Текст книги "Мы жили в Москве"
Автор книги: Лев Копелев
Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 29 страниц)
Но и самоуверенных, говорливых спорщиков его сдержанность и старомодная вежливость постепенно разоружают. Хотя он больше слушает, терпеливо слушает, прежде чем заговорит сам.
Все, кто жил в этой квартире, и большинство из тех, кто сюда приходил, вели себя так, словно там, за стенами, нет ни топтунов в черных "Волгах" с антеннами, ни КГБ, ни прокуроров, готовых в любой час подписать ордер на их арест.
Посетители приходили не только по вторникам. Одни просили помочь получить квартиру, увеличить пенсию, прописаться в Москве. Другие жаловались на несправедливое увольнение, на злоупотребления начальства, на мужей, не платящих алиментов. Он выслушивал всех. И разговаривал он одинаково с прославленными учеными и школьниками, с американскими сенаторами и с лагерными работягами, с московскими писателями и крестьянами-баптистами из дальних глухих мест. Он со всеми говорил уважительно, с неподдельной заинтересованностью.
Летом 1978 года он с женой и ее сыном приехал в Потьму, в Управление лагерей Мордовии просить о свидании с одним из заключенных. Они остановились в доме для приезжающих, где жили и несколько лагерных охранников. По вечерам все вместе смотрели телевизор.
Охранники заговаривали с Сахаровым, он выслушивал их рассказы, расспрашивал.
Сын удивлялся:
– Зачем с такими общаться?!
– Разговаривать нужно со всеми.
Он выслушивал и тех, кто врывался к нему в квартиру, называл себя "представителями палестинского народа" или родственниками погибших при взрыве в метро, грубо ругали его за то, что он защищает Израиль или армянских террористов, устроивших взрыв, угрожали ему, его семье. Их он тоже выслушивал. Спрашивал. Объяснял. И говорил так же неторопливо, спокойно, будто вел собеседование на семинаре по физике.
Он никогда не пытался никого перекричать. Он верил, надеялся, что в каждом человеке можно отыскать зерно человечности, что правду можно объяснить едва ли не каждому.
Несколько раз нам приходилось быть его переводчиками. Он читает и говорит по-английски и по-немецки, но когда речь идет о сложных проблемах, ему важно, чтобы каждое слово было передано точно. И тогда он просит помогать ему. При этом нередко сам поправляет переводчиков, уточняя оттенки мысли.
Однажды его спросили: мог ли бы он объясниться с инопланетянами?
– Разумеется. Нарисовал бы, например, прямоугольный треугольник и квадраты с трех сторон. Теорему Пифагора все поймут.
Осенью 1979 года мы были вместе в Сухуми. С утра до обеда все работали по своим номерам в гостинице. Потом обедали, купались, гуляли, ходили в кино. И там он прочитал нескольким друзьям две лекции на тему "Космологическая модель вселенной с поворотом по стрелке времени".
Он рассказывал о сложнейших проблемах физики макро– и микромира, рассказывал так, что даже мы понимали – разумеется, не аргументы, но наиболее существенные из его выводов.
Он называл множество имен советских и иностранных ученых, ссылаясь на их работы, наблюдения, гипотезы или открытия. Его спросили, что же в рассказанном исследовано, открыто им самим? Он отвечал: "Моя работа просто мозаика из тех камешков, которые собрали другие..."
Один из слушателей, ученый, заметил: "Такая "мозаика" вполне достойна Нобелевской премии".
При встречах с ним мы ощущали успокаивающее душу излучение.
Даже когда он бывал взволнованным, встревоженным, оскорбленным, разгневанным. Травля, начавшаяся в 1973 году, в которой приняли участие его коллеги, те, кого он считал добрыми приятелями, вызывала у него острую боль. И каждое новое сообщение о несчастье и у знакомых или даже вовсе незнакомых людей, об аресте, обыске, о жестоком приговоре побуждало его спешить на помощь.
