355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Ровесники Октября » Текст книги (страница 1)
Ровесники Октября
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:03

Текст книги "Ровесники Октября"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

Кабо Любовь
Ровесники Октября

Любовь Кабо

Ровесники Октября

Я рано встал. Не подумав, Пошел, куда повели...

Д. Самойлов

Посвящаю светлой памяти моих родителей – Рафаила Михайловича и Елены Осиповны Кабо

I. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ДЕТСТВА

1. СУД НАД ГУСАРОВЫМ

Все думаю: откуда оно взялось в невзыскательных наших душах, как возросло, как окрепло, убеждение в нашей высочайшей предназначенности? Ведь и песен еще не было – "мы всё добудем, поймем и откроем", "человек проходит, как хозяин" и прочее, – державные эти песни потом появились. А тогда мы больше об отряде коммунаров пели, что "в расправу жестоку попался", или о юном буденовце, что упал, сраженный, у ног своего коня. Ребята и ребята, вот кто мы были, кое-как накормленные, бог весть во что одетые, со следами машинки на остриженных головах. У девочек в волосах – круглые гребенки. А вот убеждение это – оно нас исподволь окрыляло: все вокруг – для нас, мы любимые дети страны, ее избранники, на наши плечи будет когда-нибудь возложено самое снятое, еще не завершенное дело – свершение мировой революции. А раз так – нас и фотографировали к каждой революционной годовщине: "Ровесники Октября" – была когда-то такая предпраздничная рубрика. Раз так – для нас сияние развешанных повсюду лозунгов, для нас и во имя нас – гром всех существующих в нашей стране оркестров. "Будь хозяином Страны Советов!" – обращалась к нам в те годы "Пионерская правда". "Юные пионеры, будьте хозяевами!.." Ну, а если на этом пути осознания себя всему причастным, за все отвечающим гражданином была у каждого из нас своя отметина, своя кульминационная точка– а она у каждого из нас, конечно, была, пусть даже едва заметная глазу волосиночка, – оказывалась эта натянутая в душе волосиночка так крепка, что многим последующим разочарованиям (и КАКИМ разочарованиям!) далеко не сразу удавалось ее прервать и нас обездолить. И о чем бы сейчас на эту тему ни писали – а пишут многое! – я упорно думаю свое: самое-то начало где? Моих сверстников, моих товарищей? Жили – и нормально вроде жили, детство как детство, но ведь произошло же то, во что сейчас, издали, и вглядеться-то стыдно. С чего все началось? Ведь и широченные реки начинаются с доверительного шепотка воды в траве, с тонюсенького ручейка, упрямо выстилающего себе ложе. Конечно, меня, как и всех, интересует то, что происходило в это время в стране, хотя об этом рассказано сейчас как раз немало, но едва ли не больше, а точнее, гораздо больше то, что совершалось в самых глубинах наших девственных, наших образцово-показательных душ. Пробую для начала найти ответ в рыхловатых, источенных временем газетных листах. "...В школе говорят одно, дома – другое,– пишут в "Пионерскую правду" мои сверстники.– В школе говорят: не ходи в церковь. Дома говорят: ходи. В школе говорят: не пей водки и вина. Дома некоторых ребят приучают пить. Почти все родители "любя" колотят ребят. Разъясните родителям, что нельзя на одиннадцатом году революции бить детей." Пионеры 61-й школы Красной Пресни 21.1.1928. "Меня смущают некоторые вопросы. В школе и в отряде нам говорят о том, сколько построено электростанций, заводов и т. д. Если судить по этим рассказам, наши богатства очень быстро растут, а между тем у нас мало хлеба. Зарплату наши родители тоже получают не ахти какую высокую, а норму выработки все время повышают. Эксплоатация получается полная. Разъясните мне, в чем дело..." Зина Леонова. 9.IV.1929. "Почему вводятся заборные книжки?" 14.02.1929. "На сколько подписались на заем трудящиеся Советского Союза?" 1.10.1929". "Может ли пионер грызть семечки? 4. 08.1929". "Стоило ли прогнать царя, если на двенадцатом году революции не хватает хлеба? 1.04.1929". "Растет маленький общественник, которому есть дело до всего. Родители часто считают, что пионеры – какие-то государственные дети." Н. К. Крупская. "А однажды (это знает весь дом) Сеня обозвал Аркашу "жидом". Ответьте, ребята, по совести чистой, Похож ли Сеня на интернационалиста? Наш ответ: Нет. А Сене отныне кличка "Отсыревшая спичка". Как эту спичку ни трешь, Пожара революции не зажжешь".

