для друга люди. Не могла она этого сказать вслух, на собрании. Этого – не могла. Потому и сказала просто: "Хочу – со всеми..." Ничем иным не могла она выразить людям свою благодарность и свою любовь. Вот почему так оскорбила Женьку много месяцев спустя записка от Юрки Шведова – оскорбила больше, чем она сама в ту минуту успела понять, – не просто тем что была написана "для чужого дяди", а, гораздо больше, этой вот фразой: "Теперь тебе только и осталось..." Юрке Шведову с Матвеем бы поговорить!.. "У меня есть я – так писала Женька сразу после больницы в своем дневнике: тут, в дневнике, она могла не бояться, что кто-то не поверит ей или неправильно ее истолкует. – И с собою я не боюсь ничего". Ничего она теперь не боялась. "Так я, оказывается, устроена: мне легче жить трудно, чем легко. Все наше поколение таково..." Бедная, как подумаешь. Женька! Бедная, бесстрашная юность, кидающая вызов судьбе! "Легче жить трудно..." Пережито было наименьшее – из всего, что предстояло пережить. Нет уж, будем говорить прямо: легче все-таки жить легко. Все мы были такие же – или приблизительно такие же, – все пережили примерно одно и то же. И если не до войны, как Женька, то в войну и после войны, но все так или иначе столкнулись с этим: с предельной мобилизацией всех своих сил, всех душевных ресурсов. Может, только потому и стоило говорить о Женьке. Одни чуть раньше столкнулись с этим, другие – чуть поздней. И если не испытали, как Женька, страданий бессмысленных и случайных, испытали поздней страдания, как тогда нам казалось, осмысленные и оправданные. Словно хоть что-то на свете стоит человеческих страданий!.. Но как легко и просто и тогда, и чуть поздней все тяжелое брали мы на себя, и гасили в себе, и считали издержками личной судьбы, и только эпохе, только поколению в целом приписывали наши преодоления и победы. До поры до времени. Это мы теперь узнали: все до поры до времени, всему свой черед. Душевная закалка, которую все мы проходили, еще вовсе не означала уготованных далеко впереди прозрений. Вот такая Женька, уже что-то пережившая и нисколько не поумневшая, – такая Женька и входила сейчас в кабинет директора института. В просторном директорском кабинете заседала комиссия по распределению. Председательствовал почему-то Глеб Масленников, и Женька, увидев его, сразу успокоилась: Глебу она верила, Глеба любила. И милая их Варька была тут же, а Варьку Женька любила еще больше. Варя уже издали улыбалась ей одними глазами. И все-таки Женька – мало ли что! – все силы бросила сейчас на то, чтоб по длинной ковровой дорожке от двери до стола пройти как можно ровней и лучше, чтоб ни одному человеку в комиссии и в голову не пришло ее отослать обратно. Но никто и не думал ее отсылать, все смотрели с симпатией и одобрением на девчонку, которая так легко и оправданно могла бы остаться, но вот уезжала. – Ехать – в Западную Белоруссию, – ненужно напомнил Глеб. – Семина, ты хорошо подумала? – Эта – подумала, – все так же лаская Женьку взглядом, вступилась Варя. – Ну, и какую же точку ты изберешь? – Глеб тронул расстеленную на столе карту. Женька чуть повернула карту к себе, склонилась над ней. – А какая точка самая западная?..