У него так и не возник иммунитет к чужим страданиям. Но и в самые трудные, самые мучительные дни он сохранял – либо после недолгих порывов горя, гнева восстанавливал – это мудрое душевное спокойствие.
* * *
Он был самым молодым членом Академии наук, целиком поглощенным своими исследованиями. Его почитали коллеги и власти. Он был трижды награжден высшим орденом страны – Золотой Звездой Героя Социалистического Труда: по уставу этого ордена ему должны были поставить бронзовый бюст в Москве трижды получал высшие государственные премии. Его будущее представлялось безмятежным и многообещающим.
А он внезапно – для постороннего взгляда внезапно – свернул с накатанного пути, начал защищать несправедливо осужденных и преследуемых крымских татар, которым не позволяют вернуться в Крым; немцев, которых не отпускают в Германию; евреев, которых не отпускают в Израиль; православных и католиков, баптистов и пятидесятников, гонимых за свои верования; рабочих, утесняемых начальством; он требовал политической амнистии и отмены смертной казни, требовал свободы слова.
Он пришел в Союз писателей, когда исключали Лидию Чуковскую; когда ему позвонили, что у кого-то идет очередной незаконный обыск, он, не найдя машины, приехал на попутном автокране. В Омске судили Мустафу Джемилева; милиционеры силой вытолкали из коридора суда академика Сахарова и Елену Боннэр. В Вильнюсе судили Сергея Ковалева – и опять Сахаров стоял у дверей. И в Калуге, когда судили Александра Гинзбурга. И в Москве, когда судили Анатолия Щаранского. И так множество раз... Перенеся инфаркт, он ездил в Якутию навещать сосланного друга, и вдвоем с женой они двадцать километров прошли по тайге.
В октябре 1975 года Сахарову была присуждена Нобелевская премия мира. Когда ему сказали об этом, то первые его слова, тогда же записанные, были: "Надеюсь, нашим политическим заключенным станет полегче, надеюсь, это поможет защите прав человека".
Его вызывали прокуроры и руководители Академии. Предостерегали. Уговаривали. Угрожали. К нему в квартиру вламывались пьяные хулиганы. По телефону и в подметных письмах ему сулили убить его детей, внуков.
Один из иностранных корреспондентов спросил, испытывает ли он когда-нибудь страх?
Сахаров ответил, что боится за родных, особенно за детей, боится и за друзей. О себе старается не думать.
Из его стола выкрадывали рукописи. И наконец, его бессудно выслали в Горький, под домашний арест, под надзор целого подразделения мундирных и штатских охранников.
Но он не сдавался. Снова и снова продолжал отстаивать права человека, призывать к справедливости и к политическому здравому смыслу.
Восхищаясь подвигом Сахарова, многие забывают о глубочайшем трагизме его жизни. Трагична его судьба, потому что душа его разрывается между страстью к науке и любовью к людям, не к абстрактному человечеству, а именно вот к этому страдающему, обиженному человеку.
Он тяжело болен. Он живет в постоянном нервном напряжении. И с каждым днем нарастает опасность для его физического существования.
Еще до того, как о Сахарове узнал мир, он, возражая министрам, маршалам и самому Хрущеву, настаивал на прекращении ядерных испытаний.
Он отдал все полученные им государственные премии, больше ста тысяч рублей, на строительство онкологических больниц.
Противники не могут его понять, называют блаженным, чудаком, безумцем. Гораздо больше тех, кто видит в нем святого подвижника.
И нередко можно услышать голоса: "Откуда в нашей стране в наше время это непостижимое, необъяснимое чудо?" Можно ли проследить корни, истоки этого чуда?