"ДЕТИ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ РОЖДЕНЫ ДЛЯ БОРЬБЫ ЗА МИРОВОЙ ОКТЯБРЬ!" Вот так, значит: "Дети пролетарской революции рождены для борьбы за мировой Октябрь". Вот так: "Пионеры – какие-то государственные дети". Вот так: "Сделаем школу трудовой не на словах, а на деле". "На золоченом блюдце не преподнесут вам новую, настоящую, трудовую, политехническую школу. Вы должны строить эту школу сами". Ага, нашла наконец-то! Помнила, что где-то здесь, не позже, личная наша, моя и моих товарищей, стартовая площадочка! "...Угрожал Гусаров, прямо во дворе говорил, все слышали, что, дескать, китайцы придут, всех евреев и коммунистов перевешаем, и мальчика меерсоновского так напугал однажды, что тот заикается с той поры, и на старшую Соню сколько раз замахивался, и на дверь Меерсонов, извините, мочился, "это ничего, говорил, здесь жиды живут, так и нужно...". Председатель домкома Капустин, который говорил все это, был человек партийный, рассудительный, и по тому, какие взгляды бросала на подсудимого судья, полная женщина в красной косынке, мы, пятиклассники, поняли, что ничего доброго ждать Гусарову не приходится, не пощадит его народный суд. И подлипалы гусаровские это поняли, потому что присмирели как-то, и, наверное, сам Гусаров понял это: вид у него стал такой, словно не о нем и речь, так, завелся на белом свете другой какой-то антисемит и гадина. Так что – вот она, личная наша стартовая площадочка: битком набитое здание районного суда. Мы сидели рядком на подоконнике, четверо делегатов от пятого класса. Очевидно, это заведующая школой. Клавдия Васильевна Звенигородская, придумала, чтобы самым своим составом делегация пятиклассников свидетельствовала: вот как дружат у нас в школе дети разных национальностей. Но ни мне, ни Жорке Эпштейну вовсе не приходило в голову, что мы евреи, – да, кажется, и никому из сидевших в зале, – так что воспитательный эффект данного мероприятия был Клавдией Васильевной несколько преувеличен. Только то, наверное, и могло прийти при взгляде на нас, что вот, дескать, как нынче ребятишек воспитывают, хорошо ли, плохо ли, – до всего им дело. Что-то вроде этого и говорила сейчас соседка Меерсонов, тетя Веруня: вот как правильно воспитывает ребятишек родная наша советская власть!.. Соня Меерсон недаром предупреждала товарищей, что тетя Веруня – известная склочница и неискренняя очень и что с ней, наверное, больше всего будет на суде хлопот. Тетя Веруня просто соловьем заливалась: и товарищем Капустиным все жильцы дома номер двенадцать довольны очень, и с Меерсонами-то они все душа в душу живут, и что Соня, конечно, болезненная девочка, это правильно товарищ школьный врач тут говорил, но соседи вовсе тут ни при чем. Сонечка летом в пионерлагере была, ее там, наверное, гроза испортила... Соня смотрела на нас издали горячечно-тлеющими своими глазищами, и на худеньком лице ее были испуг и торжество: "Видите! Я же говорила вам, какая тетя Веруня "с Волги рыба". "С Волги рыба" на изысканном языке пятиклассников означало "сволочь". И мы, все четверо, взглядами соглашались с ней, что тетя Веруня – просто потрясающая "с Волги рыба". Шурка Князев, сын школьного дворника дяди Феди, сидел, спрятав кисти рук куда-то под себя и ссутулив угловатые мальчишеские плечи, обтянутые сатиновой косовороткой. Шурка был в классе самый значительный и самый авторитетный человек. Искушенное выражение узкого его лица, казавшегося от сплошных веснушек не до конца отмытым, хитрые, вечно смеющиеся, бледной голубизны глаза – все это свидетельствовало, что Шурка – парень ух какой тонкий: все он понимает, всю подноготную знает про всех, – спасибо, если вслух не говорит из вполне понятных соображений. Закадычная моя подружка Маришка Вяземская сидела с другой моей стороны. Личико у Мариши малокровное, бледное, и вечные болячки на губах, доставляющие ей уйму хлопот, и вдоль щек висят шелковистые, длинные косы. Маришка – вся в своих мягких, чистосердечных улыбках. Улыбается Соне, потому что Соню и правда жалко, улыбается заседателям и судьям, чуть ли Гусарову не улыбается, потому что больше всего ей хочется, чтоб люди не слишком расстраивали друг друга и обижали. А Жорка Эпштейн – рядом с нею, тот вообще сидит с видом самодовольного, радушного хозяина, собравшего множество приятных лично ему людей. Никакой он не актив, Жорка, не то что я или, предположим, Шурка, просто он очень типичен в своем роде, и Клавдия Васильевна несколько увлеклась, составляя этот самый живой плакат "Дружбы народов". Но интересно же, лучше театра! Не успела тетя Веруня сесть, вышел парень: чуб на пол-лица, сапоги с отворотами, шпана и шпана с Большой Калязинской! Поглядел на Гусарова, на дружков его, на тетю Веруню, я, говорит, дел с Меерсонами никаких не имел и иметь не хочу, и вообще нацию их уважаю не очень. Но, говорит, пусть народный суд на всякий случай знает, что на Гусарова Петра Ивановича весь дом номер двенадцать работает, дамские пряжки ему делает, всякий галантерейный товар. Так что Гусаров им всем вроде как благодетель, кусок хлеба дает с маслицем, эксплуататор недобитый, мать его, извините, конечно... И тут Гусаров побагровел и стал кричать: "Врешь!" И тетя Веруня закричала: "Смотри, Симка!.." И судья даже встала, такое сразу началось в зале. А потом все кое-как успокоились, и от имени пионеротряда выступила пионервожатая Аня Михеева. Аня все рассказала наконец по порядку: о том, что пятиклассники – и мы, все четверо, даже переглянулись на своем подоконнике, – что пятиклассники узнали от Сони Меерсон, что сосед ее Гусаров обижает и преследует их семью. И тогда пятиклассники во главе со своим звеньевым Максимовым пришли в редакцию "Пионерской правды" и потребовали открытого суда над антисемитом. И "Пионерская правда" поддерживает их. Весь отряд поддерживает своих пятиклашек, потому что район наш сложный и трудный: Калязинские тупики, Сычевка. Товарищи заседатели это, конечно, возьмут в расчет, здесь очень сильны проклятые предрассудки. И Гусаровы должны наконец понять: все, хватит, кончилось старое время. Отряд очень просит поэтому судить кустаря Гусарова без всякого снисхождения. А потом судьи вышли, и опять вошли, и прочли приговор: не жить в Москве хулигану Гусарову. И тут все зашумели сразу и двинулись. И жена Гусарова, уходя, кричала что-то, плача, Сониной матери, а та, сама испуганная все гладила испуганную Соню по лицу, прижимала к себе и все повторяла: "Так я таки видела, это – погром! Я таки видела!.." А потом мы шли, четверо юных пионеров, по Большой Калязинской, и, считайте, вся московская окраина лежала перед нами: церковь Калязинской Божьей матери, выпирающая со своей оградой почти до самых трамвайных путей, и вислозадый, дребезжащий трамвай, тянущийся от Николаевского к Александровскому вокзалу, и домишки, домишки по обе стороны улицы, двухэтажные, трехэтажные, бревенчатые, обшитые тесом, с прогнувшимися, как седла, крышами, потемневшие от осенних дождей. И громада доходного дома Бескудникова почти на целый квартал, с глубокой, как шахта, вонючей подворотней. И вывески в бескудниковской подворотне, на дощатых заборах, над темными конурами мастерских: "Починка примусов", "Плиссе, гофре", "Стегаю одеяла", "Бублики горячие", "Врач-венеролог, ночной прием"; безликие, с выгнутыми локтями мужчина и женщина на вывеске портного, рыжий завитой париков тусклом окне парикмахерской. И за всеми этими вывесками, домишками, заборами, сапожными колодками, завитыми париками неровное дыхание отступившей от улицы стройки, дремлющие в сумерках. пустоглазые стены новых домов. И моссельпромщица под длинной вывеской Калязинских бань, торгующая ирисками и соевыми батончиками по полкопейки штука, великолепная моссельпромщица в фуражке с золотыми буквами, косо надетой поверх вязаного платка. А когда мы спохватились, куда, собственно, идем, то оказалось, что, конечно, идем в школу. Вот она, впереди, – старый барский особняк с двумя верандами и с зеркальными окнами по первому этажу. Так уж у нас велось в ту пору: где бы мы ни были, что бы ни делали возвращались мы почему-то все равно в школу. А через несколько дней все это было в "Пионерской правде". Крупные заголовки: "Советский суд не милует антисемитов" и "Пионеры защитили товарища". И маленькие заголовки – вроде главок в книжке: "Лицо врага", "Пионеры требуют", "Суд постановил". Дескать, будет все, чего мы, пионеры, всерьез потребуем. И две фотографии были в газете: Ани Михеевой и Сони Меерсон. Девятиклассница Аня была такая, как и всегда. Ходила она обычно мужской походкой, слегка переваливаясь, носила юнгштурмовку с портупеей через плечо, никогда не шутила, не улыбалась, выдержанный такой, принципиальный товарищ. Почему-то это даже на фотографии было видно. А вот Соня Меерсон – та вовсе не была на себя похожа. И нос, и губы вроде ее, и глаза, но в глазах нет обычного горячечного блеска, без которого Соня вроде и не Соня, и гладкие, зачесанные назад волосы делают ее похожей на мальчика. Измученный такой, глазастый мальчик, то ли марокканец, то ли индус с мопровского плаката "Помогите узникам капитала!". А еще в этой же газете, прямо под фотографиями Ани и Сони, ЦК комсомола интересовался, как актив мобилизует пионерскую массу на борьбу против вылазок классового врага. Живой воздух нашего детства: где-то рядом ходит классовый враг, озлобленный, заведомо обреченный. Как с ним бороться? Просто! Так, как мы с Гусаровым управились, – читали? "Пионеры требуют!" "Суд постановил..." 2. ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ Как все мои одноклассники и друзья, я привычно отмахивалась, когда в жизнь вторгалась какая бы то ни было сложность. Никаких этих сложностей – жизнь проста, как запомнившаяся обложка одного из пионерских сборников: половина – красная, половина – белая. На красной половине – пионер со знаменем и с пионерским горном, на белой – чистенькие, никчемные буржуйские дети. Красное и белое, только так. Наше – и не наше. Незыблемое мировоззрение, основа основ. Наш дом стоял чуть в стороне от вокзальной площади: несколько заново оштукатуренных двухэтажных бараков, – раньше тут жили рабочие чаеразвесочной Перлова. Белые, веселые, особенно летом, в тени тополей, корпуса эти производили впечатление каменных. В двух из них и были поселены в середине двадцатых годов преподаватели и профессора одного из Коммунистических университетов. В глубине двора стояли еще корпуса, уже не оштукатуренные, была волейбольная площадка, летом цветник, тянулись дровяные сараи. Здесь, на сброшенных у сараев досках, я еще в прошлом году собирала ребятишек со всего двора и играла с ними в гражданскую войну и в благородных разбойников: куда-то мы ходили гуськом по высоким сугробам. Прямо под окнами, за деревянным забором, тяжело дышала московская биржа труда. Масса пришлого люда, в сермягах и лаптях, с топорами за поясом, со спеленутыми пилами и холщовыми мешками, с утра и до темноты гудела, качалась, ворочалась. На дощатых трибунах, разбросанных по всему двору, то и дело появлялись какие-то люди, взмахивали списками. Толпа с ревом обрушивалась на эти трибуны. Мелькали названия дальних строек: "Магнитогорск", "Березняки", "Турксиб", "Кузбасс" – все то, что позднее появилось в газетах, загремело в рапортах и победных сводках. Здесь, под нашими окнами, было начало: вербовщики, словно умоляя о пощаде, срывающимися голосами заклинали толпу, равно готовую и к ликованию, и к самосуду. Вечерами эту толпу поглощало стоящее поодаль угрюмое здание "Ермаковки". Огромная ночлежка не могла вместить всех, множество людей располагалось у стен ее, в палисаднике, прямо на тротуаре. Ходить по переулку становилось непросто, опасно даже: вся эта масса необихоженного, бездомного люда была к вечеру пьяным-пьяна, тем более что пивная была рядом. Зато двор биржи на какое-то время пустел, только мусор шелестел между трибунами. И вся женькина команда устремлялась туда и носилась в салочки на просторе, а сама Женька влезала на какую-либо из трибун и обращалась к малышам с зажигательной речью... И тут я вынуждена на секунду себя прервать: "Женькина команда", какая-то Женька – вдруг! Пусть читатель меня извинит: все-таки гораздо легче и проще писать о себе в третьем лице и под чужой фамилией – да и о своих близких тоже. Итак, Женька. Женька Семина. Женька могла часами стоять у окна. Ей казалось, что дом ее вовсе не дом, а корабль, мчащийся по крутым и сильным волнам, и людские волны эти могут каждую секунду перехлестнуть через деревянный забор, затопить неширокий их двор, хлынуть в окна. Даже жутко становилось и радостно. Потому что здесь, сейчас творилась сама история, все это Женька, вовсе не умевшая думать, чувствовала инстинктивно – сама история билась под окнами в облике этих людей, одичавших от матерной брани. И Женькин отец нервничал, что шум мешает ему готовиться к лекциям, – как будто шум может кому-нибудь мешать! – и раздраженно задергивал легкие полотняные шторы. А корабль плыл. Под полотняными парусами! Корабль торжествующе вершил плавание свое – не в пространстве – во времени... Здесь, на корабле, все было общим – так постановили жильцы: разумные люди – так они полагали – и жизнь свою в силах организовать разумно. На кухне, в глубине длинного коридора, священнодействовала общая кухарка. Общая воспитательница гуляла с Женькиным братишкой и другими детьми. Раз в неделю являлась общая прачка. По вечерам приходил дворник Барабаш из четвертого корпуса, топил восемь голландок наверху и восемь внизу: весело трещали дрова, в коридоре становилось тепло и как-то особенно уютно, и гости Ковалевских выходили в коридор и разгуливали вдоль него в обнимку. У молодых, жизнерадостных Ковалевских было много родных, еще больше друзей: они вечно толпились здесь – врачи, инженеры, геологи. Казалось, что гости эти – тоже общие. Напротив Семиных дверь в дверь, жила библиотекарша Софья Евсеевна, прямолинейная, энергичная, с неженственной повадкой подчеркнуто аскетичного, глубокого партийного человека, занятого исключительно общественными делами. Жила она вдвоем со своим младшим, Фимой, но по воскресеньям сходились все ее взрослые сыновья со своими женами и детьми, начинали влюбленно вышучивать Софью Евсеевну, друг друга, соседей, подвернувшихся под руку: Софья Евсеевна молодела, хорошела, словно электрическую лампочку в ней включали, горделиво сияла, воплощая в себе беспринципнейшее, надклассовое материнство. А в коридоре вовсе было не протолкаться. Еще в квартире жил настоящий турок Рахмет со своей семьей. Он ходил по коридору в халате и домашних туфлях, прижимаясь к стене, словно прячась в короткой тени, как ходили его родичи по раскаленным улицам Стамбула. Жил научный работник Гвоздёв, замкнутый и неразговорчивый; жил другой научный работник, Володя Гончаренко, общительный и веселый. Володя то и дело менял жен, и каждая последующая была моложе и красивее предыдущей. В конце коридора, против кухни, жил университетский врач с великолепной фамилией Беринг: у Берингов были расстелены на полу толстые ковры, а в углу стояла мраморная Венера. Женьку, помнится, всегда поражало несоответствие всего их легкого быта, стремительно несущегося куда-то, и этой мраморной фигуры, символизирующей в ее глазах покой, отрешенность, чуть ли не буржуазность. Ничего подобного не было ни у кого в целом доме. Не было быта! Словно все эти люди, переселявшись сюда, быстро разбросали по комнатам первую попавшуюся мебель: железные кровати с шишечками и без шишечек, учрежденческие шкафы, венские стулья с вечно отлетающими сиденьями, бережно расставили по стеллажам книги в дешевых бумажных обложках, с подслеповатой печатью первых послереволюционных лет – первые собственные книги! – повесили над столами портреты Ленина, читающего "Правду", или Ленина, выступающего трибуны, и, сделав все это, раз навсегда покончили с мыслями о дальнейшем своем устройстве. Мир был гармоничен и светел и не слишком далеко ушел от тех самых представлений: белое, красное, наше, не наше... Самый воздух, каталось, был наэлектризован надеждами. Не терпелось как можно больше сделать, как можно больше пользы принести первому в мире рабоче-крестьянскому государству, – какой тут, действительно, к чертям собачьим быт!.. Очень Женька все это чувствовала. Она могла идти куда угодно – в редкие дни, когда мысли ее и время не поглощала школа, в собственных стенах и за их пределами – всюду был родной дом. Можно идти к Ковалевским звонить по телефону, если почему-нибудь не хочется звонить из кабинета отца, и мешать племяннице Ковалевских Майке готовиться к поступлению на рабфак. Можно сидеть с ногами на подоконнике Софьи Евсеевны и слушать рассказы Фимы о его фиговой сто седьмой, которой сроду не сравняться, конечно, с Женькиной опытно-показательной. Можно выпить чашечку настоящего турецкого кофе у жены Рахмета Биби или часами листать золоченые тома Байрона и Шекспира на диване у Берингов. Господи, да мало ли возможностей в такой пестрой, густонаселенной квартире! А ведь внизу еще квартира и еще человек тридцать народу. Собственно, все ребята из Женькиной команды жили внизу, и всем им появление Женьки только льстило. ...Женька очень любила семейный рассказ о том, что родилась в самый, казалось бы, неподходящий для этого год – в семнадцатый! – и как отец нес ее из родильного дома по улицам, запруженным революционной толпой. И только одно было ей досадно – всерьез! – что были это февральские, а не те самые октябрьские, единственно героические дни...

3. НЕВОСПИТАННЫЙ ПЛАХОВ

Пришел секретарь заводской ячейки Плахов, поинтересовался, какие в школе соображения насчет перевыборов. Аня Михеева тут же собрала совет отряда. Спросила: "Клавдию Васильевну позвать?" Плахов уклончиво поднял брови: "Странный вопрос". Клавдию Васильевну позвали. Очень трудно было определить, сколько Клавдии Васильевне лет. За те годы, что мы ее знали, она как-то вовсе не менялась, только кожа на лице желтела и истончалась да волосы, собранные в жиденький пучок на затылке, становились все прозрачнее и легче. Но старой она была уже тогда, в двадцать девятом. Убегающий назад лоб, глубоко запавшие в глазницах тяжелые, выпуклые веки, удлиненная, сморщенная верхняя губа, откровенно старящая открытое, волевое лицо. И одевалась она неизменно: темное платье с глухим воротом или прямая грубошерстная юбка, вязаный жакет, мужской галстук, высокие, старомодные ботинки; на груди приколото пенсне, которое Клавдия Васильевна подносит к глазам неожиданно уютным, домашним жестом. – Не понимаю, – сразу же, едва войдя в пионерскую комнату, сказала она. У вас что же, товарищ Плахов, какая-нибудь директива есть или мы можем продолжать спокойно работать? Виктор Плахов, коренастый парень с широкой грудью бывшего матроса, в неизменной юнгштурмовке, расстегнутой так, что виден был крошечный уголок тельняшки, с прямыми жирными волосами, двумя полукружьями падающими на лоб, – Виктор Плахов терялся перед Клавдией Васильевной, как школяр, и не очень умел это скрыть. – Директива какая же, – не слишком уверенно сказал он, – служащих в активе поменьше бы, интеллигенции, сами знаете... Виктор покосился на Аню: говори, дескать, ты... – А там и работайте, кто вам не дает, – досадуя на себя за эту свою странную скованность, добавил он. – У нас сомнения насчет Максимова, например, осторожно сказала Аня. – Мы хотели бы посоветоваться с вами... Клавдия Васильевна с достоинством кивнула головой: – Пусть ребята скажут. Из нашего звена в совете отряда оказался один – пятиклассник Игорь Остоженский, склонный к полноте и не по возрасту серьезный мальчик. Игорь, едва только все глаза устремились к нему, покраснел и сказал: – А что Максимов? Если Максэ у нас забрать, никто работать не будет, все!.. Он тут же пожалел, что так сказал, потому что Плахов прищурился сразу и заявил, что за одно это Максу надо бы убрать, чтоб не давать ребятам потачки. Но тут Клавдия Васильевна не выдержала: – То есть как это – "не давать потачки"? Объяснитесь, товарищ Плахов. Имеют ребята право на какое-то свое мнение или так уж и не имеют? Кого мы с вами думаем из них воспитать – граждан или, извините, крепостных холопов?.. Плахов вспыхнул: – Ну, знаете, товарищ Звенигородская, за такие слова... Неизвестно, что бы он тут наговорил со зла, если бы не Аня. Аня, встревоженно следившая за ним и Клавдией Васильевной, торопливо обернулась к Остоженскому: – Ты газеты читаешь? Может, слышал, процесс был такой недавно, шахтинский? – Причем это здесь? – А у Максимова отец – инженер... – Ну и что? – Про себя Игорь подумал, что Аня просто дура набитая. – При чем здесь Макса? – При том. Аня, видно, не прочь была поделиться своими соображениями о диктатуре пролетариата, о классовом подходе, добросовестно и обстоятельно, как все, что она делала, но Клавдия Васильевна ей и слова не дала сказать. Клавдии Васильевне искренно хотелось все суждения выслушать и всех переждать, но она как-то не очень умела это, когда сердилась. И говорила она тогда очень ровным, немыслимо ровным голосом, с ребятами она таким голосом не разговаривала никогда. Она сказала, что в пятом классе очень много детей служащих, в школе это знают и учитывают в своей повседневной работе. И Максимов ведет среди них очень правильную, партийную линию. И работает он с душой – это тоже немаловажно. Клавдия Васильевна просто не представляет, как воспитывать пятый класс дальше, если пренебречь таким его единодушным мнением. И вообще она не понимает – с этим ее зряшным педагогическим опытом, – что это за окрики в деле воспитания? "Не давать потачки!" Это что же – таков стиль работы заводской ячейки или это просто чья-то личная невоспитанность? И весь совет отряда – ребята из восьмого, шестого, седьмого классов – все время, пока Клавдия Васильевна говорила, не сводили с Плахова испуганных, сочувственных глаз. Потому что Клавдия Васильевна была права, конечно, и не совсем ясно, что теперь будет делать Виктор Плахов и как себя вести после того, как с ним поговорили этим немыслимо ровным голосом. А Плахов сидел, опустив глаза, и терпеливо поигрывал карандашиком, а когда Клавдия Васильевна кончила, он поднял голову, увидел устремленные со всех сторон глаза – и улыбнулся. – Вот насчет воспитания, – сказал он, – насчет воспитания вы, товарищ Звенигородская, очень правильно, очень точно сказали, – тут нашему брату многого недостает... И все облегченно задвигались. Очень Виктор это умел: обаятельно улыбнуться кстати. – И насчет Максимова – что ж! Не в нем, в общем-то, дело, сами понимаете. Работает хлопец, и хорошо – пусть работает, решенный вопрос... – А процент? – напомнила Аня. – Процентик обеспечьте. Процент мы с вас спросим, имейте это в виду, закончит Прахов гораздо жестче, чем начал, и опять исподлобья взглянул на Клавдию Васильевну. – Никто нам права не дает пренебрегать. Вот так. Ячейка, в общем, надеется... И все весело согласились с Плаховым, что процент обеспечат, заводскую ячейку не подведут. А Плахов, едва заседание кончилось, пошел, как всегда, на школьный двор, к турнику, – все его визиты в школу неизменно кончались этим. На турнике он и в самом деле работал здорово, ребята хором считали круги, когда он вертел "солнышко". А у турника как раз стоял Макса со своими одноклассниками. И Плахов сразу же подошел к Максе и очень хорошо, очень по-товарищески пожал ему руку. – Мы тут говорили про тебя только что, – сказал он. – Дескать, работаешь хорошо, ребята тебя любят. – Вроде любят, – не сразу отозвался Макса. – Ты работай, ничего. Слышишь? – Слышу. – Ничего, работай, друг. Поддержим. Ничего не бойся. – Я не боюсь. – Вот так. Хороший вожатый, понимаешь... И, сбросив старенький свой бушлат, поплевывая на ладони, пошел к турнику. И все ребята восторженно устремились за ним. А Макса стоял в стороне и странно так улыбался, будто это не его хвалили только что.

