Текст книги "Мы жили в Москве"
Автор книги: Лев Копелев
Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
"А кто, по-вашему, сегодня настоящие христианские писатели?" "Церковно верующих очень мало. Я знаю, кажется, только Бернаноса, Мориака, Грина..."
Когда они ушли, Генрих был очень подавлен. "А ведь и вы говорите, что они – из лучших. И я вижу, слышу: они умные, образованные. Но как это страшно – опять фанатизм, нетерпимость..."
Когда мы остались одни, Р.: "Неужели люди, которые очень хотят понять друг друга, не могут ни услышать, ни понять?.."
Из дневников Р. 15 февраля. Прощание у нас.
Около получаса я сижу одна (они все наверху), смотрю на чистую квартиру. Без мыслей. Дальше все разворачивается с невероятной быстротой. Приходят один за другим, все что-то приносят, начинают хозяйничать на кухне. Дом наполняется стремительно. Пью вино – надо расслабиться, чтобы все было безразлично – как выйдет, так и выйдет. Ведь не впервые же. Ни минуты самого Бёлля не вижу. Он с Ритой Райт (она показывает фотографии Воннегута), он с Костей, он с Андреем Вознесенским и Зоей.
...Белла Ахмадулина читает стихи памяти Анны Ахматовой, Андрей читает "Васильки Шагала".
...Наконец многие уходят, молодые моют посуду, убирают, квартира снова почти чистая. Сорок пять человек. Лидия Корнеевна была почти дольше всех. Они еще с Даниэлями выясняют отношения в связи со статьей Синявского. Но это я слышу мельком.
16 февраля. На аэродроме. Л. остался дома, все еще болеет. Приехали Сахаровы, Богатыревы, Мельниковы.
Люся Боннер: "Меня в прошлом году вызывали на допросы в КГБ. И каждый раз я брала с собой "Бильярд в половине десятого". Пока сидела в приемной, перечитывала и страницы, и целые главы. Это помогло мне избежать "причастия буйвола".
А. Д.: "Когда вы приедете в следующий раз?" – "Когда закончу роман". "Значит, опять три года ждать?" Генрих: "Надеюсь, что нет. Представление, будто писателю нужен абсолютный покой, когда он пишет, по-моему, неправильно. Когда я пишу, мне уже ничто и никто не может помешать. Но вот когда я еще только думаю о том, что буду писать, когда другим кажется, что я ничего не делаю, вот тогда мне необходима тишина, необходимо быть свободным от всего – от поездок, от встреч, от посещений..."
Сахаров: "И от политики". – "Да, и от политики. Мне всегда трудно начинать, входить в работу. Бывало, выбрал ложный вход – ничего не получается. А найдешь верный – пишется легко, просто".
А. Д.: "Какой из ваших романов вы любите больше всех?" – "Больше всех люблю рассказы, повести". – "Какие именно?" – "Не могу сказать. Я забываю старое, когда пишу новое".
Вечером Генрих звонил из Кёльна. Их встречал Винсент. Все здоровы. "Мы тут вспоминаем московские встречи, рассказываем про всех вас".
А ведь мне казалось, когда они идут по трапу, они отрываются, удаляются все дальше, дальше от наших горестей, забот, бед.
А. Д. с Л. перевели их с Генрихом письма в защиту Буковского. И Л. согласовывал по телефону. А. Д. хотел назвать побольше имен, а Г. настаивал: "Лучше меньше, но настойчивее, в одну точку".
* * *
После 1975 года книги Бёлля в СССР не публиковались. Его помощь Александру Солженицыну, его дружба с Андреем Сахаровым, его гневно-горестная статья про убийство Константина Богатырева, его предисловие к книге "Хранить вечно" и горько-ироническая заметка в связи с тем, что у нас отключили телефон, его новые высказывания о политических преследованиях в СССР, в Польше, в Чехословакии – превратили его для наших идеологических инстанций в persona non grata.
Восьмого мая 1979 г. Р. написала Генриху письмо, которое Л. перевел на немецкий.
8 мая
Дорогой Генрих!
Четыре с лишним года мы не виделись. Это очень долго.
...Несколько раз мне хотелось хоть на бумаге поговорить с тобой, с Аннемари. Но останавливалась: не хотелось вас нагружать своими тревогами, заботами, горестями. А их больше, чем радостей, хотя – грех жаловаться радостями нас судьба не обходит.
За долгие годы нашей дружбы – она среди самых ценных накопленных сокровищ – так и не отвыкла немного бояться, немного стесняться, да и языковый барьер мешает общению.
Но вот сейчас, в гостинице маленького грузинского городка, так захотелось написать, что попробую не останавливать себя.
Когда ехали сюда из Тбилиси, я шарила по книжным полкам – что взять с собой на несколько дней? Взяла "И не сказал ни единого слова".
Едва нырнула – окружающий мир перестал существовать... Изредка доносился голос Левы:
– Почему ты плачешь?
– Ничего не хочу, только чтобы Кэте и Фред снова были бы вместе...
В письме это получается прямолинейно, неправдоподобно, но, Генрих, это почти стенографически точно.
Долго не спала. Прочла я теперь не ту книгу... Так и не могу вспомнить в мировой литературе другой, где так нежно, так романтично была бы воплощена влюбленность мужа и жены... Сейчас я впервые прочитала книгу глубоко религиозную. Религиозную традиционно, с протяженностью времени. Именно католическую – свободную в отношениях с "пастырями". Епископы могут быть и равнодушными, и жадными, и "осторожными", и трусливыми. Пусть и слово "Бог" расплывается в глазах Кэте коричневыми пятнами. Но именно вера держит Кэте, вера вместе с любовью, любовь и вера едины.
Генрих, я не стала новообращенной христианкой, не присоединилась к тем, кого ты немного узнал, – их число все растет. Но, видимо, и не осталась на том месте, где была двадцать лет тому назад.
Если б вдруг на седьмом десятке на меня снизошло бы озарение – вряд ли бы стала об этом писать, побоялась бы той дешевки ("Доверяй своему аптекарю!"), которая сопровождает эту, как и любую, моду. Завидую твердой, не рассуждающей вере Кэте.
Повесть слышала, видела, осязала, даже обоняла, и сейчас ощущаю один из лучших в мире запахов – утренний кофе и свежие булочки. Вижу девушку из закусочной и ее слабоумного брата. Слышу шум процессии, лязг железной дороги. Мне передается тепло машинного отделения, где иногда спит пьяный Фред.
Хочется, чтобы чувственная радость длилась и длилась, впитываю слова медленно. И то, что прямо написано, и то, что вложено. Тот свет любви, который я сейчас ищу везде. Ищу неустанно. И нахожу. В старинных храмах Грузии – их разрушали, развалины остались заброшенными, но свет не меркнет. Фрески уцелели.
Ищу в сердцах своих близких, в своем собственном. Когда не нахожу, ужасаюсь, жить становится почти невыносимо.
Ищу в Библии, которую мы везде возим с собой.
Для книги Льва о докторе Гаазе понадобилась цитата, перечитала апостольские послания, они приблизились. На первый план вдруг вышли бытовые детали – как, например, Павел просит сохранить его книги в кожаных переплетах. И укрепляется у меня: нет, это не тысячелетие тому назад, не в начале нашей эры, не в неведомых мне Иерусалиме, Коринфе, Риме. Это сейчас, здесь у нас происходило, происходит. Диссидентство. Отщепенство. Тюрьмы. Несправедливости. "Нет пророка в своем отечестве". Побивание камнями. Ясные знаки и неумение их понять. Проповеди, неистовые, односторонние. Но страстные, захватывающие... Это вечно.
...Многие мысли, впечатления последних месяцев подготовили душу, чтобы по-новому воспринять "И не сказал ни единого слова".
Писатель Генрих Бёлль давно и далеко ушел от этой повести. Но книги имеют свою судьбу.
Позор, что я, Левина жена, так и не выучила немецкий. А как хотела читать Бёлля в подлиннике. Теперь и это поздно. Горький привкус "поздно" неизбежно уже сопровождает мысли, порывы, планы.
А вот любить – никогда не поздно. Это – до смерти.
Генрих ответил (28 мая 1979 г.).
Дорогая Рая, дорогой Лев!
Раино письмо – такое длинное, такое личное, – нас обоих – меня и Аннемари – очень тронуло. Это поразительно – после такого длительного перерыва – тридцать лет! – таким образом вновь встретиться со своей книгой. Узнать, что читательницу в далекой Грузии эта книга (из "развалин"), я до сих пор к ней привязан, так затронула. Раино письмо было утешением, а мы в этом очень нуждались, у нас позади тяжелые месяцы...
...Сейчас уже недолго осталось до нашего приезда. Жаль, что придется на ваше дачное время, но по-другому у нас никак не получается.
Я, разумеется, прочитал "И сотворил себе кумира", даже написал на эту книгу рецензию для радио. Книгу я проглотил, многое из нее узнал, многое научился понимать... Снова и снова перечитываю Раино письмо: подумать только, что может "натворить" книга!
Мы вас всех, всех обнимаем.
Ваш старый-престарый Хайн.
* * *
Мы несколько раз пытались вести дневник вдвоем. Такими общими были и записи лета 1979 года.
Бёлли прилетели вчетвером – с сыном Раймундом и его женой Хайди.
24 июля. Гуляли по Кремлю, Александровскому саду, сидели в кафе "Интурист". Вечером у нас с нашими детьми.
"Когда услышал, что избрали Папу-поляка, сперва не поверил, потом обрадовался. Главное – хорошо, что не немца. Но все же он вызывает у меня сомнения, даже недоверие. Он слишком националист, польский националист. Они там всегда пишут "поляк-католик", на первом месте – поляк. Польский католицизм – это особая религия. Конечно, она им помогла сохранить нацию после всех разделов. Но это не очень христианский католицизм, скорее языческий. У них там много языческого – Матка Боска Ченстоховска, это культ не христианский".
Мы напоминаем ему о таких же локальных культах в Испании, в Италии, в Баварии, в Мексике...
– Да, да, конечно. Пожалуй, во всех католических церквах много языческих пережитков.
Раймунд:
– А мне Папа нравится. Уже тем, что он дает духовную альтернативу против культуры кока-колы, он по-настоящему встряхнет старую ватиканскую лавочку. Энергичнее всех прежних пап.
Г.: "Да, это правда. Он и телезвезда, и порядочный демагог, консерватор. Я имею в виду не политические взгляды, а церковные, теологические. Я очень любил покойного Папу Джованни. Он хотел оздоровить церковь, оживить, приблизить к жизни. Доброжелательно относился к идеям реформ, обновления... Папа Павел был менее яркой личностью, такой маленький итальянец, добрый, покладистый. А этот хочет восстановить догматы, строгую ритуальность. Он и слушать не хочет об отмене безбрачия для священников, о противозачаточных пилюлях. Те, прежние папы, готовы были уже уступить. Когда он приезжал к нам еще как польский епископ Войтыла, он даже не здоровался с теми епископами, которые ходили в светской одежде, не в облачении. Они для него не существовали. Он будет укреплять церковный бюрократизм и формализм. Хотя политически он более гибок, более активен. И польскому правительству приходится с ним считаться, да и вашему придется".
О канонизации. Раймунд: "Гааза канонизация убьет. Для молодежи он ничего не будет значить".
Отец и сын наперебой рассказывают о том, как производится канонизация или "беатизация".
Г.: "Заседает особая комиссия, годами заседает. Вызывают сотни свидетелей, которых допрашивают, чтобы узнать мельчайшие подробности о жизни, быте, всех поступках кандидата. Не выкурил ли когда-то сигарету в неположенном месте? Не выпил ли лишней кружки пива? Не нарушил ли пост? С кем водился, с кем спал? Вот сейчас так готовится канонизация немецкой монахини Эдит, Штейн. Она из еврейской семьи, была аскеткой, строго набожной. Погибла в нацистском лагере.
Л.: "Не она ли прообраз Рашели из "Группового портрета"?"
– Нет, никакого отношения не имеет. Она была действительно замечательная женщина, достойная уважения. А теперь всю ее жизнь разбирают по косточкам, ведут унизительно мелочное расследование. И если канонизируют, то этим убьют вторично.
26 июля. Интервью немецкому телевидению на квартире у Клауса Беднарца. Пока Юрген Б. и его помощники устанавливают аппаратуру в гостиной, пьем кофе. Генрих впервые видит свой только что изданный роман "Заботливая осада", который получил Беднарц. Уже разносная рецензия из кёльнской газеты (упреки в самоповторениях, небрежном языке, скуке и т. п.).
Клаус и другие немецкие корреспонденты рассказывают о подготовке Олимпиады.
Начинается интервью.
К. Беднарц спрашивает, как Бёлль представлял себе Россию до поездок туда. Генрих:
– В шестнадцать-семнадцать лет я уже читал русских писателей: Достоевского, Чехова, Толстого, Лескова. Россия меня привлекала, казалась огромной и таинственной. Я любил карты, любил смотреть на карты. Это безмерное пространство от Карпат до Тихого океана. И русские мне казались интересными, привлекательными людьми. У нас ведь все любили рассуждать о таинственной славянской душе... Нацистская пропаганда ничего не изменила в моем отношении к России, потому что я никогда не верил нацистам. Они ведь писали, кричали, что все коммунисты – чудовища. А я знал многих коммунистов. У отца в мастерской были рабочие – коммунисты. И по соседству от нас жили коммунистические семьи. Я никогда не разделял их взглядов. Случалось, мы спорили. Но я знал, что они никакие не чудовища, а такие же люди, как все, что среди них есть и хорошие, честные. Как же я мог поверить тому, что нацисты писали о коммунистах?.. Когда началась война, я фактически по своей собственной воле оказался на Восточном фронте. Я тогда был во Франции, в гарнизоне. И если бы захотел, мог бы там оставаться, были знакомства, связи. Но мне захотелось испытать, что такое настоящая война. До этого мне не пришлось видеть ни одного боя, не пришлось испытать опасности. Все-таки сказывалось тогда влияние того культа мужества и просто желание испытать самому. В школе нам все учителя рассказывали о Вердене, о Сомме, о великом испытании мужчин огнем и смертью... Вот так я оказался в Крыму, потом в Одессе, и с первых же часов пожалел об этом. А отношение к русским в то время скорее у меня даже улучшилось. Я видел, как у нас в Кёльне во время бомбежек русских военнопленных посылали разбирать развалины, когда еще бомбы падали... Я видел, какие они голодные, истощенные. От этого было и сострадание, и чувство собственной вины, соучастия в преступлениях.
После войны отношение к России углублялось. Особенно после первого приезда в шестьдесят втором году. С тех пор у меня появились друзья, я узнал, сколько у меня здесь читателей. И сам читал многих русских писателей: Паустовского, Солженицына, Трифонова.
Клаус Беднарц: "К какой нации вы себя причисляете?" Л.: "Если бы мои деды, родители были немцами, французами, англичанами или китайцами, я бы вам просто ответил: "Я – русский". Но сейчас я вынужден отвечать с оговоркой: "Я – русский еврейского происхождения". Я никогда не исповедовал еврейской религии, не знал еврейского языка, не сознавал и не чувствовал себя евреем. Но великий польский поэт Юлиан Тувим, который был поляком еврейского происхождения, очень хорошо сказал: "Есть родство по крови, но не той крови, которая течет в жилах, а той, которая вытекла из жил многих жертв". Мои дедушка, бабушка, тетки были убиты за то, что они были евреями. А сейчас у нас в стране такой массовый жестокий антисемитизм, какого, пожалуй, никогда не было. Поэтому я так и говорю". Г.: "Я немец. Рейнландец. Не пруссак. У нас на Рейне Пруссию не любили. Поэтому всегда были сильны сепаратистские настроения. Мой отец еще мечтал об отдельном рейнском государстве. Отец еще жил традициями "культуркампфа", рассказами о том, как тайком в сараях причащались католические дети, скрываясь от прусских чиновников-протестантов. Вот и Аденауэр был таким же, как мой отец, для него уже на правом берегу Рейна начиналась Сибирь. Но мы, рейнцы, считаем себя хорошими немцами, не хуже, а даже лучше пруссаков".
Беднарц: "На что вы надеетесь в будущем?"
Л.: "В прежние века, даже еще в прежние десятилетия перед разными народами и разными классами было много возможных и казавшихся возможными путей исторического социального развития. А сейчас перед всем человечеством один выбор: либо человечество в целом как-то поумнеет, т. е. научится жить мирно, либо все человечество погибнет. Я больше не считаю себя ни коммунистом, ни марксистом. Но я не стал антикоммунистом, антимарксистом. Сегодня я могу повторить за вашим старым Фрицем: "Пусть каждый ищет блаженства на свой фасон". У меня нет ни для кого политических рецептов, никаких политических программ, я думаю, что одни народы могут жить в социалистических демократиях, другие – в либеральных республиках, третьи в конституционных монархиях, четвертые, может быть, – в патриархальных авторитарных обществах. Но, главное, все должны научиться терпимости и пониманию непохожести, инородного. Без этого мы все окажемся в смертельной опасности..."
26 июля, вечером. Прием у Майи и Василия Аксеновых.
Собрались все "метропольцы". Мы рассказывали Бёллю историю" этого необычного издания: без цензуры, самодеятельный, но отнюдь не диссидентский сборник. Редакторы даже и не пригласили тех, кто официально считается отщепенцами, вроде нас. И тем не менее сборник, перепечатанный в пяти экземплярах, запретили, участников ругали, двух молодых литераторов не приняли в Союз писателей.
Один из гостей Бёллю: "Союз писателей нас не защищает, он превратился в бюрократическую организацию. Надо создавать новую, лучше всего ПЕН-клуб".
Г. слушает внимательно. "Должно быть не менее двадцати членов-учредителей; нужно подумать, не вызовет ли это репрессии, ведь у вас боятся всяких новых организаций". Обещает поговорить с секретарем и с председателем ПЕН-клуба – шведом. Но предупреждает, что секретарь англичанин Притчетт – очень благосклонно относится к СП. Он не уверен, что это будет легко осуществить. Но он сделает все, что в его силах"
28 июля. Генрих Бёлль и Андрей Сахаров пришли для серьезного разговора. Сахаров знает немецкий, но когда дело идет о важных проблемах: "Я не доверяю своим знаниям, точные формулировки нужно переводить точно". Поэтому Л. переводит весь разговор.
Сначала Л. с листа переводил письменный ответ А. Д. на большое письмо Генриха, переданное ему несколько дней тому назад. На двух страницах машинописного текста, по сути, излагаются все те же, уже неоднократно высказанные соображения (Люся: "Андрей считает сейчас именно это самым важным делом своей жизни. Более важным, чем борьба за права человека")... Строительство атомных электростанций жизненно необходимо для Запада, потому что: 1) иссякают все другие источники энергии, а новые развиваются медленно (солнечная, приливная, внутриземная и др.) и пока очень дорого стоят; 2). Распространенные страхи преувеличены. Уже разработанная техника безопасности достаточно совершенна. От угольных и нефтяных станций значительно больше вреда и для людей, и для природы; 3). Отставание в строительстве атомных станций в то время, как в ГДР, в СССР их строят очень интенсивно, угрожающе ослабляет Запад, обрекает его на зависимость от стран-экспортеров нефти и от СССР – зависимость экономическая неизбежно становится и политической.
Дополняя письмо, Сахаров говорит о неотвратимости и благотворности научно-технического прогресса. Уже сейчас удвоена средняя продолжительность жизни, во всяком случае, в Европе. Бесспорно положительны достижения прогресса в питании, в жилищах, антибиотики.
Г.: "Атомные станции все равно строятся. Не беспокойтесь. Во Франции их строят беспрепятственно, а у нас в ФРГ знающие люди говорят, что уже сейчас у нас энергии втрое больше, чем нужно, и атомные станции вовсе не нужны для увеличения потенциала энергии. Еще надолго хватит существующих возможностей... Но вообще в нашем споре трудно говорить о знаниях. Вы несоизмеримо больше меня знаете об атомной энергии, о ее возможностях. А я знаю об условиях нашей жизни, которую, по-моему, вы себе не представляете... И у нас есть ваши единомышленники. Мой брат Альфред физик, придерживается почти тех же взглядов, как и вы. Я слышал очень много аргументов ученых, отстаивающих эту точку зрения. Так что теперь наши разногласия уже не на уровне знаний, а на уровне веры. Вы верите так, а я по-другому. Мне очень жаль, что ваши выступления у нас используют очень плохие люди. Те, кто наживается на строительстве атомных станций, вовсе не думая о свободе, о прогрессе, о благе человечества. И это уже не вопрос политических взглядов, у нас понятия "правые" и "левые" стали весьма относительными. Сторонники есть в каждой партии. Хельмут Шмидт социал-демократ – технократически настроен, прагматик – за, а другие против. Коммунисты против строительства у нас, но за то, чтобы строили в ГДР, и у христианских демократов – тоже раскол. А неонацисты – все против. Но говоря обо всем этом и о прогрессе вообще, представьте себе нашу страну: в самом узком месте ее ширина двести километров, меньше, чем от Москвы до Горького, а в самом широком – пятьсот, меньше чем от Москвы до Ленинграда. И на этом тесном пространстве – шестьдесят миллионов людей. Прогресс – это рост. Но что растет? Непрерывно увеличивается число автомашин. В США уже сто сорок миллионов автомашин (это он повторяет едва ли не в каждом разговоре). У нас в Кёльне уже сейчас нечем дышать. Детей моложе десяти лет нельзя в центре выпускать на улицу, они начинают задыхаться, рвота, судороги; жители в некоторых малых городах и у нас в Кёльне на улицах устраивают баррикады, заграждения, перекрывая путь машинам. Очень хорошо иметь свою машину. У меня тоже есть, и мощная. Но для того чтобы из Кёльна проехать в Бонн двадцать пять километров, мы иногда вместо получаса едем не менее двух часов. В этом году, в июне мы попали в пробку, которая тянулась на девяносто километров... Это страшно. Еле-еле движешься в потоке машин, огромных, роскошных, мощных, и в каждой сидит один-два человека, – какой непроизводительный расход энергии и средств. А дороги? Мы страдаем от задороживания (ферштрассунг). Вокруг Кёльна уже пять кольцевых дорог, широких, по нескольку машин в ряд. Раньше там росла трава, деревья, кусты, паслись коровы, жили люди. А теперь – бетон, асфальт и машины, машины.
Такой прогресс, такой рост губит, а не помогает. Конечно, в странах третьего мира и у вас есть еще много пространства, есть множество людей, которым необходимо дать элементарные блага – пищу, жилье. Но в таких странах, как наша, как Япония, США, нужно как-то ограничивать рост. Не знаю, как, но если не ограничивать, это будет губительно".
Когда речь зашла об аварии в Гаррисбурге, Андрей сказал, что там были незначительные технические неполадки, но печать и радио раздули их в погоне за сенсацией, вызвали панику. Люся: "А не было ли это диверсией противников строительства атомных станций?"
Бёлль удивленно и печально сказал, что само такое предположение очень характерно для советского образа мышления – всюду подозревать вражеские происки и диверсии. Об этой аварии газеты и телевидение сообщили позднее, чем местные администраторы провели эвакуацию части населения.
Они не убедили друг друга.
Во всяком случае, Генрих не воспринял ни одного из аргументов Сахарова. У того иногда, кажется, возникают сомнения. Но спорили оба необычайно мирно, внимательно слушали, не перебивали, вдумывались, не пытались "уличать" в противоречиях, явно симпатизировали друг другу и даже были похожи.
29-31 июля. Бёлли уехали во Владимир-Суздаль.
1 августа. Пришли обедать Г. и Аннемари. Г.: "Это была очень хорошая поездка. Мы увидели настоящий ландшафт России. Такой бесконечный. Широкий. Иногда – грустный. И очень мягкий, душевный. Раньше мы только один раз там были, зимой; все покрыто снегом. А сейчас прекрасно. Были у монаха отца Валентина – он огромный, жизнерадостный, много ест и пьет. Щедро угощает. Исключительная еда". Когда Л. замечает, что он напоминает монахов из Боккаччо, оба, смеясь, соглашаются. "Да, в России мы такого увидели впервые. Но он, несомненно, добрый, искренний человек. Нам было хорошо с ним, особенно после загорских церковных функционеров".
За обедом Фазиль: "Разрешите очень короткий тост: "Легко быть Генрихом Бёллем, если с тобой рядом Анне-мари". Все смеялись, а Генрих сказал вполне серьезно: "Он прав".
Генрих: "Мой интерес к Латинской Америке начался задолго до того, как возникли "семейные связи" с Эквадором, до того, как два моих сына женились на эквадорианках.
Я начал читать книги латиноамериканских писателей".
В этот день повидаться с Бёллем приходили многие приятели, латышская германистка Дзидра Калнынь, москвичи и тбилисцы.
Поехали к Сидуру в мастерскую. Г. смотрел с интересом. Потом он говорил, что ему больше нравятся ранние работы С.: камень, металл, дерево. Экспрессионистские. Более поздние работы – конструкции из различных металлических предметов – понимает, но хуже воспринимает.
Пока мы были у Сидура, Раймунд с женой были в мастерской у Вайсберга. Раймунд: художник очень талантливый, но ему далекий.
Вечером – прием у Дорис Шенк. Войновичи, Даниэли, Аксеновы, Искандеры, Сидуры, Биргеры, корреспонденты. Посланник Береендонг с женой. Разговор Бёлля с посланником. Тот считает, что последние репрессии против писателей ГДР – следствие "воздействия" Москвы, так же как новый жестокий закон, запрещающий фактически любые отношения с иностранцами, прежде всего с жителями ФРГ. Бёлль уверен, что все это – плоды собственной инициативы ГДР, что в вопросах идеологии гедеэровские догматики влияют на московских прагматиков, а не наоборот. И в шестьдесят восьмом году вторжения в Чехословакию особенно ревностно добивался Ульбрихт.
2 августа. Последний день. С утра А. и Г. с Вильгельминой и с Л. поехали в музей Толстого. Потом приехали дети с Борисом. Генрих не подымался на второй этаж музея: "Я там уже был несколько раз, и вообще не люблю музеев", – вышел во двор. Там на скамейке у дома записывал справки о наших заключенных. Всего подробнее: Огурцов, Орлов, Руденко, Ковалев, Тихий, Лукьяненко, Глузман.
Генрих согласился принять участие в предстоящем праздновании 200-летия рождения доктора Гааза. Обещал позвонить депутату Мертесу.
Вместе гуляли по Пироговке. Сидели на бульваре за памятником Толстого.
2 августа. Вечер.
К. говорит, что во многих книгах Бёлля, в том числе и в последнем романе, у героев проходят прежде всего зрительные воспоминания, как кинокадры. Они существуют только в сознании героев или их видит сам автор? С чего начинается роман – со зримых представлений? Видит ли он своих героев? Видит ли то, что они делают?
Г. очень твердо: "Нет, не вижу. Видят только персонажи. У меня все начинается со слова. Нет, это не слышимое слово, но и не видимое. Не знаю, как объяснить. Это слово во мне. Я не представляю себе внешности героев, потому не люблю иллюстраций, не люблю инсценировок. Это ограничивает и читателей, и меня. А без этого каждый может представлять по-своему".
Раймунд возражает: "Не может быть, чтобы ты не видел. Ведь когда ты пишешь о человеке, ты сначала должен его увидеть, представить себе человека, а также местность или здание".
– Нет, это они видят друг друга, они – персонажи – представляют это себе. А у меня слово.
Л. напоминает: "У тебя в одной из богословских статей или интервью говорится, что слово "Бог" – это огромная пустынная планета. Заваленная окаменевшими надеждами и молитвами. Разве это не зримый образ? Не лунный ландшафт?"
Г.: "...Нет, когда я писал, я ничего при этом не видел. "Бог", "планета", "камни" – все это слова".
Р. вспоминает о "кинопленке" жизни Неллы в "Доме без хозяина": "Это важно для характеристики ее, это она видит. Видит она, а не я".
Уже несколько минут спустя он заговорил, что критики и литературоведы часто выводят одного писателя из других, из его предшественников: "Такой-то вышел из Томаса Манна, такой-то – из Кафки, такой-то – из Фонтане. По-моему, это совершенно неправильно. На писателя влияют не меньше, чем литература, еще и живопись, музыка – вся окружающая жизнь.
"Когда я начал писать, еще до этого, для меня огромное значение имела живопись, я много ходил по картинным галереям. И, конечно, музыка – и светская, и церковная. А вот Райх-Раницкий этого не понимает. Гуляешь с ним и говоришь: "Посмотрите, как прекрасна эта белая лошадь на зеленом лугу". А он: "Да, да, у Кёппена во второй или третьей главе есть нечто подобное".
О Ленце он говорил несколько раз по разным поводам: "Ленц замечательный писатель и прекрасный человек. Из всех моих коллег – самый лучший, самый мне симпатичный. Я хочу, чтобы он приехал и со всеми вами познакомился".
"Смотрю телевидение много, часами. Мне это не мешает думать. Как легкая музыка. Даже легче сосредоточиваться в "пусковой период". Я не могу написать ни одной строки, если кто-нибудь даже в соседней комнате. У нас система звонков – Рената знает, как кому отвечать".
3 августа 1979 года Генрих, Аннемари и Раймунд с женой улетели. Это была последняя встреча Генриха Бёлля с Москвой.
12 ноября 1980 года во Франкфурте нас встречали Рене и Винсент сыновья Бёлля и наши ленинградские друзья Елена Варгафтик и Игорь Бурихин.
Первый немецкий дом, в который мы вошли, был дом, в котором жил Генрих на Хюльхратерштрассе, 7. Он и Аннемари стояли на площадке второго этажа...
16 августа 1985 г. мы с друзьями написали:
"Писатель Бёлль не умер, его слово живет и будет жить. С первых русских изданий (1956) он стал в нашей стране одним из самых любимых, для многих – жизненно необходимых писателей. И хотя с 1975 года, когда он стал неугоден властям, его книги больше не издавались, но они продолжают неизменно читаться.
Умер Генрих Бёлль – друг и заступник страдающих, преследуемых людей. Он был христианином, для которого заповедь любви к ближнему была основой жизни и души. Он был наделен редким даром сострадания.
Когда в Москве, Ленинграде, Киеве преследовали литераторов, арестовывали и судили невинных, вступался Генрих Бёлль.
Он писал прошения, протесты и сам, и от международного ПЕН-клуба, будучи его президентом, он звонил членам правительства, он ходил к послу СССР в ФРГ, он пытался убеждать руководителей Союза писателей. Так, он защищал Амальрика, Бродского, Даниэля, Синявского, Гинзбурга, Галанскова, Григоренко. Вдвоем с Сахаровым они предложили обмен Буковского и других политзаключенных в СССР на политзаключенных Чили и Южной Африки. Он требовал расследовать убийство Богатырева. Он протестовал против нападок на Биргера, Владимова, Максимова, Некрасова, Чуковскую, Эткинда, на группу "Метрополь". Сегодня еще нельзя назвать имена всех тех, кому и как помогал Бёлль в СССР, в Польше, в Чехословакии. Помогал словом, деньгами, лекарствами, вывозил рукописи, в том числе и рукописи Солженицына, который именно в его доме нашел первое прибежище. Сахаровы писали из горьковской ссылки: "Передайте нашу любовь Генриху и Аннемари. Слышать Генриха на крутом берегу Оки, да под ледяным ветром – стало тепло на душе – было очень большим событием".
Деятельное милосердие Бёлля неотделимо от его творчества и от его корневых связей с русской литературой.