С детства Андрей Сахаров дышал воздухом русской интеллигентности. Род Сахаровых с конца восемнадцатого века – несколько поколений сельских священников. Прадед Николай Сахаров был протоиереем в Арзамасе; прихожане чтили его за доброту и за образованность. Дед Иван Николаевич первым вышел из духовного сословия, стал адвокатом, переехал в Москву. В начале века был редактором сборника "Против смертной казни"; был знаком и сотрудничал с В. Г. Короленко; бывал у Толстого; друг семьи Толстого, музыкант А. Гольденвейзер был крестным отцом Андрея Дмитриевича. Отец – Дмитрий Иванович – стал физиком. Наши ровесники учили физику по его учебнику. Д. И. Сахаров был не только ученым, но и талантливым пианистом.
С первыми сказками бабушки, со звуками пианино, на котором играл отец, со стихами и книгами воспринимал Андрей ту духовную культуру, из которой выросли его представления о добре и зле, о красоте и справедливости.
Д. И. Сахаров в 1925 году издал научно-популярную книгу об электричестве "В борьбе за свет". Его сын стал борцом за свет правды и человечности.
Веря в плодотворность человеческого разума, он верит и в иррациональные душевные силы, которым необходимы искусство, музыка, поэзия.
Мы несколько раз слышали, как он читал наизусть Пушкина, тихо, почти про себя: "Когда для смертного умолкнет шумный день..." Он сказал однажды: "Хочется следовать Пушкину... Подражать гениальности нельзя. Но можно следовать в чем-то ином, быть может, высшем..."
Говорили о том, как Пастернак восхищался Нобелевской речью Камю, и Андрей Дмитриевич заметил: "Эта речь создана по-пушкински, это – пушкинский кодекс чести..."
Вдвоем с братом Юрием они по-юношески азартно, перебивая друг друга, декламировали "Перчатку" Шиллера и вспоминали свою детскую игру: один "мычал" ритм, а другой должен был угадать, какое стихотворение Пушкина тот задумал.
Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна часто вместе с друзьями читали стихи Пушкина, Тютчева, Ал. Конст. Толстого, Анны Ахматовой, Арсения Тарковского, Давида Самойлова, слушали песни Окуджавы и Галича.
Не только духовные традиции прошлого, не только литература воспитывали мироощущение Сахарова. Он был сыном своего времени. Школьником, студентом, молодым ученым, участвуя в разработке атомного оружия, он верил в идеалы социализма, верил в праведное величие своей страны. Но именно потому, что он верил глубоко, искренне и чисто, он тем острее воспринимал пропасть между идеалами и действительностью и тем мучительнее пережил крушение юношеской веры.
В 1978 году, в десятую годовщину Пражской весны, он в интервью корреспонденту газеты "Монд" сказал, что именно тогда под влиянием всего, что происходило в Чехословакии, определился решающий перелом в его сознании. Тогда он написал и решился опубликовать свой "Меморандум".
Преображенное сознание побуждало Андрея Сахарова по-новому жить, побуждало к действиям. В своей новой деятельности – борьбе за права человека – он наследовал и развивал старые добрые традиции.
Он пытался вразумлять правительство так же, как некогда Александр Герцен, взывавший к Александру Второму, добиваясь отмены крепостного права; как Лев Толстой, который упрашивал трех русских царей отменить смертную казнь, миловать политических противников; как Владимир Короленко, который спешил на помощь несправедливо преследуемым, оклеветанным, осужденным, бесстрашно защищавший жертвы и царских жандармов, и большевистской чека, и белогвардейских контрразведок.
Андрей Сахаров – необыкновенный человек. И в то же время – типичный русский интеллигент. Он сродни героям Чехова и русским донкихотам, русским фаустам, тем, о ком говорил Достоевский: "Быть настоящим русским – значит быть настоящим европейцем, быть всечеловеком".
И когда нас спрашивают – неужели вы все еще можете надеяться на лучшее будущее России, мы отвечаем: "Да, мы надеемся на бессмертие духовных сил России, тех сил, которые олицетворяет Андрей Сахаров".
Пятнадцатого декабря 1986 года в квартиру ссыльного А. Д. Сахарова пришел сотрудник ГБ и два техника, они установили телефон и предупредили: "Ждите завтра важного звонка".
На следующий день позвонил Генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев, сказал Сахарову, что он может возвращаться в Москву вместе с женой, что она помилована, спросил о здоровье.
Андрей Дмитриевич поблагодарил и сразу же сказал: "У меня большое горе: в лагере убили моего друга Анатолия Марченко. Получили ли вы мое февральское письмо? Я писал об узниках совести, и Марченко был там на первом месте".
Горбачев ответил, что этим вопросом "занимались", что несколько человек отпустили, "но там ведь есть разные люди".
Но Сахаров настаивал: "Я писал вам только о тех, кто сидит в лагерях и тюрьмах за свои убеждения. Михаил Сергеевич, я прошу, умоляю вас вернуться к этому вопросу. Это очень важно для людей, для справедливости, для судьбы нашей страны, для доверия к ней..."
Все это рассказал нам сам Андрей Дмитриевич 19 декабря, когда мы прозвонились ему в Горький из Кёльна и впервые за эти годы услышали его голос, все такой же мягкий, негромкий, все такую же неторопливую речь...
Так история подарила нам конец книги, на который мы и надеяться не смели.
С нами остаются старые печали, старые сомнения и тревоги. Но возникли и новые радости, новые надежды...
1981-1987 гг.
* * *
За четверть века мы встречали много людей, которые одаряли нас своими знаниями, опытом, поэзией, дружбой, "роскошью человеческого общения" (Сент-Экзюпери).
Мы рассказываем о тех, кто помогал нам по-новому познавать мир, помогал жить.
О большинстве из них мы еще не написали.
Им всем мы навсегда благодарны за те часы и дни в Москве, воспоминания о которых для нас – неисчерпаемый источник душевных сил.
1974-1988 гг.
ДО ЗВЕЗДЫ
Перевозчик – водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону – домой...
Помню, как глубокой, глухой осенью 1980 года Раису Давыдовну Орлову и Льва Зиновьевича Копелева провожали за рубеж – для чтения лекций в западногерманских университетах, по самому что ни на есть официальному приглашению, с самыми что ни на есть официальными гарантиями.
И провожающие, и отъезжающие, помню, внешне бодрились – что разлука, мол, ненадолго.
И провожающие, и отъезжающие знали, втайне были уверены – что навсегда.
Долгие семь лет так и прожиты были с этим убеждением – навсегда. Р. Д. Орлову и Л. 3. Копелева ровно через два месяца лишили советского гражданства. Их литературные произведения, переводы, научные труды изъяли из наших библиотек. Их имена если и всплывали изредка в казенной советской печати, то исключительно на предмет поношений, грубой, развязной клеветы. Их голос если и доходил до соотечественников, то лишь по каналам "тамиздата", на "подрывной", "вражеской" радиоволне.
Державе они больше не были нужны. Ни Лев Копелев – в прошлом боевой офицер, ветеран Великой Отечественной войны, затем узник ГУЛАГа и наконец писатель, критик, ученый-германист, автор книг о Г. Манне, Я. Гашеке, гётевском "Фаусте", Л. Франке, Б. Брехте. Ни Раиса Орлова – сначала сотрудница ВОКСа и журнала "Иностранная литература", а позднее тоже писательница, одна из авторитетнейших исследовательниц классической и современной американской литературы.
С точки зрения власти, введшей войска в Афганистан, чередовавшей "решающие" годы пятилеток с "определяющими", осыпавшей своих "подручных" любимцев звездопадом наград, привилегий, почестей, и Орлова и Копелев оказались лишними людьми.
Или, как тогда изящно выражались, – бывшими.
Вместе с Александром Солженицыным – товарищем Копелева по гулаговской "шарашке" (им и гражданство СССР вернули одним президентским указом, 15 августа 1990).