4. ПЕРВАЯ ОПЫТНО-ПОКАЗАТЕЛЬНАЯ

Всем нам запомнился самый первый день в школе: родителям, детям. Лица родителей светлели, когда Клавдия Васильевна обращалась к малышу со словами: "Что ж, придется тебя, очевидно, принять... Мама, но как это получилось, что ваш сын не умеет шнуровать ботинки?" И светлоголовый Игорек Остоженский, пыхтя от напряжения, демонстрировал, что шнуровать ботинки он, в общем-то, может. И маленькая Женька, когда ее спросили, что она умеет делать, схватила маму за руку и обреченно прошептала: "Ничего". А когда Мария Игнатьевна Вяземская привела троих своих, только что привезенных из провинции прелестных детей, и девочки послушно "макнули", как делала это когда-то сама Мария Игнатьевна, бывшая воспитанница Дома дворянских сирот, а мальчик учтиво шаркнул ножкой, – Клавдия Васильевна погасила веселую искорку, мелькнувшую было в ее глазах, и легонько потрепала по плечу младшую, Маришку: "Никогда не делай этого, хорошо, Маришенька? Ребята будут смеяться..." А дальше все они зачислялись в приготовительную группу, так называемую "нулевку": рисовали, лепили, клеили, строили куклам дома и насмерть закупывали кукол под водопроводным краном в коридоре. Потом вырастали – с маленьких табуреточек пересаживались на большие, и уже не один общий стол стоял в классной комнате, а у каждого был свой отдельный, и учительница читала вслух не "Кота в сапогах", а "Путешествие в Африку" и о том, как рабочие шли к царю просить защиты. И они сами читали, считали, рассказывали,– когда-то они выучивались всему. И помогали на кухне готовить себе обед. и мыли за собой посуду. И снова что-то такое делали: катались на салазках зимой или весной работали на огороде. Или просто бегали как сумасшедшие по квадратному школьному двору: играли в лапту, в "алое-белое", в "казаков-разбойников". И снова шли в класс, неразлучные, как дети одной матери. Или – в мастерские. Или – в зал, где Клавдия Васильевна сама садилась к роялю и, весело поглядывая на них, пела чуть дребезжащим, негромким голосом: "Гоп, мои гречаники..." или "У сусида хата била..." – а они, как могли, подпевали. И трудно было понять, где кончаются уроки и где начинается внеурочное время. И школа была школой, и школа была домом, семьей – всем на свете. И все то время, что они были в школе, за ними следили умные, все замечающие глаза. Учителя писали в своих отчетах: Соня Меерсон становится все увереннее, ее уже не нужно подбадривать, брать за руку, как раньше..." Учителя писали: "Митя Мытищин груб с товарищами, излишне самолюбив, на это следует обратить внимание..." Они отмечали: "Такой-то наблюдателен", или "У такого-то организаторские способности", или "Такой-то особенно отзывчив на ласку, на доброе слово: сказывается суровая домашняя обстановка..." Они писали о том, о чем не помышляли замороченные учителя последующих лет – о развитии всех задатков, всех склонностей ребенка; отчитывались не в прохождении программы, а в становлении человеческой личности. Все это течение в педагогике, сначала взятое под сомнение как правый уклон (а был еще левый!), потом, при ближайшем рассмотрении, одобренное, считало: ребенок должен быть с самого начала поставлен в такие условия, чтоб мог проявлять себя совершенно естественно и свободно. В ребенке – так полагали учителя – уже таятся силы, обеспечивающие духовное его развитие. Дело школы – не помешать ничему; удовлетворять потребности ребят по мере их возникновения и осторожно, ненавязчиво возбуждать новые и новые. В школе, словно в лаборатории, создается, таким образом. гармонический человек: здоровый, жизнерадостный, не боящийся никакого труда, умеющий жить с людьми, всесторонне обогащенный. Счастливый – это прежде всего, иначе вся деятельность школы не имеет ни малейшего смысла. Что могла внести в продуманную эту систему семья? Путаницу и абсурд только! Груз предрассудков, тянущихся из старого мира. Влияние семьи уже по одному тому не могло быть плодотворно, что это было влияние семьи, домашнего уклада. Ребенку вовсе не в семье предстоит жить, а в обществе, только старой, проклятой школе позволительно было закрывать на это глаза. Семью было необходимо изучить, да, чтоб до конца понять ребенка. И семью необходимо было исключить в дальнейшем. То, что книжник-профессор Илья Семин приносил своей дочери новые и новые книжки, и то, что отец Мити Мытищина, слесарь завода имени Дзержинского, при малейшей сыновней провинности брался за ремень, было в глазах школы проявлением одного и того же педагогического анархизма. Что настораживало в семье Семиных? Интеллигентность, то есть некая социальная неполноценность; ее Клавдия Васильевна постоянно ощущала в себе и с тем большей непримиримостью против нее восставала. Что с избытком компенсировало педагогическую и всякую иную безграмотность Мытищина? То, чего Клавдия Васильевна не имела и иметь не могла: классовый, пролетарский инстинкт. – ...Мы стоим лицом туда, – говорила сейчас Клавдия Васильевна, круто оборачиваясь к окну и кивая в ту сторону, где за мелкой зыбью калязинских крыш угадывались корпуса завода имени Дзержинского. И все родители, сидящие перед нею, невольно взглянули туда же, на эти слабо освещенные кирпичные корпуса. – Вот на чьи требования мы равняемся, чей социальный заказ выполняем... Она так и сказала "социальный заказ": современность требовала отчетливого мышления, жестких формулировок. В переполненном классе было тихо. Родители – а здесь сидели сейчас родители пятиклассников – слушали Клавдию Васильевну, как всегда, уважительно и терпеливо. Женщины спустили платки на плечи, мужчины мяли в кулаках картузы и кепки. Кое-кто невольно задремывал от тепла, от усталости, встрепенувшись, вновь кивал в знак согласия головою. Годы были. как известно, такие: одного энтузиазма маловато – нужен энтузиазм, нужны и еще какие-то добавочные усилия. Как бы ни была высока норма – норма все равно перевыполнялась: каковы бы ни были взятые на себя обязательства – обязательства неизменно выдвигались встречные. Все эти сидящие сейчас перед Клавдией Васильевной люди не просто выполняли пятилетний план,– стремились выполнить его в четыре года; отказывали себе во всем, но изрядную часть заработанного тут же отдавали назад, взаймы государству. Самое существование государства зависело от них – от их выдержки и самоотречения. Как не быть им благодарными школе!.. Пришли учителя, сказали: родители, будьте спокойны за своих детей, мы вырастим их умелыми и счастливыми. Шутка ли, счастливыми! – не каждая мать и не каждый отец за это возьмется. Учителя говорили: "Ваш сын незаурядно наблюдателен" или "У вашего сына организаторские способности..." Когда бы ты сам, родитель, мог заметить такое?.. И вот они сидят, родители, в тепле, в тишине, слушают человека, который думает об их детях внимательнее и пристальнее, чем сами они в состоянии подумать. Напряженно, искательно смотрит мать Сони Меерсон, сухопарая женщина в кумачовой косынке. Часто и нервно смаргивая, слушает Клавдию Васильевну бессменный председатель Совсода, добрейшая Мария Игнатьевна Вяземская. Рядом с Вяземской, полуобняв ее в тесноте, Елена Григорьевна Семина крутит сдернутый с головы беретик, заранее улыбаясь тому, как будет рассказывать об этом собрании дома: уважительно и чуть-чуть, самую малость иронично. Участливо поглядывает на Клавдию Васильевну первый ее друг и приятель, отец Шурки Князева, школьный дворник Федор Иванович, немолодой, поросший патриархальной бородой, ласковый и уклончивый человек. Работницы "нижней сборки" (на заводе имени Дзержинского есть. кроме того, "верхняя сборка") сидят, словно на производственном совещании, вместе: все они слушают Клавдию Васильевну почти молитвенно. А Клавдия Васильевна от конкретных ребячьих характеристик и от общих, так сказать, рассуждений уверенно переходит к полугодовому отчету. Что сделано за истекшее полугодие? Собраны мешки для деревни. Проведена подписка на заем. Велась борьба с прогульщиками на шефствующем над школой заводе... Клавдия Васильевна перечисляет сделанное умышленно сухо, так как человек она эмоциональный и больше всего на свете боится неуместного проявления чувств. Каждый раз заново волнует ее это предельное проникновение школы в жизнь – когда-то, в своей педагогической молодости, Клавдия Васильевна ни о чем подобном и мечтать-то не смела!.. Интересуют кого-нибудь личные ее впечатления о показательном суде, о котором родители уже наслышаны, конечно? Это гордость школы – гордость! – этот переполненный зал, Аня Михеева на трибуне, требующая под общий одобрительный гул беспощадной расправы с антисемитом; четверо наших птенцов, – глаза Клавдии Васильевны заметно потеплели, она словно вовсе забыла о сухости и отчетливости формулировок, – четверо наших пятиклассников с их инстинктивной, простодушной гражданственностью, жадно следящие с подоконника за результатами своих первых усилий... Клавдия Васильевна, снова воздев висящее на шнурке пенсне, поднесла к глазам жидко напечатанный на машинке квартальный план. Что будет школа делать весной? Основная задача все та же: организующая, культурная работа с окружающим населением. Школа берет детей из семьи – воспитывать детей. Школа возвращает детей в семью – воспитывать "окружающее население"!.. Будет ли школа работать на Пасху? Всенепременно! Школа решительно переходит от безрелигиозного воспитания к антирелигиозному... Одна из матерей не очень, видно, разобралась во всех этих тонкостях, робко взмолилась: нельзя ли ребятишек побаловать ради праздничка-то! Куличка испечь, пасочки?.. Клавдия Васильевна не ответила, отрезала: – В любое другое воскресенье – пожалуйста!.. Вот тут и поднялся отец Митьки Мытищина. Это про Митьку Клавдия Васильевна говорила вначале: "Организаторские способности". Организаторские способности сына не растрогали отца Мытищина нимало. – Это что же получается, – сказал он, поднимаясь во весь рост над низким ученическим столом и глядя почему-то не на собравшихся, а в окно, за которым уже вовсе ничего не было видно. – Мы люди необразованные, конечно. Какая-то антиалкогольная кампания, антипасхальная, а учиться ребятам когда? "Антиалкогольная" – парню, может, такие слова и знать-то без надобности... Кое-кто из родителей громко возмутился, не потому, что не был согласен с Мытищиным, но потому, что больше всего боялся рассердить или, не дай Бог, обидеть Клавдию Васильевну. Клавдия Васильевна сделала знак рукой: она не рассердится и не обидится, просто товарищ Мытищин недопонимает... Все товарищ Мытищин понимает. Все! Это, может, некоторым хорошо, у некоторых условия, а у него, Мытищина, условий нет, он с малых лет этими вот руками... Мытищин, может, на фронтах дрался, чтоб сыну-то, сыну образование дать. – В старое время латынь учили, – говорит Мытищин. – Нужно это – латынь? – Не нужно.. – Не знаю. Не знаю, понимаете? В старое время, я слышал, люди не глупее нас были, ничего, учили латынь. А наши сопляки – вот товарищ Звенигородская тут говорила – по судам всяким, по дворам, на заводе вот околачиваются: как ты работаешь, ударничаешь ли, не прогуливаешь ли, часом, – тьфу!.. Это мое дело, мое, как я работаю! Его, собачье дело маленькое: учиться. Все, кажется предоставили... Мытищин уже не смотрел в окно, жестко, ненавидяще смотрел на тех, кто пробовал ему возражать: на худенькую, нервную мать Остоженского, на Семину с ее невольной, мягкой улыбкой. Те самые, с условиями!.. Он и спорить больше не стал. Общественное воспитание, общественные формы – заладили! Рабочему человеку это все ни к чему, рабочий человек всей своей жизнью дойдет... Мытищин сел и затих так же внезапно, как только что поднялся, упрямо стискивая картуз потеющими ладонями. Спор продолжался без него. Кое-кто поддержал Мытищина: в самом деле – не ребячье это занятие прогулы на заводе искоренять! Или мешки собирали, помните? – натащили в дом грязи... Клавдия Васильевна напрасно делала вначале какие-то там знаки: она, дескать, все поймет, она не рассердится... Клавдия Васильевна была живой человек: она рассердилась. А уж рассердившись, скрыть это не посчитала нужным; речь ее звучала обличительно, жестко. – ...Наши дети привыкают отвечать за все, – говорила она. – Они вправе спросить, нравится это кому-нибудь или не нравится, вправе спросить у родителей, какое будущее готовите им вы! Вправе потребовать... Собрание молчало. Собрание затихло сразу, едва заведующая взяла слово. Вправе дети что-то такое требовать или не вправе – все равно! – с детьми остается Клавдия Васильевна, Клавдии Васильевне лучше знать. Упрямо замкнулся отец Мытищин. Федор Иванович Князев поглядывал из своего угла понимающими, смеющимися, как у сына, глазами, поглядывал так, словно видел в речи заведующей какой-то подспудный, не каждому. внятный смысл. Матери из "нижней сборки" виновато улыбались; может, и в самом деле что-нибудь не так, пусть Клавдия Васильевна их извинит, они постараются... Все равно она сделает так, как считает нужным. Даже если не каждый ее поймет. Сделает так, как единственно диктует время!.. А когда собрание кончилось, к Клавдии Васильевне подошла тетка Кости Филиппова – был в пятом классе такой тихий, очень миловидный подросток. – Вы, Клавдия Васильевна. – сказала Костина тетка, – вы – как Ленин: для вас, смотрю, все дети равны... И хоть Клавдия Васильевна видела Костину тетку насквозь с ее сладкими глазами, и хоть грубой лести, она, как искренне ей казалось, терпеть не могла, сейчас, разволновавшись, она приняла слова эти как последнее утешение, как заключительный, торжествующий аккорд: все правильно! Не могут не видеть люди: лично ей, Клавдии Васильевне, ничего не нужно, нужно, чтобы дети, без исключения все, росли в гармонии с окружающей жизнью. 5. ШУРКА КНЯЗЬ Вот потому и создавались в школе ударные бригады, как и везде. И в пятом классе, не без нажима Клавдии Васильевны, ударная бригада создалась тоже. Только какая же она ударная, смех один! Одно то, что бригадиром Клавдюша назначила Соню Меерсон. Не Игоря Остоженского, не Костю Филиппова, который учился лучше всех, а именно Соню. Клавдюше, наверное, нравилось, что Соня такая послушная, с этим ласковым своим, словно подстилающимся голосом, такая благодарная за все! Никто из мальчишек в ударную бригаду не записался. Записались девочки – кто по извечному девчачьему занудству, кто просто так, по сердечной простоте. – Какие вы ударницы? – подступал Шурка к девчонкам. – В каком роде ударничать-то собираетесь – в том самом? Девочки делали страшные глаза: – Тебе не стыдно? Или вовсе глупость какую-то говорили: – А тебе что – завидно? Было бы чему завидовать! Обидно просто. Везде пишут: ударник – это пример. В винтовке деталь такая есть, самая важная: ударник. В общем, Шурка очень обрадовался, когда в бюллетене "Кирпичом по голове" появилась заметка, что "ударная бригада в пятом классе только ком-про-мен-тирует хорошее дело: и учатся ударники плохо, и дружбы между ними нет. Кто писал заметку – Лешка Мельников, главный редактор, говорить наотрез отказался, ну правильно: Шурка тоже нипочем бы не сказал. И тогда он сделал единственное, что было в его силах: собрал своих дружков и объявил: – Чичиру ударникам! И Шуркины дружки двинулись драть ударникам "чичиру", то есть трепать их за волосы безо всякой пощады. Шурка, раскачиваясь вместе со стулом, на котором сидел, следил за всем этим с видимым удовлетворением: девчонки после трепки злые были и красные и грозились пожаловаться Клавдюше. А когда подскочили к Женьке, Женька закрыла голову руками и сказала: – Вы что? Это же я писала!.. Чудная все-таки была эта Женька. Товарищеская очень. И против Шурки она просто ничего не могла, Шурка это чувствовал. Он иногда нарочно показывал мальчишкам: крикнет ей на перемене "Женечка" или губами издали шевельнет, будто целует, – а она и рада, бежит дальше счастливая и вид делает, будто ничего не слыхала. И Шурка не велел никому Женьку обижать. А вообще-то Шурке нравилась Надька Драченова. Митька Мытищин говорил, что Надька глупая, как корова, – но это он потому говорил, что Надька ему тоже нравилась. Сам-то больно умен! Шурке нравилось, что Надька мягкая, спокойная, что у нее это, ну, грудь, в общем, совсем как у взрослой, и ножки – не просто ходилки, как у других девчат, а полненькие, точеные. Нравились волосы – густые, пышные, когда Надька расчесывала их, они ложились крутыми золотыми волнами. Ему даже говорок ее нравился, деревенский, певучий такой, – ее в классе немножко дразнили за этот говорок, называли, подчеркнуто выговаривая "о, "Драчоновой". Нравилось, что она на мальчишек никакого внимания не обращает – не то что Тамарка Толоконникова, которая так и суется под руку, дешевка с Пресни!.. Однажды мальчишки сидели в классе с Надькой и с подружкой ее, смугленькой Тосей Жуковой, – заперли дверь, чтоб никто не мешал, и говорили обо всем по-хорошему. А Шурка встал сзади Надьки и начал осторожно так, медленно гладить ее волосы, и чувство у него при этом такое было, что он сейчас умрет, или заплачет, или еще что-нибудь с ним случится. А Надька – ничего, не шевельнулась, виду не подала, что между ними происходит что-нибудь особенное, только голову легонько поворачивала, чтоб ему гладить было ловчее. И Шурка долго потом не мог ни о чем думать – только о том, как она голову поворачивала за его рукой. Надьку Шурка тоже не велел никому обижать. Да что они, обижали, что ли, кого? Так, разговор один! Просто они хотели, чтоб все справедливо было и по-товарищески. На товариществе Шурка особенно стоял. В Шурке словно точный прибор срабатывал: "товарищеский" или, наоборот, "нетоварищеский", "свой в доску" или, наоборот, "воображала", "паразит", "для себя только". Светлые Шуркины глаза на темном от сплошных веснушек, словно не отмывающемся до конца лице – глаза эти становились колючими и непримиримыми тогда, когда кто-то рядом с ним был "для себя только". И именно потому, что для Шурки превыше всего была элементарная и неоспоримая справедливость, сам Шурка, не признаваясь в том даже ближайшим своим дружкам, томился. В его-то собственной жизни – так он считал – вовсе не все было по правде. Потому что не в школе бы ему учиться, а записаться на биржу труда, и дело с концом! Если уж все по правде!.. Сколько он там получает, дворник? А в деревне, между прочим, ртов пооставалось – будь здоров! Каждому пить-есть надо... Тут еще как снег на голову дядя Егор приехал с тетей Марусей, да малого своего приволокли, – Шурке с отцом вовсе нечем стало дышать. Отгородили дяде Егору в дворницкой угол за занавеской, – все равно, считай, одна конура!.. Удрать бы! Уехать, законтрактоваться куда-нибудь подальше!.. И к отцу вдова какая-то из Марьиной Рощи стала захаживать, потому что где отец, где маманя, а дело живое. Отец и не любил вовсе марьинорощинскую эту, так, жалел понемножечку, – Шурка в этих тонкостях хорошо разбирался. Но тогда ему совсем некуда было деваться, хоть в класс иди ночевать. Дядя Егор скажет, бывало: "Ты бы, Федор, сам к ней шел, к этой своей..." А отец: "Как можно! У нее дочь взрослая..." Будто Шурка его – пацан!.. Отец и слышать не хотел о том, чтоб Шурка пошел на биржу: сына ему ученого подавай, приспичило!.. "Я, – кричит, – для чего тебя из деревни взял?.." Не брал бы, и весь разговор! "Для кого, спросить, советская власть старается?.." Другого дела нет у советской власти – Шурку планиметрии учить! И что Клавдюша отцу ни напоет – Шурка за все отдувайся, шкура у Шурки казенная. Чуб береги, – темный, крученый Шуркин чуб уже на брови падал, на многое понимающие его глаза: подуй – отлетит!.. А Клавдюше зайти – долго ли? Туп-туп-туп, притопает по чистому асфальту высокими своими ботинками. Далеко не ходить, сторожка дворницкая вот она, во дворе. Тетя Маруся аж зайдется с перепугу, младенца из зыбки выхватывает, чтоб, значит, разговора хорошего не нарушал, табуретку обметает: – Клавдия Васильевна, да пожалуйста... А отец ничего, с достоинством, бороду огладит: – Картошечки, огурчиков? Водочки не выпьете ли?.. Клавдия Васильевна подсядет к столу, картоху одну, другую облупит, возьмет огурчика. – Репетитора, – скажет, – берем по математике. Ты сына своего обязательно посылай, ему нужно. Бесплатно посылай, какие у тебя доходы... Отец, конечно, что? – Спасибо, – отвечает, – Как вы, Клавдия Васильевна, во все вникаете, дай бог вам здоровья... Валенки вам не свалять ли? Я свату своему накажу... Ну, это так, разговор несерьезный. Отец и сам знает: валенок Клавдия Васильевна сроду не нашивала, ей педагогические принципы не позволяют. – Я бы, – говорит отец, – не знаю что сделал, чтоб из дурня моего толк вышел. Одна надежда на вас... Кое как покончат с Шуркой. Это ведь только перетерпеть, перемолчать умненько. А дальше пойдет у Клавдии Васильевны с отцом чудной такой разговор. Чудной – потому что не знает их обоих Шурка, что ли? Знает, как Клавдия Васильевна высоко свое мнение ставит. А тут с трудом подбирает слова, спрашивает, будто реку по неверному льду переходит: что тебе, Федор, из деревни пишут? Как там раскулачивают, какие настроения у крестьян? Хорошо ли это, на их взгляд, – сплошная коллективизация? – Да ведь как сказать, – не сразу отвечает отец, – Было бы хорошо, я бы тут у вас не сидел, извините... Правильно отвечает? Вроде правильно, да не совсем. Потому что о деревенских делах отец иначе не говорит, как с издевательской такой ухмылочкой. А тут сидит божьим угодником, бороду степенно оглаживает. – Я, Клавдия Васильевна, посоветоваться с вами хотел: не взять ли все семейство сюда? Рубить – так под корень, нет? Советоваться он хочет. Не возьмет он сюда семью, дело решенное. Все выгадывает, все рассчитывает, выжидает – за маманин счет!.. А Клавдия Васильевна примерно так и отвечает: пусть отец не торопится, пусть потерпит, подождет, – деревня только-только поворачивает на новые рельсы. Отец уж и головой кивает: поворачивает деревня, это да! Социализм, эпоха!.. Артелью, как говорится, и отца бить сподручнее... Так что не по годам умудренный Шурка и про Клавдию Васильевну кое-что знал: умная-умная, а все ее сведения о деревне в отца Шуркиного упираются, Шуркиным отцом и кончаются. Газетки, книжечки – тоже правды не шибко много... – А что, Клавдия Васильевна, – спрашивает отец, вконец, казалось бы, разагитированный. – Поинтересоваться я хотел: сами-то вы из каких? Звенигородская – не из духовных ли кто был? – Дед. – Aга. Зацепочка, вишь, по нынешним временам... Клавдия Васильевна распрямляется даже, пенсне – на груди, как орден, посвечивает. – ...Кажется, все честно. Учительствую – тридцать лет скоро... – Господи, я не понимаю? – Отец смотрит на Клавдию Васильевну с мягким, ласковым таким укором, – Я что! Народ не обиделся бы. Больно строго вы с родителями давеча... – Права я? – А конечно! В ответе мы перед этими вот... Это он-то перед Шуркой в ответе! Это Шурка – всегда, за все: шкурой своей казенной, чубом своим... За все! Уйдет Клавдия Васильевна, отец переведет на сына строгий, предостерегающий взгляд, сразу же пресекая возможные с его стороны замечания: – Труженица – видел? Тридцать лет вам, дерьмукам, отдала, это ж надо!.. Какой человек! Ну как мне тебя, паразита, учить, как еще втолковывать? Клавдия Васильевна сама пришла, довел человека, бедокур чертов... Скорее бы семилетку отмотать – и баста! Только и видели Шурку: шофером на дальнюю стройку, в торговое плаванье моряком... 6. ПАСЫНОК Тетка, бывало, говорила Костику: – Ты – молчи. Знай свое дело, молчи заради Христа, не вмешивайся. Тетка говорила: – Это ведь надо, какие отравные времена настали – хоть стой, хоть падай. Порядочному человеку не повернись... Тетка говорила: – Да сними ты этот шарф, горе мое, – вырядился! Есть коричневенький, его и носи, чем плохо? Скромненько, прилично, никто дурного слова не скажет. Все пофорсить хочется... Вот так и думай все время: что сказать, как повернуться, как и в каком случае себя держать. Другие не думают! Другие собьются веселой стайкой и идут домой вместе и долго еще на углу разбираются, спорят – кто, и с кем, и в какую сторону идет. А Костя всегда вперед убегает один. Чтоб никто не увязался, чтоб к себе не приглашать: все эти приглашения тетка раз и навсегда запретила. И ребята рукой на Костю махнули, считали, что просто он чудак ненормальный – ну, бывают такие люди... А Костя вовсе не был никаким чудаком. Просто он был очень несчастен. Этого он не понимал: впрочем, слова такого "несчастен" не было и быть не могло в мальчишеском лексиконе. Просто ему было очень плохо. Он все думал, сколько ему всяких анкет еще заполнять: социальное происхождение – служащий; мать – умерла, честное слово, умерла, едва Костю успела родить: отец – не знает Костя отца, не помнит... А Костя помнил отца! Каждое лето гостил у мачехи и отца в богом забытой дыре, в Хотилове, в то время как другие ребята были все вместе, в Крыму, в пионерских лагерях. Отец по утрам начинал свое: – Хорошо, Костя, маслице? Хорошо, друг! А помнишь, семужка, бывало, к завтраку-то, икорка... – Не тревожил бы ты ребенка, Николаша, – вздыхала мачеха. Очень Косте икорка нужна, он и вкус-то ее забыл! Все эти отцовские радости – к чертовой матери их!.. (Костя, несмотря на ангельскую свою внешность, выражался и похуже; загибал мысленно такую ругань– отец бы в ужас пришел.) Маслице!... А ребята сейчас все вместе, в пионерлагерях, под Алуштой, Костя сроду на море не был... – Он – помнит! – убежденно говорил между тем отец. – Детская память – это, милая!.. А Барбариса, Костя, помнишь? Вот, скажи, оскопили жизнь... Барбариса Костя помнил. Барбарис был маленький, грустный пони, весь в легких, звенящих, смешных бубенчиках. Сесть на него верхом Костя так и не осмелился ни разу: чужие ребята садились, а Костя робел. Сделали Косте колясочку: зачарованно опустив вожжи, Костя бесконечно ездил в колясочке вокруг их мощеного, с палисадником посередине, двора. Барбариса подарил Косте дальний родственник – то ли двоюродный дядя, то ли даже троюродный, знаменитый на всю Россию Филиппов. Собственно, с этого дяди и начались все Костины неприятности. Отец сам продержался бы кое-как, торговлишка у него незавидная, – ну, налогов переплатил бы, конечно, не без того, потом, глядишь, перевели бы его в завмаги, как многих. в ту пору переводили, учитывали, так сказать, коммерческий опыт. Но знаменитый Филиппов с его миллионными оборотами в печенках у всех сидел. Чуть что: а вы, случаем, не родственники?.. Родственники, родственники, дальние!.. Отец не выдержал, плюнул, сбежал от разговоров этих, от возможных выводов, затаился далеко ли, близко ли, несколько часов езды на паровичке: скромный домовладелец, член профсоюза и всяких добровольных обществ, – все! Торгует селедками в потребительской кооперации... А ребята – у Черного моря все вместе! Кожа у них соленая от морской воды, морды перемазаны черешней, – свободные люди, настежь распахнутые, словно промытые по весне окна!.. Это Костя – думай, в чем на улицу выйти, что сказать, как себя вести... Костя живет с теткой, благодетельницей; фамилия у тетки хорошая, биография не попорчена ничем, вязальщица от станка святое дело! Так и было в свое время решено на семейном совете: голова у мальчишки – золото, это подумать, какой у покойницы мальчик хорошенький да умненький получился, пусть учится, ничего. Глядишь, в люди выйдет, за все рассчитается... И – молчи, Константин, знай свое дело, помалкивай!.. Хочешь не хочешь – замолчишь! Не выдержал как-то, рассказал Ишке Остоженскому, что вот, дескать, был когда-то пони, как в зоопарке, в звонких бубенчиках, – Ишка полдня смеялся: – Признайся, что врешь! Откуда вдруг пони? Как у буржуя!.. Одно хорошо: ничего никому пересказывать не стал. Дескать, завирается человек, и пусть завирается – лишь бы складно. Игорь Косте все прощал. И все эти, как он считал, чудачества Костины его только весело удивляли. – Хоть бы адрес сказал, что ли! Революционер-конспиратор. Самому же хуже заболеешь и будешь валяться, никто не зайдет... Толстяк малахольный! Ему и в самом деле кажется, что самое тяжелое, когда больной валяешься, никто не заходит, уроков тебе не несет. А Костя как представит себе, что Ишка или кто-нибудь другой из ребят стоит посреди теткиной комнаты, заставленной сундуками со всяким этим филипповским хламом, рассматривает картины, плотно, одна к другой, до самого потолка висящие на стене, жирные какие-то, нечистые картины в масляных багетовых рамах, – как представит себе это все, такому просто жить не хочется. Не хочется жить – и все! И Костя мечтает: он будет знаменитым ученым, всеми признанным математиком. С ним нельзя будет не считаться, тот же Митрий станет униженно заискивать перед ним... Бред, в общем-то! Зачем Митрию математика, зачем ему заискивать и унижаться перед каким-то там ученым? Митьке и так везде, всегда будет хорошо. А Косте – всегда будет плохо. Это ведь только в газету посмотреть – везде одно и то же: классовый враг, сын классового врага... Это он и есть враг Костя! Он и есть лютая вражина, неразоблаченная вражина, вражеская морда; сидит во втором ряду слева, рядом с Ишкой Остоженским, потерявшим революционную бдительность, пионерский галстук носит, замаскировавшаяся сволочь, гад!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю