355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 26)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Ее прозвали книгоношей потому, что каждую новую полюбившуюся ей книгу или журнал она, едва дочитав, спешила передать другим, ревниво следила за ее движением...

К тому времени, когда мы познакомились, она уже хорошо знала свой район, учителей и директоров школ. После первого нашего разговора втроем долгого, до глубокой ночи в номере саратовской гостиницы – Люся пригласила нас в Маркс, чтобы мы рассказали там о зарубежной литературе. Мы поехали.

В трех комнатах ее маленького одноэтажного дома больше всего места занимали книги. Только в каморке матери они сравнительно скромно теснились в шкафу и на этажерках. Все другие пространства были заставлены, как библиотечные хранилища, самодельными стеллажами, увешаны полками. Там были книги русских авторов и много переводных. Любой из столичных литературоведов мог бы гордиться такой библиотекой. И это была не коллекция, а живая, работающая библиотека, где книги не застаиваются на полках. Тщательно обернутые в газетную бумагу, они явно прошли через много рук. Почти во всех торчали закладки. На рабочем столе хозяйки лежали свежие журналы: "Новый мир", "Иностранная литература", "Юность".

В приветливой книжной обители мы сидели долго, за полночь, пили вино и чай, разговаривали.

После наших докладов, которые слушали, главным образом, учителя местных школ, некоторые вопросы вызвали споры тут же в аудитории. Особенно горячились двое, как оказалось, муж и жена. Он – верзила с ухватками районного комсомольского аппаратчика, вскакивая с места, широко размахивал руками.

– Это даже совсем непонятно! Именно никак непонятно! Как это так вы говорите, что этот самый Боль – именно антифашистский и даже, так сказать, прогрессивный и так далее писатель, именно он уважает этого Солженицына... Ну, и что ж, что Твардовский? Это мне также именно непонятно. Как такой мастистый советский и, так сказать, социалистического реализма поэт, как Твардовский, и тот же ваш Боль могут давать положительные характеристики на Солженицына, когда он не только идеологически вредный, именно вреднейший антисоветский, но и в художественном смысле тоже... У него же этот, как его – Иван Денисович, так это же не художественная литература, а, извините за выражение, именно матерщина.

Она – преподавательница литературы, долговязая, белобрысая, с большим тяжелым лицом нордической красавицы, сидела в первом ряду, скрестив руки под грузным бюстом, и сварливо покрикивала:

– Действительно, получается непонятно. Как же это все-таки у вас получается, что даже в Эферге, где имеется реваншизьм и неофашизьм и вообще диктатура капитала, и там, значит, у вас получается, совершенно не преследуют писателей, которые за мир, за гуманизьм и даже за социализьм? И они вроде, у вас получается, свободно все говорят, печатают, ведут пропаганду... Этому очень трудно поверить. Это получается вразрез со всем, что известно из нашей печати, из радио и вообще... Это уже получается идеологически не того...

Мы спорили вежливо, но решительно. Большинство слушателей нас поддерживало. О том, что произошло позднее, мы узнали два месяца спустя:

"24 января 1969 г.

Я не хотела вам писать с первых моментов тревоги... не знала, как это сделать – написать, потому что слышу постоянные упреки от друзей в неумении писать с конспирацией. Короче, я боялась принести вам дополнительные неприятности этим сообщением.

Все началось с Егоровой – дамы с тевтонским лицом. Той, которой нужно было удостовериться в преследованиях прогрессивных писателей за рубежом. Она – литератор по роду занятий, "дает" программу в старших классах школы номер 5. Я – инспектор этой школы, т. е. лицо, постоянно угрожающее ей опасностью, упреками в непрофессионализме. Единственный способ обезвредить меня – доказать мою антипартийность и идеологическую растленность.