В одном ряду с изгнанниками и беженцами: Андреем Синявским и Мстиславом Ростроповичем, Виктором Некрасовым и Андреем Тарковским, Василием Аксеновым и Кириллом Кондрашиным, Георгием Владимовым и Юрием Любимовым, Иосифом Бродским и Михаилом Шемякиным, Петром Григоренко и Михаилом Барышниковым, Наумом Коржавиным и Владимиром Буковским, Эрнстом Неизвестным и Сашей Соколовым...
В одном проскрипционном списке с оставшимися на родине, но тоже официально числившимися как бы в нетях: Андреем Сахаровым и Лидией Чуковской, Евгенией Гинзбург и Анатолием Марченко, Александром Менем и Борисом Чичибабиным, Варламом Шаламовым и Юлием Даниэлем, Надеждой Мандельштам и Владимиром Корниловым, Фридой Вигдоровой и Феликсом Световым, десятками, сотнями, наверное, даже тысячами "правозащитников", "подписантов", "узников совести", и "невольников чести"...
Вопрос: "За что? За что травили и гнали всех этих людей нравственный, интеллектуальный цвет нации, общества?" – явно риторичен. Власть защищалась, самое себя защищала – и делала это столь же бездарно, как всё, что она делала.
С каждым новым годом, с каждой новой репрессивной мерой и новой "умственной накачкой" из Кремля резко понижался уровень духовной жизни в стране.
И тем не менее...
С каждым новым годом, с каждым новым актом мужественного – прямого ли, не прямого ли – сопротивления лжи и беззаконию в обществе укреплялась святая, может быть, даже наивная вера в честь и достоинство отечественной интеллигенции, в ее неохватные, неискоренимые возможности и перспективы.
Вытаптывали действительно неутомимо, с тупым, нерассуждающим усердием.
Но с другой стороны: было ведь что и вытаптывать! Значит, и сеяли щедро, неутомимо. Значит, минувшие десятилетия российской жизни войдут в историю не только как позорные, но и как героические.
В этом смысле поразительно, на мой взгляд, не то, что на родине не были вовремя напечатаны "Реквием", "Доктор Живаго", "По праву памяти", "Факультет ненужных вещей", "Жизнь и судьба", "Архипелаг ГУЛАГ", а то, что эти великие книги все-таки писались – без всякой надежды на публикацию, а порою и на услышанность.
Поразительно не то, что культуру истребляли, а то, что она все-таки выжила – в комплектах "старого" "Нового мира" и в тоненьких тетрадках "Хроники текущих событий", в постановках "Современника" и Таганки, в лучших произведениях нашей "деревенской", "военной", "городской" и "эмигрантской" литературы, в "авторской песне" и на "бульдозерных" выставках, в интеллектуальном мужестве Лихачева и Аверинцева, в нравственном примере академика Сахарова и директора совхоза Худенко, юного поэта Вадима Делоне и молодого военного моряка Валерия Саблина...
Поразительно не то, что гноили в психушках, загоняли на лесоповал, с улюлюканьем выпроваживали за кордон, а то, что от года к году появлялись люди, добровольно выбиравшие этот жребий, эту трагическую участь одинокого, первого сеятеля.
Поразительно, наконец, не то, что такие появлялись, а то, что их голос все-таки не был гласом вопиявших в пустыне, как казалось порою; и готовность миллионов соотечественников – уже в новых исторических условиях – к восприятию стоивших еще совсем недавно 70-й статьи идей демократии, гласности, разномыслия, правового государства и открытого общества свидетельствует: семена падали на не вовсе бесплодную, не вовсе каменистую почву.
Обо всем этом и в первую очередь о тех, кто "вышел рано, до звезды", еще будут написаны книги.
Частью они уже написаны, и возвращающийся на родину "опыт двойной автобиографии" Раисы Орловой и Льва Копелева должен быть прочтен, освоен и понят в контексте таких произведений, как "Бодался теленок с дубом" Александра Солженицына, "Спокойной ночи" Андрея Синявского, "Мои показания", "От Тарусы до Чуны", "Живи как все" Анатолия Марченко, мемуары Андрея Сахарова, Галины Вишневской, Дины Каминской, Вадима Делоне, Елены Боннэр, Ирины Ратушинской, Владимира Осипова и так далее, и так далее.
Каждая из этих книг – исторический памятник.
Каждая из них – живой сгусток боли, отчаяния и надежды, терпеливой веры и – прежде всего – той "странной любви" к отчизне, что создала русскую литературу и русскую мысль, что десятилетиями и, может быть, даже столетиями вела на крестные муки самых лучших, самых чистых наших соотечественников.
Чем выделяется в этой "библиотеке печали и гнева" книга "Мы жили в Москве"?
Тем, мне кажется, что Орловой и Копелеву удалось соединить достоинства страстной исповеди с достоинствами бесстрастного, абсолютно достоверного летописного документа и, даже из самых благих побуждений не искажая реальные масштабы и исторические пропорции, нарисовать едва ли не самую в нашей литературе детальную картину того, как и чем жила российская интеллигенция в пятидесятые, шестидесятые, семидесятые годы XX века.
И той духовной, душевной скромностью, я бы даже сказал, застенчивостью, какая проявлена авторами в рассказе о самих себе на фоне времени.
И не в том даже дело, что личный – само собою неповторимый, на иные не похожий – опыт и путь подан Орловой и Копелевым как опыт и путь типичный, роднящий многих, хотя и этот принципиальный, осознанный отказ от самовыпячивания, от, выражусь осторожнее, "повествовательного эгоцентризма" заслуживает особой отметки.
И все-таки гораздо труднее, сколько я понимаю, было взглянуть на историю освободительного, "диссидентского" движения последних десятилетий не как на поединок героев-одиночек с тиранией, а как на составную часть пусть очень важную, пусть наиболее драматическою, но тем не менее только часть общекультурного, общеинтеллигентского, а в пределе и общенародного противостояния неправой власти, неправой идеологии, неправой морали. Нравственная позиция авторов лишена какого бы то ни было высокомерного ригоризма и, восхищаясь мужеством профессиональных тираноборцев, Орлова и Копелев с неизменным пониманием, с неизменной благодарностью говорят и о тех, кто не вышел на площадь, не бросил прямого вызова властям, не подвергался в силу этого репрессиям, а служил делу свободы и делу культуры только стихами и переводами, только научными исследованиями и редакторскими усилиями или пусть даже только словом поддержки, только неучастием в предписывавшейся сверху фальши и лжи.
Цена геройства и цена неучастия в подлости, что говорить, различны, но вектор движения тут общий, и книга "Мы жили в Москве" прочитывается в этом смысле не как слово разъединяющее и взыскующее, но как слово объединяющее и исцеляющее, как слово благодарной памяти о всех, кто не согнулся под прессом "застоя", о всех, кто мучительно высвобождался и высвободился-таки "из-под Сталина", о всех, без чьего вклада, без чьей воли, без чьих усилий нынешние события, нынешние процессы в стране и мире были бы невозможны.
Раиса Орлова, Лев Копелев действительно вышли рано, до звезды, и в их опыте, в их судьбе много печали. На чужбине, – успев, правда, побывать в родной Москве, – скончалась Раиса Давыдовна Орлова. На чужбине, – окликая былое, взывая к будущему, – живет и Лев Зиновьевич Копелев.
И все-таки...
Воля ваша, но их возвращающиеся сейчас на родину книги несут в себе мощную энергию оптимизма.
В жизни, может быть, и не всегда есть место подвигу. Или, скажу иначе, не в каждой жизни есть место подвигу.
Но в жизни всегда есть место надежде.
И вывод о том, что надежды иногда все-таки сбываются, наверное, в этом случае главный.
Сергей Чупринин