Текст книги "Ровесники Октября"
Автор книги: Любовь Кабо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
7. ЕЩЕ ОДНО ОТЛУЧЕНИЕ
Но пора нам вернуться к тем, о ком мы давно не говорили ни слова. Ведь и с ними что-то делалось, и для них время не проходило бесследно. Что чувствовал, например, товарищ мой Юрка Шведов, когда его внезапно, повесткой, вызвали к следователю на Гоголевский бульвар – уже после ареста матери и после того. как стало известно, что трехлетняя ссылка ее сменилась десятилетней без всякой дополнительной с ее стороны вины? Что он чувствовал? Удивился: почему на Гоголевский бульвар, а не на Кузнецкий мост? Напряг всю свою волю, которая действительно была у него и которой он по праву гордился, или распустился, обмяк, испугался до явственной пустоты в желудке, в предчувствии чего-то, что сломает в корне всю его независимую и в общем-то спокойную жизнь? В общем-то спокойную, потому что ни арест, ни высылка матери в его жизни до сих пор ничего не меняли. Потрясло его в свое время, еще до ареста матери, другое: неожиданное ее замужество. Потрясло до такой степени, что ни одному человеку, той же Женьке в период наибольшей с ней откровенности. Юрка не в силах был рассказать об этом. Бывшего эсера Черненко привезла в их дом тетка. Юрка еще тогда, в тот первый день, заметил, что мать и смеется как-то особенно, и интонации у нее в голосе такие, каких Юрка от нее никогда не слышал,– все это было само по себе оскорбительно. И глупо: зачем немолодой, сорокалетней женщине чужой мужчина? А когда между девятым и десятым классом Юрка уехал в первую в его жизни геологическую экспедицию и когда вернулся оттуда, все было кончено. Черненко уже жил у них, уже заполнил всю их тонкостенную марьинорощинскую квартиру своим голосом, самоуверенным смехом, запахом дешевого табака; бесцеремонно, на глазах у Юрки, обнимал мать, и та смотрела на Черненко так, что сыну впору было провалиться сквозь землю от стыда за нее. Он мог сколько угодно думать, что лишний здесь, и с болью видеть, как восторженно и как-то слишком уж умиленно мать встречает каждое его возвращение из школы,– она ничего не замечала, не хотела замечать, уходила все дальше. Кому расскажешь об этом – о том, как трудно взрослому сыну приспособиться к поздним материнским иллюзиям? А к этому прибавилось и еще одно. не менее трудное: Черненко не скрывал своего мстительного отношения к существующему режиму. И гости его – а гостей в ту пору ходило к счастливым молодоженам немало,– все эти люди, бывавшие в доме, не скрывали озлобленности и недовольства. Мнения, которые всегда казались Юрке свидетельством личной его душевной независимости и оригинального склада ума, – мнения эти на его глазах превращались в разменную монету, в нечто ординарное, само собой разумеющееся, возвращались к нему из чужих и заведомо неприятных уст. И как бездумный энтузиазм одноклассников толкал Юрку на то, чтоб крушить и ниспровергать, так мелочность и обывательская раздражительность Черненко и его гостей вызывали в нем желание защищать и отстаивать. Что-то очень похожее на беспомощный лепет Женьки: "Если бы ты хвалил, а ты ведь – нападаешь..." Юрка молчал. Очень трудно дать себе отчет в своих чувствах. Черненко, сам того не желая, даже не подозревая о том, овладел всеми мыслями Юрки, всем его существом, вовлек его в ненавистническую слежку, в сладострастное, мучительное подслушивание. Юрка отдыхал вне дома. И фрондировал он тоже вне дома, да и то кое-как, спустя рукава, – как тогда с Женькой на Воробьевых горах, – только Черненко мог сделать его таким недопустимо терпимым и покорно снисходительным. Чем все это могло кончиться – это роение людей и несдержанные речи? Тем, чем и кончилось: Черненко арестовали. Случилось это в августе тридцать пятого, когда Юрка сдавал приемные экзамены в институт, а месяц спустя, осенью, была арестована и мать. За те несколько недель, что прошли после ареста отчима, близость с матерью так и не восстановилась: мать была ослеплена своим, металась в тревоге. Близость эта восстановилась только теперь, в разлуке, в редких письмах; то, что письма эти вскрываются и перечитываются, мешало им все же меньше, чем чужой и бесцеремонный, вторгшийся в их жизнь человек. Именно эти письма, как выяснилось, и интересовали следователя, или как он там назывался. Был он немолод и худо выбрит, этот, на Гоголевском; седоватая щетина на его щеках и крупные поры на носу и вокруг носа странно мирили с ним, успокаивали: все, чем он занят был и чем интересовался, начинало почему-то казаться заштатным, необязательным. – Так что она вам пишет?-спрашивал он так, словно и в самом деле не знал содержания переписки.– Беспокоится? – Конечно. – Ну да, мать! Остерегает вас? – Мне не в чем остерегаться. – Предположим. А за что она была арестована – знаете? – Догадываюсь. – Ах, догадываетесь! – Следователь взглянул исподлобья. а Юрка ахнул внутренне и назвал себя дураком и сволочью. – Это как же прикажете понимать? Знали – и не донесли? "А должен был донести?" Юрке очень хотелось задать этот вопрос, но он ничего не сказал, сдержался: сглупил один раз! Сидящий перед ним человек убежден был, что ничего нет естественнее для сына, чем донести на собственную мать. Примитив, подонок! Юрке очень приятно было позднее вспоминать то чувство превосходства, которое внезапно испытал, и то, что он не пожелал его скрыть, а, наоборот, выразил всем своим видом. Он даже к Черненко испытал что-то очень похожее на мгновенную нежность, потому что и его не предал бы никогда, и оба они с Черненко это понимали прекрасно: все-таки люди – не то что этот!... Следователь, все так же глядя исподлобья и словно бы читая Юркины мысли, не без удовольствия протянул ему заранее заготовленную бумагу: – Подпишитесь вот тут. Может, он вовсе и не следователь был – это тоже пришло Юрке в голову, так, делопроизводитель, мелкая сошка, наслаждающаяся нечаянной властью? Юрка подписал бумагу, не очень понимая, что это и при чем тут, собственно, Ухта. – В сорок восемь часов, – сказал то ли следователь, то ли делопроизводитель. – По месту жительства. – Но я учусь. Чиновник ничего не ответил: он занят был документом. – Учусь я, – повторил Юрка. – Я – студент. – В сорок восемь часов. Где Ухта, знаешь? Юрка не заметил, как вышел. Вот и все. Странное спокойствие владело им: хоть какой-то конец. Бильярдный шар, после всех скитаний по зеленому полю тяжело и плотно улегшийся в плетеную лузу. Есть преимущества у человека, в кармане которого вместо паспорта лежит казенная бумага: ему спокойно. Он все равно не в силах собой располагать. И тут он вспомнил главное: то, что он – талантлив. Что многое обещает как ученый – даже будущий диплом его, по мнению руководителя, уже обещает многое. Вспомнил, что идут годы, когда он на взлете, когда он может такое, чего никто не может и сам он уже не сможет позднее, – самые перспективные, лучшие годы! И этим-то годам суждено уйти впустую, в песок. Ну, черт ним, с Юрием Шведовым, – но наука, наука!.. Юрка даже застонал и выругался: "Сволочи!" – и невольно оглянулся, он все еще стоял на крыльце. А дальше он шел по скверу, потом вернулся на Поварскую, и все время в нем что-то происходило, какая-то незаметная н необратимая душевная работа. И когда он снова что-то такое понял про себя. то увидел, что на смену похоронному спокойствию первых минут и на смену этой вот злобной тоске пришло опять спокойствие, но совсем другое: спокойствие человека, абсолютно владеющего своей судьбой. Ничего с ним нельзя сделать и никто не в силах ему помешать: ему всё в рост, все на пользу. Все равно: он совершит в науке то, что ему предназначено, а если не все при этом получится так гладко, как он ожидал когда-то, – что ж, тем лучше: тем с большим правом будет он себя уважать. И конечно, он уже уважал себя за эти мысли, потому что не мог не думать, что подобное присутствие духа обнаруживают только натуры избранные. И было ему уже хорошо: при всем его высоком мнении о себе он и предполагать не смел, что сможет так по-мужски справиться с неожиданной бедой. Было хорошо, потому что было плохо, – бывает такое? С другими, может, и не бывает, не каждому такое дано, но вот ему, Юрию Шведову, отпущено с избытком. Хорошо ему, потому что плохо. Он уже свернул с Поварской обратно на Бульварное кольцо. Не пойдет он домой, потому что нельзя терять ни минуты, – пойдет к отцу. Плевать на мачеху, которая, с тех пор как арестовали маму, висит над Юркой демонстративно и неотступно – стоит ему переступить порог отцовского дома. Черт с ней, не сдохнет. И с отцом ничего не сделается, отец с его связями просто обязан Юрке помочь: помочь перевестись на заочный, закончить в чертовой глухомани диплом, достать для этого необходимую литературу. Юрка еще покажет всем этим благополучненьким, идущим прямыми дорогами, чего стоит настоящий, мужественный человек!.. И вдруг Юрка вспомнил Женьку. Может, потому, что подумал о благополучненьких. Он вспомнил вдруг: весна тридцать пятого – и весна тридцать восьмого. Три года, тот самый, назначенный на Воробьевых горах срок! Не пора ли подвести кое-какие итоги?.. Она, может, уже и в партию вступила, с нее станется. Два с лишним года не видел никого из школьных. Прийти, сказать: ну что? Не прав ли я был. Женечка, в наихудших своих предположениях? Ты, родная, в одну сторону, я, как видишь, – в другую... Сделай дяде ручкой, адью!.. Посомневался, потоптался на месте: пойти, нет? Эффектно, конечно: почти символическая встреча! А ну их всех к черту, не до того! Все-таки мальчишка он еще. Всякий настоящий мужчина – всегда мальчишка. Снова пошел, как и собирался, к отцу. Мимо памятника Пушкину, через Страстную площадь, по Нарышкинскому скверу. За железной оградой, обгоняя Юрку, дребезжал трамвай. Качался, вздрагивал под ногами свет фонарей; в местах потемнее, поукромнее летали огоньки папирос, вспыхивал и гас счастливый женский смех. Московская весна что хотела, то и делала с людьми. вот и с Юркой она делала то. что хотела. Он шел и против волн вглядывался во все эти места – поукромней и потемнее, – шел мимо влюбленных и невлюбленных и сам осчастливливал мысленно, сам – пугал. Он слишком для этого молод был – уезжать весною! Что делать!.. Всем напряжением воли Юрка вновь и вновь возвращался к единственно спасительному для него душевному строю: его принимают всерьез – тем лучше! Тем более он обязан себя принимать всерьез.
8. И СНОВА МИТЬКА
Вот и Митька давно не встречался со школьными: не хотелось. От школы только и осталось постоянное чувство напряжения на уроках, когда он помалкивал на задней парте да поглядывал на спорящих с таким видом, что всем и сразу становилось ясно: мнение-то у Мытищина есть, только вот не торопится он с этим мнением выскакивать, не то что другие. Он тогда дурак был, Митька. Это он потом понял, что дурак и раззява, когда, несколько лет спустя, узнал стороной, что на Дмитрия Ивановича был сигнал и что Клавдюше пришлось Дмитрия Ивановича из школы убрать. Вот тогда Митька и вспомнил, что Дмитрий Иванович ему никогда не нравился и всегда был подозрителен с этим усиленным разжиганием разногласий, потому что зачем, собственно, все эти разногласия на уроках в советской школе, все эти споры о добре и зле, о неправде и правде – самая что ни на есть оппортунистическая, гнилая почва. Есть литература – и все, и спорить не о чем. Дурак был Митька, не разобрался вовремя; какой-то комсорг занюханный оказался умнее!.. Весь первый год после школы Митька работал по линии Осоавиахима в одном из академических театров, учил знаменитых артистов стрелять с колена и лежа. Работенка не пыльная. А дальше на такую работу устроился, что и думать забыл об институте: в отдел кадров одного шибко авторитетного учреждения. Из райкома товарищи, спасибо, помогли, та же Аня Михеева слово замолвила. Ну, пофартило! Тут уж всему научишься, навсегда забудешь, что был дураком. Хоть и небольшой ты еще начальник, а ничего, наглядишься, как самые безукоризненные, казалось бы, анкеты и самые безупречные биографии гадливо перечеркиваются порою, как заведомо липовый, с понятными целями состряпанный, документ. Тут про человека такое иногда узнаешь, чего сам он о себе не знает и не узнает, может быть, никогда. И на людей Митька привыкал поэтому вот так поглядывать, как на уроках Сухорукова следил за спорящими, – дескать, имею свое особое мнение, только вот сказать его до поры до времени не хочу... И если умники эти не все понимали значение усмешливого Мнтькиного взгляда и говорили с Митькой, не скрывая подчас неприязни или пренебрежения, то это Митьке тьфу, Митька от этого не рассыплется. с него достаточно знать то, что он знает, – и все. Он человек порядочный. Он и погубить бы мог, превосходно видел, когда и как это можно сделать, но ведь не делал же! В этом его чувство достоинства было, его пафос, его затаенное превосходство над другими людьми – то, что он мог бы погубить, но – не губил. Такой человек Мытищин. Так что к тому дню, когда он вновь встретил школьную свою любовь Юленьку Мякину, жизнь у Митьки была в общем-то в ажуре. И так как он отлично помнил то появление в школе комиссара Мякина, после которого Юлю из школы забрали, и то, что она с тех пор никаких попыток увидеть Митьку не делала, – так как он все это превосходно помнил, то решил сейчас, что пройдет мимо нее, не обернувшись, и совсем было прошел, но его словно что в сердце толкнуло. Было это в булочной. Юлька и сейчас ни малейших попыток быть замеченной не делала: стояла за столбом у засыпанного крошками стола и, прижав к груди сумку с хлебом, смотрела на Митьку с исступленной радостью и боязнью. Вот этот взгляд и заставил Митьку оглянуться. Как ни мало был чуток Митька к чужой душевной жизни, это он понял: что внимание к себе Юлька, что бы там раньше ни было, воспримет сейчас восторженно и благодарно. И, заранее наслаждаясь этой восторженной благодарностью, неторопливо двинулся к ней: – Ну, здравствуй. – Здравствуй, – нерешительно ответила Юлька. Она очень вытянулась, похудела, побледнела как-то, но девичий бюстик ее и полные, смуглые, обнаженные до локтя руки были все те же – как и тогда, когда Митька глаз от всего этого отвести не мог. И таким же строгим казалось ее лицо от тяжелых, сросшихся у переносья бровей, и так же смягчалось доверчивым, сияющим взглядом. – Что ты так смотришь? – Как? – Юлька едва. заметно шевельнула бровями и улыбнулась. Все такая же! Вот от этой улыбки Митька когда-то не спал ночами. – Рада? – Очень. – Да, давненько не виделись. – Митька хотел сказать, что и сам рад, но почему-то не сказал. – Пойдем? Юля торопливо кивнула. Митька не сразу понял, почему она протягивает ему свою сумку с хлебом, потом понял, снисходительно взял ее. – Ты все там же живешь? Было похоже, что девчонка и в самом деле рада до полусмерти, вроде бы языка лишилась: на вопросы Митькины отвечает односложно, все только поглядывает искоса с этим выражением доверия и ласки. Коротко ответила, что не учится, нет, работает на заводе. Митька даже присвистнул: – Что это вдруг? Ты же интеллигентка, тебе в институте – самое место. Куда твой отец смотрит... Юлька не отвечала. – Такой, понимаешь, мужик пробойный... У Юлькиного подъезда, совсем по-школьному озираясь, не появится ли вдруг комиссар Мякин, Митька задержал Юлькину руку. Рука эта была жестковатая, в трещинках, во въевшейся копоти. – Хорошая рука, – поощрил Митька. – Настоящая рабочая... Юлька словно не слышала, смотрела, как и в булочной, с напряженной боязнью: – Пойдем ко мне? – К тебе? – Митька не скрыл веселого изумления. – А как же... – Ничего, пойдем. Здорово Митька сегодня расчувствовался от нечаянной этой встречи, если все же пошел: нарываться-то! Осторожно вошел вслед за Юлькой в полутемную переднюю, бросил кепку на высокую вешалку. Юля прижала палец к губам: – Тише. Двинулся вслед за ней в комнату, удивляясь все больше. Большие окна, несмотря на яркий весенний день, стояли по-зимнему заклеенные, с ватным батоном между стеклами. В комнате все выглядело так, словно здесь перебывало множество чужого народа. В креслах и на крышке пианино стопками, лежали вывернутые из шкафа книги, на столе с загнутой скатертью, прямо на полированной поверхности, громоздилась грязная посуда, скомканная постель сдвинута была к спинке дивана. – Ничего не понимаю, – сказал Митька, уже начиная понимать и еще не веря своей догадке, – Где отец? Юля молчала. – Арестован, что ли? Юля, отчетливо бледнея, подняла на него умоляющие, налитые слезами, неестественно сияющие глаза: – Не уходи. Пожалуйста. – Что это я вдруг уйду? – Митька был нарочито груб, как и всегда, когда чувствовал себя растроганным. Никуда он не собирался уходить. -Арестован он, что ли? Когда? – Месяца два. И мама. – Вот оно что. Враги оказались? Юлька вскинулась, как от удара. Прижала руку к губам: – Не надо. Все-таки здорово она ему нравилась! Стал бы он с другою так нянчиться пока успокоится, выплачется. Ах, какая красивая! Плечи эти, дрожащие под его рукой, совсем как у женщины, круглые... Митька сел на краешек дивана, притянул ее к себе. Юлька неумело и доверчиво прижалась лбом к его плечу. – Ну, будет тебе, – сказал он, чуть откашливаясь, потому что голос отказывался ему служить. – Хватит, ты что! Знаешь, сколько ошибок бывает... – Потому что бывают ошибки, это Митька твердо знал. Разберутся, выпустят. Твоего отца за версту видать, какой он враг! Ты не сомневайся... – Подселили каких-то, – плача и словно бы вовсе не слушая его, жаловалась Юлька. – В кухню не выйдешь. Другого слова не знают: контра... – Юлька трясла головой, не в силах подавить рыдания. – Я же не контра, нельзя так... – Будет, говорю! Ах, бесстыдница... – Митька достал из кармана чистый платок, тряхнул им, как градусником, стал вытирать девчонке глаза, нос: Юлька заметно улыбнулась сквозь слезы. – Бесстыдница какая! – ободренный этой слабой улыбкой, продолжал Митька. – Не убираешься, опустилась. Полировку вот не жалеешь – человеческий труд. А ну, подожди-ка... Чуть отодвинул ее от себя, встал, подошел к окну, рванул подавшуюся раму. Посыпалась штукатурка. Митька сгреб вату, держа ее на отлете, снес в угол. Отряхнул руки, толкнул вторую раму. От свежего весеннего ветра распахнулась занавеска, с подоконника полетел сор, цветные бумажки. – Ничего, – сказал Митька, – Уберешь потом... Юлька сидела на диване, не делая ни малейшей попытки помочь ему, что-то шептала, беззвучно шевеля губами. Вот такая, значит, будет у Митьки жена распустешка неумелая, с подмоченной анкетой!.. – Ты что? – спросил он тем же вздрагивающим шепотом, слабея от всех этих своих мыслей. – Что ты шепчешь? – Господи! – сказала Юлька – Если бы ты знал, как я тебя ждала... Ждала его! У Митьки даже губы пересохли, когда он, опустившись рядом, вновь притянул ее к себе. Вот так и сидеть всю жизнь как царь с царицей... – Ну что ты так смотришь? Любишь, что ли? – Очень, – прошептала Юлька, опять застенчиво и неумело прижимаясь к его плечу. – Всегда. Ты такой всегда был... – Ну, какой же? – Благородный, сильный. Лучше всех. Мне все девчонки в нашем классе завидовали... Митька польщенно улыбнулся: – Ну уж... – Я просто смотреть на тебя не могла... Митька не выдержал: – А как же тогда? Увели, как овцу, от тебя хоть бы слово... Юлька даже отстранилась на миг, взглянула доверчиво: – Как же я сама? Это ты должен... – Почему – я? – Ты мужчина. Как она это сказала: мужчина он! Смотрит затуманившимися глазами, как Митька канителится с ее пуговками. Напряглась, ждет. Милая! Ладно, это он с ней потом разберется – почему отца слушалась, почему и знака ему не давала. Это все потом. Митька все сделает по-честному, как надо, все возьмет на себя. Фамилией прикроет: Мытищина. Юлия Мытищина. Поселятся здесь, у ее комиссара говенного, соседей припугнет – раз плюнуть... Ради этого всего, ради этих титичек славненьких!.. – Ну, обнимай, обнимай меня, – нетерпеливо бормотал Митька, сам уже не очень понимая, что говорит. – Обнимай, не бойся, работай... – Ты такой хороший, – в самое ухо его прерывисто шептала Юлька. – Такой хороший, хороший... "Хороший, да, – думал Митька и вроде бы уже ничего не думал.– Я тебе еще лучше буду. Я такой буду – закачаешься. За эту любовь ее – вот так. За то, что, как пса, прогнала. За то, что дождалась, умница, все мое – и молоко, и сливочки... Больно? Терпи, миленькая. Терпи, я тебя царицей сделаю..." – Хороший, хороший... – задыхаясь и плача – от нежности, от потрясения, от боли – сквозь стиснутые зубы повторяла Юлька. Словно молилась, словно заклинала. И – вверялась Митьке Мытишину, вверялась...
9. ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ
И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин – ничего страшного! встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, – в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков – все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно. В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, – Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять – стреляешь, не надо стрелять – воздержишься, прикажут в дозор – в дозор, поднимут в поход – в поход,– просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь – потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два. Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел – и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,– написала,– выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало – еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку – дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче – все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно – чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее – все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще. Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств – не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, – что ему, в общем-то, терять; не боялся он. А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри – и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо. А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов – секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,– Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает. А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и небеспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным. А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост – профсоюзника, например, есть такое вакантное место. – А где же Иван Мартьянович? – удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то. – Не знаешь? – удивился и Плахов. – Никто не писал тебе? – Он тут же сам себе и ответил: – Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал... – С директором? А где директор? Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид. – Ну, ты даешь! – сказал этот прежний Плахов. – Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался – мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч... Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал. – Даже не верится, – растерянно пробормотал Борис. – Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. – Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. – Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку... – И Ганушкина, значит, нет, – вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома. Плахов нетерпеливо поморщился: – Хватился! Дался тебе этот Ганушкин – партийный бонза... Борис счел необходимым немедленно внести ясность: – Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил. Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку. Плахов напоследок не скрыл досады: – Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим. И опять прибавил, – фраза эта, видно, стала для него привычной: – Теперь это просто. В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти некуда. Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, – как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться – после ее работы, в семь. На дворе – яркий день, зараза! Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему – не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо – лишь бы не трогало... Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки. Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество... – Здравствуйте, – сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. – Меерсон, можно тебя на минутку? – Ты подожди, Боренька, я сейчас, – ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. – Подожди в коридоре... Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери. – Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... – Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек... – Ты кушал что-нибудь? Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было. – Может, в столовку зайдем, пообедаешь? Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила – сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые. Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был – подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал – отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко. Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку – просто так взял, для порядка. А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости – все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то – очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает – он вечно по Надьке сох. А Мытищин – да! – Мытищин-то – в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас! – Он всегда противный был, – сказал Борис. – Это что– "был"! – воскликнула Сонечка. – Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал... Борис нетерпеливо сжал Сонину руку: – Слушай, я тебе сказать хочу... Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец! – Давай знаешь что? Что так ходить – давай поженимся... Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы – один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается – понятливо и любовно. Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи – она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, – встревожилась, – ты не замерз?" Хорошо было. А потом они встали и пошли – уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг: – Боренька, ты посмотри! Еще не видал? Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы № 204 К. В. Звенигородская". – Здорово, правда? – говорила Соня.– Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный... – А при чем тут двести четвертая школа? – Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет... – Кто же есть? – Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. – Клавдия Васильевна только... – Отмечают ее! – с уважением сказал Борис. Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда – и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..." Борис вдруг засмеялся – облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.