Егорова отправилась в Саратов на семинар секретарей школьных парторганизаций (она возглавляет коммунистов-учителей в своей школе). Там выступал секретарь обкома по идеологии, некто Черных, известный черносотенец, погромщик, фашист. Он говорил о борьбе идеологий и привел пример Солженицына в минусовой категории. Егорова сразу затрепыхалась и задала во всеуслышание вопрос: как ей, бедной, теперь быть? Приезжали ученые лекторы из Москвы, которые "восхваляли Солженицына". Черных воспринял это заявление как ЧП, позвал ее к себе на беседу, обласкал и взялся за общество "Знание". Проверил путевки, потом позвонил в Марксовский горком. В Марксе по начальству пошел переполох. Отправились в школу номер 6, где вы выступали, расспросил учителей, директора, завуча. Этот рейс совершал уже наш, марксовский, секретарь по идеологии вместе с моим шефом (завгороно). К счастью, администрация школы – умные люди. Учителя, шеф, все в один голос дали отличные отзывы о лекциях... Шеф сам позвонил в общество и, с облегчением вздохнув, сообщил, что писать уже ничего не надо, дело обошлось разговором. Искренне огорчался, как бы не дошли слухи до Москвы и не имели бы вредных последствий для вас".

В ее письмах – лишь отсвет очень трудной жизни. Большинство трудностей она скрывала. Она работала упрямо, вопреки сомнениям и неудачам и вопреки тому, что почти не могла дождаться плодов своих усилий, работала вопреки неизбывной тяге к иной жизни, к Лермонтову, к своим ученикам, к своим книгам, к далеким друзьям.

"24 января 1969 г.

Я пишу вам, как всегда, ночью, в полном отчаянии от тщетности своих попыток что-то успеть сделать из намеченного на день, за неделю! В глазах моих сослуживцев я самый незанятой человек, так как у меня нет коровы, поросенка, мужа, огромной семьи, т. е. всего обременяющего бытовым домашним обслуживанием. Сын вышел из пеленок, а мама готовит обед. Книги и чтение, не говоря уже о большем, как-то не принимаются во внимание. О количестве посещающих меня лиц мало кто знает. Дремлю на совещаниях, умираю от желания спать на всяких официальных приемах в горкоме и горисполкоме, хожу с таким лицом, словно после болезней или непрерывных оргий, а времени нет и нет! Правда, третью неделю подряд езжу по субботам в Саратов, поэтому иллюзия свободных дней и вовсе исчезает. Но там я сижу в библиотеке, вижу близких людей, и мне жалко тратить время на сон, и все это тоже нужно. Единственный реальный выход – перенагрузиться, вызвать гипертоническую реакцию и заболеть для бюллетеня дней на 4-5. Но сейчас болеет мама – воспаление легких – поэтому и такой роскоши себе я позволить не могу".

Ее работой были довольны. Однако оторопь и страх, вызванные пражской весной, сменились новыми идеологическими заморозками.

Районному КГБ было известно, что летом шестьдесят седьмого года, когда Людмила Борисовна вместе с учениками ездила в дальныи поход по "есенинским местам", они по дороге побывали в Рязани, пришли с букетами на квартиру Солженицына и, не застав его, вручили цветы его теще. Эта поездка, ее откровенные речи на конференциях и в учительских комнатах, ее деятельность книгоноши, наш спор с теми людьми, которые были ее злейшими противниками, и все, что за этим последовало, привело к тому, что возникло "дело".

"6 марта 1969 г.

...нашего секретаря по обществу "Знание" вчера, на совещании в Саратове, заставили писать объяснительную записку по поводу известного вам ответа на вопросы. Все совещались, а он в отдельном кабинете писал. Что бог весть. Мы думали, что отговорились по телефону, разумные объяснения изустно дали – не тут-то было. Ничего не забыто, никто не забыт. Трагикомедия, чистая мистика – так я воспринимаю эту историю, настолько не могу поверить в реальность такого подлого безобразия.

В тот же день со мной произошло глупейшее приключение, которое в конечном счете накрутилось на стержень саратовских объяснений.

Попросила я свою бывшую ученицу, библиотекаря нашего Дома учителя, поискать мне одну книгу *, весьма ценимую мною, но зачитанную нагло недавно. Зачитанную из моей библиотеки. В Доме учителя книжка не нашлась, но, желая сделать мне любезность, она достала мне ее в детской библиотеке. Изданная в "Роман-газете", с 63-го года она пролежала почти без употребления 6 лет. Желая меня обрадовать, милая девушка позвонила по телефону о своей находке и о том, что книга поступает в полное мое распоряжение.

* "Один день Ивана Денисовича", – Люся начала писать конспиративно.

...Фамилию автора услышала завдетсадом, сотрудница гороно. Шефа моего, на беду, унесло в село, поэтому бдительный товарищ позвонил прямиком в другую организацию, и колесо завертелось с неслыханной быстротой. Вчера душеспасительную беседу вел со мной наш горкомовский начальственный "треугольник". Я получила второе предупреждение, самое строжайшее. Книгу приказано вернуть, иначе лица, которым я "дала задание", будут наказаны. Вначале я была ошеломлена дикостью и глупостью предъявленных обвинений. Попросить книгу – это значит "дать задание". "А почему вы сами не пошли? А дали поручение сотруднику? Вы – лицо официальное, инспектор..." И пошло, и поехало! Потом я страшно разозлилась. Сказала, что официальных запретов на книгу никто не накладывал, в свое время ее выдвигали на Ленинскую премию, что это местничество и дикое самоуправство.

В связи с женским праздником мне дали передых, но к разговору этому, видимо, вернутся... И смех, и грех.

Каждый боится потерять свою кормушку; хотела бы я понять психологию ретивых людей. Завдетсадом когда-то успешно разворовывала детдом, занимая пост его директора. Я с ней не раз в прошлом сражалась, отстаивая интересы своих учениц, ее воспитанниц. Теперь представилась возможность свести счеты на высоком идейном уровне (она дослужилась до секретарей).

Вспоминается моя давняя мечта походить сезон на речном судне (раз уж нельзя на морском), пожить на волжском просторе на какой-нибудь медленно плывущей барже. Почти каждую весну в областной газете объявляют о наборе матросов на нефтеналивные суда. Суда эти большие, белые, даже не верится, что они имеют отношение к черному золоту. Почему бы мне не стать матросом? Я видела пожилых женщин-матросов на волжских пароходах. У них бравый вид. Вахту отстоял – и читай сколько хочешь. Эйнштейн утверждал, что если человек задался целью написать что-нибудь серьезное, значительное, он должен стать пожарником или смотрителем маяка".

Ей пришлось уйти с должности инспектора, а заврайоно, который к ней очень хорошо относился, доверительно сказал, что бессилен помочь и что о преподавательской работе для нее не может быть и речи.

Матросом она не стала и попыталась вернуться к Лермонтову. Уехала из Маркса и стала сотрудницей музея в Тарханах – доме, некогда принадлежавшем бабушке Лермонтова.

"20 октября 1970 г.

В Тарханах настоящая деревенская осень, причем очень отличающаяся от городской и саратовской: такого обилия черного цвета я и не припомню...

...Как обычно в деревне, ритм жизни замедлен. Никто вроде особенно никуда не торопится. Людей мало, очень тихо вокруг и просторно: во все стороны поля с перелесками. Грязь, разумеется, классическая, но до музея идет единственная прямая и асфальтированная улица, мое спасение.

Живу я в церковной сторожке времен Арсеньевых, напротив часовни и склепа. Окно выходит в деревья, и они шумят в непогоду, как лес. Живу на заповедной земле, никак к этому не могу привыкнуть, не привыкну, видимо, как к обиходному, никогда...

Рядом церковь Михаила Архангела, выстроенная бабушкой М. Ю. для крестьян. Над колокольней постоянно вьются черные птичьи стаи. Пернатых здесь много, даже ночных. В парке не все еще деревья осыпались. Белого свечения кленов я прежде не встречала"..

Красота на каждом шагу. Это помогает преодолевать тоску по друзьям и оставленному.

Странное место – здесь не продаются книги. Библиотека музея и директорская компенсируют отсутствие собственной.

В этом году я решила не покупать книги. Негде хранить, некогда читать. Я переведена из экскурсоводов в старшие научные сотрудники, отвечаю за просветительную работу среди населения. Впереди – Лермонтовский вечер, вечер поэзии. В программе стихи Лермонтова, Пастернака, Цветаевой, Блока, Мандельштама".

Но и музей в Тарханах не стал для нее убежищем.

12 октября 1970 года она писала о своем новом несчастье:

"Володя проработал в Лермонтове 10 дней, необыкновенно понравился всем музейным, а потом приехал милиционер из Хвалынска и забрал его по обвинению в краже. Второй раз приезжал следователь снимать показания. Объявил мне, что я не знаю души Володи, – он вел двойную жизнь, это не первый случай нарушения законности.

Володя без меня нервничал, плакал, говорил о смерти. Вел себя несколько иначе, чем матерые рецидивисты.

Мне кажется, что им руководили чувства добрые, но он выбрал ложный путь для их воплощения. Будет суд, меня вызовут. Я от него не откажусь".

И не отказалась. Два года спустя извещала: "С Володей установлена связь. Он недалеко от Орджоникидзе, работает и учится заочно, кончает среднюю школу". Так она несла еще одно трудное бремя – матери арестанта – и горько корила себя: как могла упустить, не заметить двойную жизнь ученика, ставшего сыном?

В январе 1971 года в Саратове КГБ завел дело о распространении самиздата. В нескольких домах были обыски. У приятельницы Люси, врачихи Нины К., обнаружили целый склад "запрещенной" литературы, в том числе рукописи ее друзей, личные письма. После многочасового обыска ее увезли на допрос. Следователь грубо требовал показаний и покаяния, угрожал, что в противном случае будут арестованы все, чьи "антисоветские" настроения известны благодаря тому, что нашли у нее. Вернувшись домой, она повесилась. Об этом стало широко известно. Дело было закрыто, Люсю вообще не вызывали; несколько "привлеченных" приятелей уехали из Саратова.

Гибель Нины К. спасла ее друзей.

27 марта Люся писала:

"...Только что вернулась из Саратова, полна горьких и тревожных новостей, о которых вы, вероятно, наслышаны... Трудно было уезжать, оставляя друзей в смутном состоянии вынужденной разобщенности и единстве одной судьбы: все ждут худа, нервотрепок, служебных и прочих неприятностей. Все буквально выгоняли меня в Тарханы, считая, что здесь я в большей безопасности, чем в Саратове. Действительность представляется скверным мифом. Не могу смириться с потерей Нины, она была исключительным человеком, деятельно добрая, нежная и печальная душа. Ее взгляд на мир был очень целостным, вполне безотрадным. Она любила театр, музыку, стихи, вообще книги, тонко и разнообразно чувствовала природу, но более всего – немногих людей, которым была предана безгранично, всеми помыслами и чувствами. Ее дом и для меня был светлым и теплым домом, без нее многие осиротели. По существу, это просто убийство, смерть, выходящая за пределы личной биографии".

Она не позволяла себе поддаваться отчаянию. Работала, водила экскурсии, охотнее всего – школьников, много читала, продолжала устраивать поэтические вечера.

Не переставала радоваться красоте природы, настойчиво звала нас приехать в Тарханы.

И в тамошней сторожке, так же как в Марксе, ее комната становилась клубом, притягивающим магнитом, библиотекой.

"2 января 1971 г.

Читаю старинные книжки и все более погружаюсь в XIX век. Это мне по душе. Есть проигрыватель и пластинки: Бах, Моцарт, Григ, Рахманинов. Есть стихи, природа, собака музейная. Почти все главное.

Если верить в торжество нравственных законов, все мои друзья будут счастливы – рано или поздно. Лучше бы, конечно, без больших опозданий".

"17 января 1971 г.

Паустовский – вечный мой спутник, единственный поэт в прозе из советских писателей. Я всех, знавших его живым, всегда расспрашивала до мельчайших подробностей о нем, все казалось значительным. Помню рассказы Юлиана Григорьевича, еще двух-трех людей, имевших случай его видеть".

"23 апреля 1971 г.

Последние мои чтения не из XIX века – Рильке и Цветаева. Интересно, писал ли кто-нибудь о них двоих, о цветаевском отношении к поэту, истоках их близости?"

"13 мая 1971 г.

Просветительство я считаю одним из самых серьезных и необходимых занятий на свете. В благо общественных катаклизмов я верю мало, в природе господствуют законы эволюции. Просветительство, мне кажется, сродни им. Это как хлебопашество и прочие корневые специальности, без каких нет человека. Я чту просветителей всех времен и народов и верю в его неодолимость. Для меня это столь же верно, как то, что рукописи не горят".

Но ей, просветительнице, пришлось трудно и в музее. Директор музея безобразно пьянствовал и помыкал сотрудниками. Трое работников музея уволились в один день.

"14 октября 1971 г.

"...Сторожка стала оплотом молодежной оппозиции, и ее разгромили, выкинув нас из нее в самом буквальном смысле слова: директор въехал на тракторе на заповедную территорию и приказал вынести все вещи прочь. Получился кадр из зарубежного фильма. Зато нас очень сердечно провожали музейные рабочие, все 19 человек. Они же и приютили нас в последние упаковочные дни".

Людмила Борисовна пыталась найти работу в другом месте. В этом ей помогали друзья, в том числе и мы.

Но мать Люси, жившая в это время в Марксе, тяжело заболела. Ее нельзя было больше оставлять одну. И Люсе с сыном пришлось вернуться в старый дом.

Работу ей предоставили, но такую, от которой другие испуганно отказывались, – работу учителя-воспитателя в школе при колонии для малолетних преступников.

"14 октября 1971 г.

Я снова в Марксе... работаю воспитателем в спецшколе, бывшей колонии, которая была и осталась детской тюрьмой. У меня отряд, 4-й класс, где все переростки. Двадцать мальчишек. Я надеюсь обойтись в общении с ними без кулаков и зуботычин, привычных "воспитательных" приемов. Ношу им детские книги, читаю в свободные часы "Маленького оборвыша" Гринвуда... Борькина библиотека пошла в ход. На днях проведем Лермонтовский "огонек"; мальчишки учат стихи и песни на слова Лермонтова. Материализация тарханского опыта. Дети, которые увидели жизнь с черного хода и копируют худшие варианты взрослой жизни. Их родители, семейный уклад – разрушение, распад человеческого, семейного и общественного общежития. Неудивительно, что их обращение друг с другом лишено идилличности, зоосадовская площадка молодняка. Культ грубой физической силы, одичание и неразвитость, умственная и нравственная, стойкость всех отрицательных понятий, разгул инстинктов... Тем не менее испорченные дети все же лучше испорченных взрослых людей. В них смелее проглядывает доброе чувство, есть непосредственность, искренность, возможность роста, перемен. Они любят петь, танцевать, ценят всякое несомненное умение, мастерство. И очень нуждаются в положительных эмоциях, просто в ласке и внимании к себе. В то же время нужно постоянно сдерживать буйство и хаос их подростковой стихии".

"31 декабря 1971 г.

Мой микромир, на границе встречи-разлуки двух годов, наполненных заботами о детских судьбах, радостях и происшествиях в моем отряде, состоящем из 23 Гаврошей, 24-й дома, точнее – уехал встречать новогодие в Саратов. "Только детские книжки читать, только детские думы лелеять" *. Хорошо, что именно теперь это моя рабочая программа, служба. Пытаюсь детству вернуть детство, поскольку это от меня зависит. Любимые свои книги, стихи и песни вспоминаю, раздобываю, несу в спецшколу. На отбое, когда легче всего завязываются откровенные разговоры, мои воспитанники знакомят меня с жизнью, которую они знали до колонии. Очень интересны их рассказы. Постепенно складываются какие-то отношения со всем коллективом – 200 человек – и отдельными его представителями. Многие просят книг, бумаги (записную книжку, блокнот), просят научить играть на мандолине или гитаре. Разговоры о людях, о животных, о фильмах".

* О. Мандельштам.

"3 марта 72 г.

Пока я еще плотно прикреплена к своей воспитательной должности и, надо признать, общение с детьми, даже самыми запущенными, доставляет по-прежнему больше радостей, чем взрослое окружение. Только что провели антифашистский вечер. Я рассказала двум отрядам, мой – 26 человек и приглашенный на вечер, соседний – о Януше Корчаке, Анне Франк.

У нас скоро будет вечер стихов Окуджавы, автор пришелся нам по душе. Нежданно-негаданно пригодилась моя мандолина, под нее легко разучивается любая мелодия. Так мы обрели музыкальную независимость".

"21 ноября 1972 г.

...Кое-кому очень хочется выжить меня из спецшколы немедленно, однако я твердо решила доработать до законного отпуска. Плохо, что за отрицательное отношение непосредственного "воспитательного" начальства страдают ребята, мальчишки из моего отряда. Их очень теснят, заметив, как живо на мне отражается любая несправедливость в их адрес. Все же со мной им лучше, интереснее жить, и я останусь с ними до лета".

"Декабрь 1972 г.

...Где-то около Нового года, в конце или после, я выхожу на работу. Ребята меня заждались. Бледные, почти совсем не дышали воздухом, без воспитателя их за зону не выпускают. Жалуются, что нечего читать и не дают рисовать. То и другое обычно у нас в обиходе. Сознание нужности среди них не оставляет, поэтому зимние месяцы должны пройти быстро.

Недавно купила однотомник Б. Васильева "А зори здесь тихие". Кроме первой повести, самой лучшей, в нем еще две. Автор – человек, верующий в силу добра. Так отрадно бы полностью присоединиться к его вере, вере гонимой и скорбной. Романы из школьной программы, которые я читала (преимущественно) два месяца кряду, убеждают в том же. Наша же родная действительность вырывает с корнем всякие представления о добре. Наверное, скорое возвращение в рабочее лоно настраивает меня так скептически и мрачно, потому что спецшкола, как и взрослая тюрьма, не способствует развитию оптимизма".

"29 августа 1973 г.

...Главная моя боль: ребята из спецшколы. Мой отряд расформировали, разбросали по трем разным, а мне дали новый. "Распроданы поодиночке!"

Психологически это варварство облегчает мне уход, но мальчишек жалко. И стыдно, и яростно, что ничего нельзя изменить. Мало того, что нас второе лето обманывали с лагерем, прогулками и походами, так теперь нас уничтожили как целое, раздробили, разметали! Я уйду из этой мерзкой тюрьмы и напишу об ее палачах и тиранах".

В начале 1974 года она заболела и поначалу даже обрадовалась этому.

"...отлежусь, отосплюсь, покончу с ненавистными домашними делами". Но этой малой радости хватило ненадолго: "Заброшенный, обездоленный мой отряд маячит у меня перед глазами. Они, мальчики, пленники, не могут до меня добраться".

В феврале ей неожиданно предоставили отпуск. И тогда она начала писать повесть.

Уже из первых ее писем мы убедились в том, что у нее острый, точный взгляд художника, что она свободно, уверенно, не всегда безупречно стилистически, но свободно и своеобразно владеет словом, ей есть о чем сказать, и мы уговаривали ее писать. Она возражала:

"Я свято верю в толстовское: надо писать, когда уже не можешь не писать. Отношение к печатному слову, несмотря на всяческую его профанацию, у меня благоговейное, как, например, к консерватории. Возможно, если, на Борькино счастье, я не сложу голову в какой-нибудь придорожной канаве, природное тяготение, подкрепленное жизненным опытом, запросится наружу. Препятствовать не стану, но не раньше, чем прорвется непроизвольно, само по себе выкрепшее в сознании, чувствах; петь не своим голосом не хочется. Верно и другое: откладывать надолго нельзя – время уходит".

Мать, ради которой она вернулась в Маркс, умерла в октябре 1972 года.

Обстановка в колонии стала нестерпимой. Она все острее, все безнадежнее ощущала одиночество.

"2 февраля 1974 г.

В Тарханах чаще встречались лица людей из числа посетителей музея. В Марксе почти нет лиц. Т. е. лица есть, но "подобие жалких лачуг". На вечерних сеансах в кино бывает страшно – так реагирует зритель на интимные сцены. Кажется, зал полон убийц. При ярком свете то же впечатление. Здесь большинство знает друг друга, как в деревне. Знает, что покупают на базаре и в магазинах, кто с кем встречается, как празднуют, где работают. "Как" деталь второстепенная. Здесь знают, что от кого ждать. Человек известен по главным параметрам и неожиданностями вроде бы не располагает. Совсем законченный, слепленный и словно умерший человек. Страшно видеть, как до конца определись судьбы моих бывших учеников. Тех, кто ходил на кружки и в походы, имел свою поэтическую страницу в юности, кончал вузы, начинал в НИИ... Теперь в Марксе – устойчивый провинциальный быт, хождение в гости по субботам. В целом – грустно.

Сколько бродило в каждом, когда они сидели за партами, сколько погибших возможностей! Может быть, они прорастут в их детях?"

В этом письме она признавалась:

"...Больше не в силах уже молчать. Впечатления такого рода, что утаивать их преступно. Три года – достаточный срок... чтобы разобраться, проверить истинность своих представлений на практике. Сейчас я вроде перенасыщенного раствора на стадии кристаллизации. Пока не думаю, на какой предмет пишу, без определенного адреса и заявки. Лишь бы выговориться сполна, точно и честно. Я давно знаю, как вредны и отвратительны полуправды".

В последнем письме, которое мы получили (28 февраля 1974 г.), она писала, что живет "в обществе письменного стола... Не знаю, каковы будут результаты, пока меня мало это занимает... Главное, что называется, подперло, подошло под самое горло. Непременно надо выговориться, выписаться... Рассказать изустно – неловко, стыдно. "Так не бывает!" реакция слушателей. А я среди этого "не бывает" живу третий год. Не могу не верить своим глазам, ушам... Тем более что у меня нет никакой адаптации к привычному злу. Оно колется и жалит постоянно, а кожа, вместо того чтобы задубеть, становится все чувствительнее... Пока содержание вытекает на бумагу само собой, непроизвольно, и я не успела еще устать, а только радуюсь, что обрела наконец-то голос..."

Две недели спустя после этого письма Людмила Борисовна умерла от кровоизлияния в мозг.

Мы убеждены, что болезнь была непосредственной, но не случайной и не единственной причиной ее гибели.

Она была трагически одинокой подвижницей. Несмотря на множество друзей, приятелей, добрых знакомых, любящих учеников, она оставалась одинокой там, где начинался ее подвиг – отчаянный поединок с бездушными силами зла и мрака.

Люся была одинока и потому, что, щедро одаряя всех вокруг знаниями, деятельной помощью, сердечным участием, она сама не получила взамен и малой доли душевного тепла.

Мать и сын очень любили ее, но именно поэтому ревниво требовали ее внимания, ее времени, ее помощи. И почти никогда не сознавали, как ей самой необходима помощь, как необходимо ей время, чтобы свободно думать, писать, и как тягостно она устает...

Ее приемный сын Володя был одним из немногих, кто это понимал, вернее, чувствовал и пытался ей помогать. Но он принес ей только новое горе.

– До конца жизни оставалась она просветительницей в самом точном, первоначальном смысле этого слова. Для нее образование было неотделимо от нравственности. Ее уроки, беседы, книги, которые она разносила и развозила, становились источниками света, излучали добро и правду.

Она – безвестная учительница из захолустья – живое олицетворение традиций русского просветительства, тех неиссякаемых традиций служения народу, которые сохранялись вопреки всем бедствиям, потрясениям, преследованиям.

Немало таких светоносных людей погибло – в тюрьмах, в лагерях, на войне, изглоданные нуждой, задушенные отчаянием, затравленные или спившиеся. Но их свет не угасал. И в городке Маркс на Волге этот свет озарял письменный стол в заставленной книгами комнате Людмилы Магон.

ГЕНЕРАЛ

Так его называли и друзья, и тюремные охранники.

Годы молодости и годы зрелости Петра Григоренко, пора, когда складывается мировоззрение и мироощущение, прошли в армии. Он был солдатом, офицером, генералом.

Армейская служба, повседневность казарм и окопов, как правило, не способствует независимому, критическому мышлению. Военнослужащие живут по строгим регламентам, обязаны выполнять приказы, не рассуждая. Судьба Петра Григоренко противоречит этому.

Он подчинялся приказам и сам приказывал. Однако не разучился самостоятельно мыслить.

7 ноября 1961 года, в пору самой теплой оттепели перед XXII съездом, мы услышали, что на одной из районных партийных конференций Москвы выступил некий генерал, герой войны, ставший профессором Академии Генерального штаба.

Он говорил, что критика режима – тогда его называли "культом личности" – ведется непоследовательно, не по-марксистски, ибо не критикуются те условия, которые породили сталинскую диктатуру с ее губительным произволом.

Так Григоренко начал подвергать сомнениям ту политическую систему, которой он долго, верно служил, за которую воевал, был ранен, едва не погиб. Он открыто заговорил о пороках того государства, которое награждало его, обеспечивало ему привилегии, благополучную жизнь.

Генерала Григоренко лишили депутатского мандата, позже он получил строгий партийный выговор, был уволен из Академии. Его назначили начальником штаба армии на Дальнем Востоке.

В те же дни 61-го года на партийной конференции в Курске с подобной же речью выступил писатель Валентин Овечкин. Он в 1952 году, то есть еще при Сталине, опубликовал в "Новом мире" правдивый очерк "Районные будни", очерк, открывший то направление в советской литературе, которое позже, в 70-е годы, было названо "деревенской прозой".

В 1961 году на Овечкина яростно ополчилось партийное начальство, его тоже лишили мандата. Почувствовав себя безнадежно одиноким, отчаявшись, он в тот же вечер выстрелил себе в висок. Остался жив, искалеченным.

XXII съезд был резко антисталинским. Было принято (и осуществлено) решение вынести гроб Сталина из мавзолея. Было принято (и не осуществлено) решение – поставить памятник его жертвам. Однако по всей стране сваливали статуи тирана.

Поэтому расправы с Григоренко и Овечкиным (услышали мы о них позже) казались нам событиями исключительными, одиночными ударами, которые еще способны наносить уже обреченные, отступающие сталинские аппаратчики.

Григоренко это столкновение с режимом побудило размышлять все дальше:

"Мне все чаще приходило в голову, что созданный в нашей стране общественный строй – не социализм, что правящая партия – не коммунистическая. Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма, что предпринять, чтобы вернуться на "правильный путь", – вот вопросы, которые захватывают меня все больше.

Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за советами к Ленину. Сажусь снова за его труды... Но, Боже мой, как же по-новому предстает передо мною Ленин. То, что казалось абсолютно ясным и целиком приемлемым, теперь наталкивается на непримиримые противоречия в тех же трудах...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю