355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 14)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

6. ПОКА ЧАС НАШ НЕ ПРОБИЛ

– Ну, как ты? – спросил Володька у Женьки. Имел он в виду тот разговор у института, когда Володька торопился смотреть футбольный матч с турками.Что ты надумала? Они сидели на своем любимом месте, на верхней лестничной площадке в районной читальне. Женька не взглянула на него, смотрела на собственные руки, сложенные на коленях. – Не стыдно ли тебе? – тихо сказала она, и Володька даже вздрогнул, так как не понял сначала, что это она к себе обращается. – Не стыдно ли тебе, молодая девушка? Мечтаешь о подвигах и вообще. Такое вокруг творится, такой у нас народ героический, а ты раскисаешь – из-за того, что кто-то тебя не любит. Стыдно! И держи себя в руках, и не лезь ни к кому. Что же делать, если так случилось... Женька решилась и подняла на Володьку взгляд со знакомым ему выражением душевного усилия. У Володьки, пока он слушал Женьку, глаза совсем спрятались в щелочки, губы распустились в невольной улыбке. Положил ей руку на плечо, пригладил волосы – царственная ласка, за которую Женька готова была отдать половину жизни. – Молодчина, отлично справилась! Я очень доволен. "Отлично справилась"! Он бы в дневник ее заглянул. "Что делать, как жить? Если Володька так и не полюбит меня, вся моя жизнь будет загублена..." Полистал бы, вчитался: "О если б долго, нежно, без конца – черты большого, доброго лица мне целовать, и вглядываться в них, и не скрывать проклятых чувств своих..." И отчаянье в этом дневнике, и надежда, и ненависть к собственному страданию, яростное, органическое, стихийное неумение быть несчастной!.. Мы очень часто встречались, бывшие школьники. Не все, конечно, – кое-кто откололся. Распалась, рассеялась "фетил-ментилкомлания". Юрка Шведов с головой ушел в свою биологию, появлялся редко. Исчез Ленчик Московкин. Избегал встречи со школьными товарищами Митя Мытищин. Сережу Сажина так никто и не видал-с тех пор, как кончили школу. Остальные по-прежнему чуть не каждый вечер встречались в районной читальне. По субботам – иногда – у Нины Федосеюшкиной: Федосеюшкина жила вдвоем с матерью, та на выходной уезжала за город – к старшей дочери, внукам. С трудом втискивались в тесно заставленную десятиметровую комнату. Складывали скудные студенческие гроши – остатки от стипендии или выданные дома на карманные расходы. Покупали то, что было подешевле, – всегда одно и то же: баклажанную икру, треску, сыр. Одни и те же конфеты – лимонные дольки. Очень было хорошо вместе. Где-то там, за пределами доброго школьного товарищества, завязывались и развязывались знакомства, вспыхивали и гасли увлечения, кипели страсти,– здесь было безгрешно и просто. Крутились милые, никого ни к чему не обязывающие романы: Игорь Остоженский то ли шутя, то ли всерьез всю эту зиму ухаживал за Маришкой Вяземской, Володька вспомнил про Нину Федосеюшкину, вновь увлекся ее безбровым, своеобразного склада хорошеньким личиком. Все это было тут же, у всех на глазах. Те, кому приспичивало любезничать, уходили в подъезд, остальные облегченно вздыхали, рассаживались посвободнее. Жорка Эпштейн и Флорентинов, очень сдружившиеся после школы, напористо и весело, как все, что они делали, ухаживали за новой Женькиной соседкой по "кораблю" – Томкой Мелентьевой. Томка появилась на "корабле" после внезапного исчезновения Михаила Ковалевского, а потом и его жены, – с матерью, кассиршей из продмага Серафимой Ивановной, и отчимом, – впрочем, он ей, кажется, даже отчимом не был, – шофером Бородулиным. Бородулин много и истово пил: напившись, кидался избивать Томку, та бежала к Семиным, Бородулин ругался последними словами и рвал у Семиных двери, – ничего подобного на Женькином "корабле" никогда не видывали. Вся квартира стыдила Серафиму за то что она не жалеет дочери, – давно бы выгнала хахаля к чертовой матери. Серафима улыбалась в ответ расслабленной улыбкой знающего что-то свое человека. В Женькиной компании Томку приняли так, словно и она вместе со всеми кончала Первую опытную. Крупная, ребячливо непосредственная, с удивленно приподнятой бровью, что придавало особую прелесть ее асимметричному личику, была она года на четыре младше нас всех, поэтому ухаживания Флорентинова и Жорки носили подчеркнуто рыцарственный, четко согласованный характер. Смешливая Томка веселилась от души – и всем нам при взгляде на нее становилось как-то особенно беззаботно и весело. Впрочем, мы и так не скучали. Такие мы были – легкомысленные, готовые к любой радости, ко всему забавному и неожиданному, что может невзначай случиться. Тон задавали все те же Флорентинов и Жорка. С этими двумя вечно что-то происходило. То они шли напролом на какой-то спектакль – без билетов, конечно, но с пустым скрипичным футляром, одним на двоих. Жорка проходил уверенно, смело, кивал контролеру на Флорентинова: "Этот – со мной!" Проходили. То пробирались за кулисы с цветами для Аллы Константиновны, а тут оказывалось, что премьера, что в театре поэтому – все правительство ("И Сталин?" – "И Сталин!"), и потому, что в театре – все правительство, мальчишек с их букетами вылавливали особенно тщательно; они прятались, кое-как убегали... Ребята говорили: "Ну, счастливо отделались! Могли влипнуть..." Почему, собственно, "могли влипнуть"? Что мы такое знали? Ничего! Не так уж часто и каждый раз с большим опозданием среди нас появлялся Филипп. С ним что-то делалось, с Филиппом; завел подстриженные баки этого в нашей компании не водилось – носил шляпу, что считалось в те времена пижонством немыслимым. Холодно осведомлялся: "Там, в подъезде. Остоженский и Вяземская. Консультация какая-нибудь?" – "Ладно, не трепись". Долго искал, куда бы положить шляпу, потом, оглядевшись, клал на шкаф. Нина всплескивала руками в восторге: "Вот хорошо! Давненько я на шкафу не вытирала пыли..." "Господа, разрешите?" Все подвигались, заранее веселясь: господа так господа! Невозмутимость и церемонность Филиппа забавляли нас так же, как оживление Жорки и Флорентинова. "Кто эта дама?" Томка благодарно закатывалась: каждый раз одно и то же, когда он ее запомнит! Костя был надменен и учтив – как жених "из знаменитого чеховского водевиля, – изъяснялся идиотскими фразами: "Встретимся в будуаре моей любовницы..." Мальчишки говорили девчатам – без Филиппа, конечно: "Не обращайте на него внимания, пройдет!" Говорили: живет один, никто про него ничего не знает. Главное, не главное – все летело над звенящими нашими головами. Важное, не важное – все в кучу! Пока час наш не пробил. Это позднее начнем мы платить – за беззаботность, за дурость. Шел тридцать седьмой год. Уже – шел. Прошло девятнадцатое февраля: умер Серго Орджоникидзе. Мы не слыхали выстрела в Кремле, не знали, что это – самоубийство. Может, даже убийство? Знали одно: умер. От внезапной болезни. Провожали, плакали. Великий вождь, опечаленный, стоял у гроба: одного за другим терял он лучших своих друзей. Что мы знали! Это ведь только теперь кажется: в тридцать седьмом только то и было – аресты, репрессии. Вовсе нет! Были объяснения на лестничных площадка, букеты любимым актрисам. Поцелуи в подъездах и шутки невпопад. Обычная жизнь. Не с тридцать седьмого все началось, не тридцать седьмым и кончится. Воздух, которым мы дышим: иногда разреженный, иногда – чуть погуще...

7. ОТЦЫ И ДЕТИ

Ну, ты-то, положим, уже давно и все понимаешь. Мудрено не понять! Мудрено, если нет уже не только Миши Ковалевского, но и Веры, и девочку родственники увезли к себе. а в квартире Ковалевских живут другие люди: вечно пьяные Серафима и ее шофер: и вместо Гончаренок живут другие, и вместо Рахмета. И писем от Руси – нет и, конечно, не будет, и куда писать самой – неизвестно. Мудрено ничего не понять, если любимое дело, которое ты в свое время сочла для революции необходимейшим, – исследование рабочих бюджетов и рабочего быта, – если дело это вдруг оказывается под запретом и никому уже не нужны причины колебания бюджетного индекса и действительный уровень жизни рабочих. Цифры есть цифры: они что-то значат только тогда, когда стройные колонки их год от года пополняются и систематизируются, они мертвы без доказательных обобщений. Но все, что должно бы быть свободным достоянием науки, лежит в опечатанных сейфах: усилия исследователей разрознены, мысли – расчленены. И все равно – громадным усилием воли ты вновь воссоединяешь это все воедино. Пытаешься восстановить. Хотя бы только в своей, очень узкой области. Исписанного клочка бумаги достаточно иногда для далеко идущего исследования – так палеонтологу достаточно бывает осколка берцовой кости. Над строительным мусором, над выходящими из-под контроля отходами роится упрямая исследовательская мысль. Все равно, что бы ни было, ты продолжаешь работать. С утра ты на службе, ты подчинена обязательному для советского человека регламенту. Лучшие свои часы ты отдаешь служебной нужде, сбору и систематизации очень немногое говорящих, второстепенных фактов. Ты и это делаешь добросовестно, с душой, у тебя ученая степень – даже! – по совокупности работ, появившихся ранее и, увы, не публикующихся теперь. Потом – ты дома. Ты жена, и мать, и хозяйка в доме и преданной, любящей душой приемлешь все, что текущий день тебе посылает, – удачи или, наоборот, неудачи твоего прекрасного друга, его торжество или его раздражение, детские горести, неотложные соображения Моти. Ты скромна и ничего не требуешь для себя лично, казалось бы, предельно растворена в своих близких, но какой-то потаенный ящичек в тебе закрыт наглухо, ты не поступаешься самой сутью своей, твердой, как орешек, сердцевинкой. Ты не растрачиваешь душевные силы – ты их копишь. Ты очень спокойна и никогда не повышаешь голоса, и можно только удивляться твоей обиходной выдержке, но не потому ли это, что все взрывчатое и страстное в тебе, загнанное глубоко внутрь, нетерпеливо дрожит: скорее бы, скорее!.. И все затихает наконец. Все отступает. Ты зажигаешь тихую лампу над письменным столом и погружаешься в настоящее: в научную систематизацию собранных по крупинке фактов. То самое, о чем ты думала когда-то, вспоминая гимназического учителя своего, Пичету: главное – в тишине, в потаенных до времени папках. Ты не знаешь, сколько лет пролежат эти твои труды и сколько лет сама ты просидишь над ними – десять, двадцать, всю жизнь? Не знаешь, явятся ли они когда-нибудь миру, не запоздают ли – не окажутся ли лишними, уже устаревшими? Ничего ты не знаешь. Товарищи твои давно смирились – во всяком случае, многие из них, – ушли с головой в Дела служебные, сложили руки. Предпочли результаты реальные делам эфемерным, – кто их осудит!.. Ты не дискутируешь с ними даже мысленно, не думаешь о том, что правильнее и целесообразнее. Ты просто не можешь иначе. Ты и о том не знаешь, конечно, какой высокий образец явишь когда-нибудь своим прозревшим – наконец-то прозревшим! – детям, и внукам, и друзьям детей, и товарищам внуков, всем, кто знал тебя хотя бы немного. Подвиг? Какой там подвиг,– помилуйте! – маленькая, склонившаяся над письменным столом женщина, зябко кутающаяся в вязаный платок, больше всего озабоченная тем, чтоб не заявить о себе слишком громко!... А рядом с тобой – твой муж. Мудрено не понимать хоть что-нибудь, если рядом с тобой человек, который понимает все. Человек этот неистовствует, он мечется по своему кабинету, как загнанный, оскорбленный зверь. Каждое утро кидается он к газетам – словно именно это утро может хоть что-то изменить! – теребит газеты, жадно вчитывается в них и вновь отбрасывает в негодовании: там все то же. Каждую свою мысль человек этот привык претворять в широко звучащее с трибуны слово, в значимый поступок, – какое кому дело до этого его призвания! Все, что он вынужден делать и думать, так сказать, официально, не поглощает и десятой части его энергии и его интеллекта: он загнан в свою географию, как ты – в безликие служебные сводки. И рядом с тобой – твои дети. Рядом с тобой – твоя дочь Она входит в дом и спрашивает уже с порога, и голос ее при этом предательски вздрагивает: "Никто не звонил?" Нужен ей единственный звонок – того юноши, что жил у вас в доме года полтора назад. Но именно этого звонка почему-то нет и вот, извольте видеть, вы все это должны расхлебывать – и отец, и ты, и Димка, и Мотя. Илью это возмущает больше – он и несет это дольше. Ты отходишь скорее, потому что ты – мать. Потому что тебе стоит только глянуть в потускневшее лицо – и ты что угодно готова сделать, лишь бы твой ребенок был счастливее н светлее. И ты смиренно думаешь, что это, в общем-то, ваше с Ильей наследие, – сосредоточенная на чем-то одном страстность. А потом вы с Ильей уезжаете среди зимы в дом отдыха и Димку берете с собой. А когда возвращаетесь, твоя старая мать, гостившая в это время в Москве, говорит, что было вино и ночевавшие в доме мальчишки. И честная твоя девочка, беззащитная перед прямым твоим взглядом, конечно, и не думает ничего скрывать. И у тебя, как всегда, одна забота: чтоб не узнал Илья, потому что он, с несчастным его характером, и сам измучается, и дочь изведет, и лучше уж вы с Женечкой сами во всем разберетесь. И ты снова уединяешься с дочерью – на этот раз за Женькиной ширмой. – Что с вами делается, скажи? – недоумеваешь ты. – В вашем возрасте мы и не пробовали вина, нам неинтересно было... – В нашем возрасте!.. И Женька говорит что-то такое о поколениях: хорошо вам было, дескать, в нашем возрасте – перед вами высокие цели были, вы боролись, вы – люди были, а мы! Нам все досталось готовеньким... "Ну, не очень готовеньким!-мысленно возражаешь ты.– Оставляем наследство, нечего сказать!.." Ты и сейчас не скажешь ни слова: круговая порука понимающих к умудренных.. А Женька продолжает: ты не тревожься, ладно? Как-нибудь справимся, ничего; но вот, знаешь, нападает иногда тоска, и деть себя некуда... И конечно, все это немножко спекуляция – то, о чем говорит Женька, – это ты понимаешь. Потому что при чем тут поколения, если была сомнительная ночевка и выпивка, и кого-то из гостей даже вырвало в стоящие под вешалкой галоши!.. Но все-таки есть в словах дочери и какой-то резон. Потому что родители действительно вынуждены были самоопределяться раньше, и действительно многое в их жизни омывала и облагораживала необходимость открытой борьбы. А дети – что ж дети! Они инфантильнее, это факт. Естественное следствие победившей революции. "Знаешь, – говорит Женька.мне очень хочется написать об этом. Пусть не сейчас – когда-нибудь. Как у Тургенева – "Отцы и дети"..." Женька бесхитростна с матерью, но, если б она была самым расчетливым и хитрым человеком на свете, она ничего не могла бы сказать умнее: "Очень хочется обо всем этом написать..." Потому что мать уже думает об этом; о благородном замысле дочери. Забыв о мизерной первопричине разговора, она торопится как можно больше рассказать и помочь как можно существеннее. И вот они сидят за Женькиной ширмой и упоенно шепчутся: и хитро улыбаются, когда Илья Михайлович выходит из своей комнаты в поисках запропавшей жены: – Что у вас там за секреты, Леля? Не в первый раз благословляешь ты это свое умение все брать на себя. Как хочется жить хорошо! Как хочется верить: нельзя подмять под себя, нельзя обокрасть величайшую революцию. Она такие вскрывает залежи, революция, развязывает добро, объединяет усилия поколений!..

8. ПРОСТО: МУЖЧИНА

Володька сидел, глубоко задумавшись, над Женькиным письмом. Женька, счастливица, в эти студенческие каникулы гуляла по Ленинграду. Эрмитаж, Русский музей – тебя бы сюда, Володька!.. Грандиознейшие ансамбли – тебе бы это! Вся русская литература ходила по этим проспектам, – Володя, Володюшка!.. Письмо Женьки было болтливым и ласковым, как и все ее письма. Она не искала слов – довольствовалась первыми попавшимися. Ни слова не писала о любви. В ее письме было то, что посильнее любовных признаний: беспечная грация любви, покой и безмятежность счастливого человека. Да, да, счастливого! "Спасибо! – вот о чем красноречиво говорила каждая строчка ее письма. – Спасибо за то, что ты есть на белом свете, Володя! За то, что позволяешь, наконец-то позволяешь вот так писать: все, что хочется, и так, как хочется. За то, что позволяешь себя любить..." Извечное Женькино: не люби, не надо, – позволяй любить! Вверься мне – моей любви на нас двоих хватит!.. Что-нибудь произошло между ними? Ничего особенного. Просто: этой зимой Володьку опять потянуло к Женьке. Опять потянуло: не было роднее ее человека. Красивее – были. Были увлекательнее, интереснее, но не было роднее. А нужно иногда только это: дом, приют. Нужна была крепость – в те минуты, когда что-нибудь не ладилось в Володькиной разнообразной жизни. Володька, как правило, не управлялся с сессией. Каждый раз она надвигалась на него неожиданно и стремительно, как поезд, скорость которого ты не сумел рассчитать, пока он, казалось бы, медленно выгибался на дальнем повороте; поезд этот вдруг оказывался так близко, что поздно было хоть что-нибудь предпринимать. Володька шел к друзьям, томясь и мучаясь, и отчетливо понимая, что уважать его не за что, и сам не уважая себя. Кто-нибудь сдавал за него, кто был посвободней, чаще всего добродушный и безответный Жорка. Энтузиазма при этом не проявлял никто, но и упреков не было: негласный кодекс их исключал упреки. Никто не требовал клятв, Володька сам давал их себе – сам и забывал: сессия опять была далеко. Он обрастал так называемыми "хвостами", его прорабатывали, грозили отчислить. С хрестоматийной наглядностью мстило за себя упоительное разбазаривание времени и эмоций. Вот когда вспоминалось: есть Женька. Есть человек, для которого ты, каков бы ты ни был, – совершенство, чудо. Человек, который все понимает. Видит то что ты и хотел бы. чтоб в тебе увидели – главное: отметает прочь все эти досадные издержки. Человек преданный, бесхитростный, лишенный и тени кокетства. Не требующий ничего, благодарный за малое. Осчастливленный уже тем. что ты – такой, какой есть – здесь, рядом. Он беззащитен перед тобой, этот человек, но как это, оказывается, нужно тебе, чтоб ты в свой черед мог почувствовать свое благородство и силу!.. Пропал Володька! Увяз с головой, с потрохами в этой нежной готовности, в этой ласке. Он вовсе не нес к Женьку своих забот и огорчений – зачем? Все отступало и так. "Здесь дом. здесь убежище! – сияли навстречу счастливые глаза.– Здесь руки, которые смиренно лежат на коленях, но это лишь видимость, ты же знаешь! Они легче воздуха, эти руки. их очень трудно удержать, чтоб они не обвились вокруг твоей шеи. Ты хочешь этого?" Он взглядом отвечал: "Хочу, очень!" Опять он ее любил. Кажется, любил. Мог часами сидеть за Женькиной ширмой и говорить глупости или просто молчать хорошо было и помолчать тоже – и часами играть в невинные игры влюбленных: чьи пальцы длиннее, чей нос мягче... Мог класть голову на ее колени, и не думать ни о чем, и с улыбкой чувствовать тепло ее губ, улыбающихся над самым его лицом и не смеющих его коснуться. Очень хотелось целоваться, очень! Мучило воспоминание о "том" лете, когда не было ничего, что бы их разъединяло – в этой самой квартире! – ни этой вот досадной, жесткой ткани под щекой, ни затаившихся шорохов по ту сторону ширмы: там делал уроки, или притворялся, что делает, скрытный, угрюмоватый подросток, Женькин брат. Входила и выходила Мотя; семейный дом жил обычной вечерней жизнью. Елена Григорьевна звала Димку. Димка нехотя уходил – и не возвращался. Все равно: все они сидели в соседней комнате. "Что ж, – поднимался Володька, – придется завтра прийти опять. К Женечке. К хорошей..." – "Ты молчи, – отвечала Женька неожиданно низким, дрогнувшим голосом. – Лучше молчи, а то я целоваться полезу..." Нельзя им было целоваться! Они бы с ума сошли, тут же, опять сошли бы с ума, если бы хоть раз поцеловались. "Наши с тобой отношения все время прогрессируют, удивлялся Володька. – Интересно, к чему это может привести..." Володька любил взглянуть на явление со стороны, так сказать, отвлеченно. Женька улыбалась. Она ему верила. Верила опять: ведь все уже было! Потому и верила, что все уже было. Ведь Володька знал все: что значит для нее его любовь, что значит – нелюбовь. Как она воскресает – и как умирает. Он все знал. Так о чем же говорить, если он здесь опять, с нею, из вечера в вечер! Если так наивно удивляется тому, что она-то знает наверняка, а он каждый раз заново для себя открывает,– что им так хорошо вместе! Если бесстрашно спрашивает: что же дальше, чем это может кончиться, как ты думаешь? – а сам лишь приникает ближе. Если эти руки, эти взгляды, эта голова в коленях... Если он вверяется, вверяется опять – после всего, что было!.. Она вновь была счастлива. В "то" памятное лето счастье свалилось на нее, как обвал, – сейчас пришло естественно, просто, как свежий воздух врывается в распахнутые окна: дыши, человек! Тогда ее чувство было безрассуднее и сильнее: сейчас – уверенней, глубже. Все было так, как и должно было быть; он здесь, с нею. Все понявший, все оценивший, прошедший через все. Ко всем чертям вечеринки с водкой под лимонные дольки, все это сидение в читальнях! Нам друг друга хватает. Ко всем чертям друзей, и пусть они простят нас, наши друзья, пусть потерпят, – целый мир иногда вмещается меж двух стиснувших одна другую ладоней. Быть самим собой какое счастье выше этого? Любить – и не спрашивать ни о чем, потому что все ясно и так. Это так естественно, в сущности, к этому так легко привыкаешь – быть любимым!.. И вот Женька ходила сейчас по Ленинграду, еще теплая от их невинных объятий, и каждая строка ее письма взывала: Эрмитаж – и Володька, вечер в театре, какой-то увязавшийся хмырь – и Володька. Проспекты, набережные, мосты – все Володька!.. Она зашла в первое попавшееся отделение связи, потому что ее задушил бы иначе избыток чувств, – писала она об этом, улыбаясь, осчастливливая весточкой заждавшегося друга. Ничего он не ждал. Вот оно, лежало перед Володькой, ее письмо, распростертое, обнаженное. Все, что до сих пор выражалось летучими взглядами, ускользающими касаниями, исчезающими улыбками, блеснувшими. как искры, словами, – все это лежало сейчас перед ним неподвижно и беззащитно. Препарат, разъятый на стеклянной дощечке. Бедное письмо! Доверчивое и страстное, безмятежное и свободное. Наконец-то свободное... Отвергнутая, сжатая, стиснутая когда-то любовь сейчас вырывалась с силой, как пар из котла, била в лицо, ослепляла... Опять она все портит. Женька. Этим безудержным счастьем, которое и не думает скрывать. Этой страстностью, этой неумеренностью своей. Если б немножко позже. Если б не с такой силой. Как ненавидел он сейчас эту ее бесхитростность, которая так льстила ему! Если 6 немножко дипломатичней, незаметнее, тоньше! Он легко примирился бы, наверное, так, – если б нечувствительно для себя оказался втянутым в семейную гавань. Да, он такой: лишь бы жизнь не потребовала от него слишком многого. Никогда, никому, ни одной, даже самой любимой женщине не простит мужчина этой пристыженности своей, этих слов. сказанных самому, себе с чувством, очень похожим на облегчение: "Что делать? Такой я..."

9. В ПЫЛЬ, В ПРАХ!

Все мы любим тех. кому делаем добро, и не очень – тех, кому причиняем зло, пусть невольное. Вот что думал Игорь Остоженский, слушая, как Володька разговаривает с Женькой по телефону. Об отношениях Володьки и Женьки Игорь знал все – или почти все. "Что делать! – сказал ему Володька на днях. Понимаешь, такой я!.." Игорь понимал: он и сам был "такой" – всякий! Не затем ли все они побратались когда-то, школьные, чтоб принимать друг друга такими, как есть – на всю жизнь, что бы там ни случилось?.. Вот они все, ребята, явились– не запылились. Сегодня с утра родители Игоря отбыли к родственникам в Воронеж, и в первый же вечер пожаловали ребята. Принесли дрянненького вина – как обычно. Задумались о том, кого из девчат пригласить,– тоже забота не из ряда вон выходящая. Царило то самое настроение, над которым Игорь обычно посмеивался, но которому с удовольствием поддавался: живем раз! Частенько что-то заладили, но из-за чего, спросить, прикажете еще убиваться? Общественные бдения в институте не увлекали бывшего активиста нимало. Его вполне устраивала репутация, прочно установившаяся за ним в дружеском кругу. Кто такой Ишенция? Умница и миляга, но бабник – жуть! Неразборчив, опытен... Игорь веселился. Он вовсе не был бабником. Знал про себя то, что знал, – другим этого всего знать не надобно. Позвонили туда, где квартировал Костя. Филипп, против ожидания, оказался дома: сказал, что прийти не может, гонит курсовую. Прибавил, так сказать, в скобках то же, о чем и Игорь подумал было: частенько что-то заладили! Хотели позвать девчат из юридического, но Флоренция заявил, что потерпел на днях очередное фиаско и глаза бы его теперь не смотрели на однокурсниц. Тогда Володька сказал решительно: "Звоню Женьке". Потом, словно вспомнил что-то, поморщился, передал трубку Игорю: – Звони ты. Голос Женьки звучал тускло, идти ей никуда не хотелось. Володька забрал у Игоря трубку назад: – Женя, ты? Почему не хочешь приходить? Свои все ребята. Да. Хотят видеть. И я – хочу. – Володька жестко жал на ведомые ему одному пружины – ради прихоти, ради рожна! Вот тогда Игорю и пришло в голову, что больше всего раздражает нас тот, кто ни в чем не виноват перед нами. – Ты с Валей Величко поддерживаешь отношения? – Зачем-то понадобилась Валя Величко. Игорь толкнул его, Володька покосился на приятеля. – Маришку зови. Минут через десять Женька перезвонила, сказала, что Валю Величко не пускает муж, – ну, правильно! – и самой ей попало дома за то, что по первому звонку бежит на ночь глядя, неведомо куда, но что они с Маришкой сейчас придут все-таки. И Томку прихватят. Жорка и Флорентинов сразу повеселели, когда узнали, что придет Томка. И всем стало легко и просто – такова цена их прожженности и гусарству! Впереди был обычный вечерок в школьной компании, с девочками, доверчивость которых ребята глубоко ценили, платя за нее дружеской теплотой,– тайным желаниям того же Игоря подобный вечер соответствовал как нельзя больше. Никакого настроения не было колесоваться из-за своей репутации!.. Все получилось не совсем так, как он предполагал. Прежде всего – из-за Женьки. Женька была в самом разнесчастном своем настроении, раскисла после первой же рюмки и скрывать этого не пожелала вовсе. Предложила Володьке тост: "Выпьем – за будущую твою жену!.." Тостик! Володька посмотрел свою рюмку на свет, сказал: "Жаль, что мало налито". С ума, что ли, оба сошли? За Володькой Игорь, положим, знал это: плохой, дескать, да? Так нате же, буду еще хуже!.. Между Женькой и Володькой словно тяжелая грозовая туча стояла – с враждебной неподвижностью, с духотой, с сухими разрядами молний. Женька, чокнувшись, повернулась к Игорю, стала рассказывать ему, что есть такой поэт Пушкин, – нет, серьезно, не смейся, ты и не представляешь, какой это поэт, вот и Женька раньше не представляла. А тут на днях, – ну, так получилось, очень ей было плохо, хоть в петлю,– так она взяла его – и от обложки до обложки, все подряд! Целая жизнь – такая громадная и как на качелях – вверх, вниз, отчаянье, радость: читаешь – и самой вроде легче становится. Потому что– если качели, так подбросит же когда-нибудь вверх, – Володька, правда? И Володька вовсе взбеленился, и тут его можно было понять, потому что она вот так при всех: "Володька, правда?" "Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный..." И с таким отчаянием, с такой страстью! С ума сошли – оба. А тут еще появился откуда-то Филипп – и тоже в своем наилучшем виде. Кричал Женьке: "Подтяни чулки!" – хоть с чулками-то все было как раз в порядке. Тоже, надо сказать, вписался в картинку – этот-то с чего сдурел?.. Меньше всех был занят собой – как и всегда, впрочем, – сам Игорь: очень хотел, чтобы всем в его доме было хорошо. Вино попалось какое-то дурацкое на этот раз, или просто смешали неосторожно, но все довольно быстро захмелели, и началась та особенная неразбериха, которую Игорь, в общем-то, очень любил. Потому что сразу обретал особенную легкость слов и поступков. И сразу становился очень хорошим, и знал это,– потому что больше, чем когда-нибудь, бывал самим собой, то есть человеком любящим и сентиментальным. С упорством очень нетрезвого – и. заметьте, очень хорошего человека! Игорь пожелал напоить всех чаем. И пошел на кухню – как по качающейся палубе. И, уже разжигая керосинку, увидел вдруг то, чего видеть ему. конечно, не следовало, – как в передней Володька с силой прижал Женьку к висящим на вешалке пальто и она испуганно смотрела в его лицо, пока он пьяно шарил руками по ее телу. Все тот же Володька: плохой, да? Буду еще хуже... А потом он легонько толкнул Женьку от себя и сказал "иди", и она пошла неверным шагом, придерживаясь за стенку. "Женечка, помоги мне", позвал Игорь. Глаза бы его на это все не смотрели! Как Женька это все допускала? Что-то яростно билось в ней, клокотало: "Плохо? Пусть..." Так что одно дело было слушать на днях пристыженный и не слишком сообщительный Володькин рассказ, а другое -наблюдать это все своими глазами. – Женечка, помоги мне! – повторил Игорь. Женька покачала головой. – Я все чашки переколочу тебе, все чашки! – сказала она так, словно мысль об этих обреченных чашках единственная нагоняла на нее тоску. – Иша, миленький, кому нужен твой чай?.. Никому его чай не был нужен. В столовой сидел Володька, положив на плечо Маришке свою широкую, спокойную руку. Метался из комнаты в комнату неприкаянный, ожесточенный Филипп, то и дело останавливаясь в дверях и спрашивая Володьку: – Уйти, да? Я уйду... – Не вяжись! – морщился Володька.– Маришка, скажи ему, пусть катится... Маришка улыбалась: – Не уходи. Костя! Сумасшедший дом! Или просто Игорь пьян больше всех и обостренным глазом видит то, чего обычно не видит? – Очень он дураков этих жалел и любил, потому что все они – родные друг другу. На всю жизнь родные, навсегда. А Игорь – он хороший. Игорь не очень понял, как очутился с Женькой наедине в родительской спальне,– нечего ей было делать в той комнате, где Володька! Хороший Игорь. Очень хотелось целоваться, а может, они и целовались уже, Игорь никак не мог понять, где кончаются его намерения, а где начинается реальная действительность Наверное, целовались все-таки, потому что куда-то задевались очки и Женька помогала Игорю искать их за тумбочкой и под кроватью. При этом они держались за руки и страшно мешали друг другу" и просто чудо было, что они их все-таки нашли, и Игорь настолько еще что-то соображал, если подумал: не нужно бы их надевать, – побью к черту! Но очень за хотелось увидеть попристальнее смеющееся Женькино лицо, – да, да, смеющееся, чем-то он ее развеселил все-таки! Вроде как награда ему за то. что он такой сегодня хороший!.. – Пьяненький Ишенька! – ласково и весело повторяла Женька. – Такой пьяненький, такой наш... За стеной резвился детский сад. Флорентинов и Жорка, как могли, развлекали Томку, та заливалась звонким, благодарным смехом. Куда-то исчез Филипп так же незаметно, как и пришел. За неплотно прикрытой дверью Вододька вил круги над Маришкой... Квадратура круга, сумасшедший дом! "Эй! – закричал Игорь -Вы хоть бы дверь закрыли..." – "А кто здесь?– отозвался Володька. Подошел, заглянул: – А, это вы? Привет..." Закрыл дверь плотнее. Женька, опять погаснув, не сводила с этой двери взгляда. Хоть обратно дверь открывай: ничего там особенного нет-и не будет. Игорь обнял ее, она прижалась лицом к его плечу, и опять он растроганно подумал о том, какая замечательная все-таки вещь – их испытанная временем дружба. – Женя,– сказал он,– ты имей в виду, я очень тебя уважаю. Она уже выпрямилась, сидела напряженная, ждала, что он скажет. – Ты умеешь любить. Володька... Хочешь говорить о Володьке?.. Женя медленно покачала головой. Она продолжала невольно прислушиваться,нет, не к его словам, навязался с разговорами! Все вспоминалась почему-то Володькина фраза про Женьку, про то их лето: "Я, как алкоголик, тогда ходил..." Лезли в голову подробности. Игорь с трудом сдерживался исключительно из уважения к Женькиным чувствам. 3а дверью засмеялась Маришка, воскликнула: "Будет тебе!" Опять все затихло. – Ну что ты сидишь? – с тоской сказала Женька. – Лучше поцелуй меня. Не так, крепче!.. Чертовы очки! Чертовы тряпки, трещат к дьяволу...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю