Текст книги "Мы жили в Москве"
Автор книги: Лев Копелев
Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
...В наш узкий коридорчик входит незнакомый человек. Подчас он поднимает руку, указывая на стены, на потолок. Молчаливый вопрос означает: "У вас есть микрофоны? Вас подслушивают?"
Мы киваем утвердительно и иногда, к удивлению спрашивающего, смеемся.
Мы говорим вслух то, что думаем, мы не подпольщики, у нас нет тайн. Но возникло железное правило: не называть имен других людей...
...Нашей приятельнице звонят по телефону на работу.
– Вас вызывают из КГБ.
– О чем вы хотите со мной говорить?
– О Копелеве.
– Вы вечером включите приемник, послушайте Би-би-си или "Немецкую волну"; Копелев говорит все, что думает. Мне нечего добавить.
Больше ее не вызывали. (Это была И. А. Шихеева.)
То была правда, но не вся правда. Мы знали больше, чем говорили вслух. Мы переправляли письма и рукописи за границу. Все переговоры об этом велись письменно, бумагу мы тут же сжигали. Или, в последние годы, писали на особых пластиковых блокнотиках, которые называли "спутник диссидента".
В 1967 году Л. отнес рукопись Анатолия Марченко в "Новый мир". За это его осудили и некоторые друзья: "За ТАКОЕ Твардовскому придется уйти, могут закрыть журнал". Возникло неприятное самодеятельное расследование. Я записала в дневник: "Зачем мы делаем эту работу за НИХ, зачем ведем себя так, словно мы уже в застенке?.."
Тут меня охватил испуг, но иной: острое ощущение – Л. зашел дальше других, уходит, куда за ним не пойдут. Отрывается от того материка, который и был моим отечеством, моей "патриа чика". И в изгнании я судорожно стремлюсь сохранить частицы этого отечества; они в страничках писем, в газетах и журналах, в книгах.
...Изгнание – отрыв от материка – началось, в сущности, еще в Москве.
Но и страх перед угрожающими внешними силами не оставлял. Сколько их было – минут, часов страха?
...Декабрь 1975 года. Мороз, гололед. Л. у Фрица Пляйтгена, корреспондента немецкого радио и телевидения. Обещал вернуться к семи, нам надо собираться, на следующий день мы уезжаем в Ялту. Да еще его ждут приятели – назначил сам. Восемь. Звоню Фрицу, его жена отвечает: "Только что уехали".
Сразу после того – телефонный звонок, чужой голос:
– У вас в квартире проживает такой-то, высокий, борода седая, большая палка? Должен был на машине вернуться.
– Что случилось?
– Авария с машиной. Гололед! И трубка брошена.
Что было за эти двадцать минут, не помню. Хлопает входная дверь.
– А вы заждались. Простите, не могли оторваться от телека, такие события, Садат и Бегин...
В бешенстве кричу и ругаюсь, как никогда не ругалась. Он ничего не понимает. Рассказываем. Потом смеемся.
...23 января 1980 года. Меньше семи. Меня будит звонок в дверь. Накануне арестовали и выслали Андрея Дмитриевича Сахарова. До двух часов ночи мы провели на Чкаловской с его тещей и с Лизой, невестой сына; там было полно корреспондентов. И все спрашивали друг друга: "Что дальше?..."
Второй звонок. Накинуть халат, сунуть ноги в тапочки, но сомнений у меня не было. Кто же, кроме НИХ, будет звонить в такой ранний час?
На пороге – Леля Светличная. Каждый раз на пути в лагерь, где ее муж отбыл семь лет, она останавливалась у нас. Сейчас он в ссылке в Горноалтайске, они могли бы жить вместе, но время от времени она должна возвращаться в Киев, иначе отберут квартиру. Говорим шепотом. Пьем кофе на кухне. Она ничего про Сахарова не знала.
Директор Русского института Колумбийского университета, наш старый приятель Шульман напомнил мне в 1981 году в Нью-Йорке, как он, приезжая в Москву, все настойчивее спрашивал нас: "А вам встретиться не опасно? А я могу позвонить? А я могу написать?" Я ему ответила:
– Мы еще не в тюрьме и не будем жить так, будто нас уже арестовали...
Моя храбрая приятельница не раз говорила:
– Я всегда поступала и буду поступать наоборот от того, что ждет от меня КГБ.
Путь от страха к противостоянию, к противоборству КГБ – это путь к свободе. Но это еще не свобода. По-настоящему свободен тот, кто может жить так, будто никакого КГБ не существует.
Мы так старались жить, учились так жить, зная, что ОНИ подслушивают наши разговоры, вскрывают наши письма, стоят под дверьми, что ОНИ грозили по телефону, разбили нам окна...
Да, я должна была, избавляясь от страха, в то же время думать о последствиях, ни на минуту не забывать об осторожности.
Но была и еще более глубокая причина, из-за которой я диссиденткой не стала, – я не хотела и не могла отказаться от своей профессии, от своего призвания, от просветительской деятельности, которая мне продолжала казаться нужной.
Много лет я изучала американскую литературу, писала и рассказывала студентам, учителям, библиотекарям о Хемингуэе, Фолкнере, Сэлинджере. Я думала, что познакомить читателей еще с одним хорошим американским писателем – это значит просверлить еще одну дырку в железном занавесе.
Я искала ответы на проклятые, вечные и каждый раз новые вопросы русской истории: так что же нам делать? Совесть требует участвовать, но если участвовать, тогда...
Обращалась к старым любимым книгам и к моим современникам.
Александр Герцен
"Когда бы люди захотели вместо того чтобы спасать мир – спасать себя, вместо того чтобы спасать человечество – себя освобождать, – как много они бы сделали для спасения мира, для освобождения человечества..."
Давид Самойлов
"Нация еще долго будет разбираться в своем прошлом и настоящем. И помочь ей в этом процессе наша интеллигенция может только просветительской работой – т. е. медленным и методическим объяснением культурных и просветительских ценностей на уровне школьного учителя. Просветительство и есть главное дело, несмотря на всю скромность этого названия".
Татьяна Литвинова вспоминает:
"Корнею Ивановичу Чуковскому очень не нравилась моя – такая минимальная! – замешанность в диссидентском движении, и не только потому, что он за меня тревожился, но он считал, что очень неправильно для человека, который несет какой-то культурный заряд, тратить себя на трибуну... что самое главное во все времена истории народа – делать то, что именно ты можешь. Он считал, что хорошая книга, переведенная мною, гораздо важнее, чем выступление на суде".
И она сама развивает ту же тему:
"Положение человека творческой профессии трагично в любом обществе: ведь у него одна коротенькая жизнь, в течение которой он должен... реализовать свое призвание. Отложить эту реализацию невозможно, как и земледельцу пахоту, сев и т. д. А русский литератор – это сплошное наступание на горло собственной песне..."
Для меня и эти вопросы, и эти – и многие другие – ответы были глубоко личными, я искала, как поступать мне. Но ведь это были и общие вопросы, обращенные к моим друзьям, ко многим уважаемым людям.
Моими близкими друзьями были и остаются и те, кого причисляли к диссидентам.
Долгие годы я была связана с друзьями и коллегами, которые не были и не собирались становиться диссидентами, продолжали работать "в системе".
Слова и поступки некоторых диссидентов были мне глубоко чужды. Но я не разрешала себе их критиковать и потому, что я к ним не принадлежала, и потому, что их жестоко преследовали.
Сознание своей постоянной межеумочности, безвыходности в пространстве между двумя мирами, которые все более отдалялись друг от друга, становилось порою невыносимым.
И только старые дружбы, к счастью, не оборвавшиеся и нашим изгнанием, все годы поддерживали и удерживали "на якорях"...
Л. Пятница, 17 октября 1969 г. Р. с утра ушла в редакцию "Иностранной литературы". Я подбирал материалы для лекций. Мы оба должны были с 23 октября читать спецкурсы в университете Еревана.
Звонок. Широколицый в кепке, в темном пальто. Заискивающе:
– Вы – Лев Залманович Копелев? Я – из Комитета государственной безопасности. Пожалуйста, вот повестка. Это срочно, очень срочно... Ваше присутствие необходимо... Я лично не в курсе дела, мне поручили. Что вы, что вы, это займет не больше часа. Вас хотят о чем-то спросить или посоветоваться. Машина здесь. И обратно вас также доставят.
Сперва испуга не было. Любопытство: в чем дело? Кто вызывает? В повестке "КГБ РСФСР. Малая Лубянка". Приглашавший вежлив, даже угодлив. "Пожалуйста, не забудьте паспорт, без паспорта не дадут пропуск".
Садимся в машину, сзади он и я, впереди один шофер. Сразу же наползают воспоминания, а с ними и страх, в котором стыдно признаваться себе. Вот так же в легковой везли в марте 1947 года; двадцать два года прошло. Тогда их было четверо. Потом был холодный подвал, потом Бутырки.
Зачем он просил паспорт? А ласковость, быть может, только прием?
На Малой Лубянке, в небольшом доме – проходная, как в захудалом учреждении или на третьеразрядном заводе. Офицер выписывает пропуск, отдает его вместе с паспортом. Сопровождающий ведет меня на второй этаж.
– Вот товарищ следователь из области хочет поговорить с вами. Он и обеспечит, чтобы вы вовремя домой вернулись.
Парень лет сорока, белобрысый, немного скуластый, простоватый, в скромном пиджаке с вязаным галстуком. То ли квалифицированный рабочий, то ли служащий небольших чинов.
– Я – следователь Комитета Государственной Безопасности... постоянно работаю в Перми, в настоящее время выполняю задание по линии рязанского отделения. Так сказать, товарищеская выручка.
Разглядывает меня без неприязни, с любопытством. Крепкое рукопожатие.
– Присаживайтесь, у нас разговор недолгий будет. Но сначала разрешите некоторые формальности.
Достает опросный лист.
– Прежде всего хочу узнать, на каком основании вы меня вызвали? Как подследственного? Как свидетеля?
– Да что вы, что вы! Простой разговор, справки некоторые хотим навести.
– По какому делу?
– Все это я вам сейчас объясню. Пожалуйста, не беспокойтесь. Но мы обязаны все документировать, надо заполнить некоторые данные – имя, фамилия и тому подобное. Да, и еще вопросик: в переводчике, значит, не нуждаетесь?
– Что это значит?
– Поскольку вы нерусской национальности, мы обязаны спросить, не нуждаетесь ли в переводчике?
– На фашистские вопросы отвечать не буду.
– Почему "фашистские"? Он неподдельно удивлен.
– А потому что ведь из вашего опросного листа видно, где я родился, где учился, видно, что я был советским, русским офицером на фронте. И после этого подчеркивать нерусскую национальность – это значит расизм, то есть фашизм. Можете так и записать: считаю вопрос расистским, то есть фашистским.
Он не сердится, не обижается, скорее смущен, растерян.
– Ну, зачем такая постановка? Это же стандартный вопросник, чистая формальность. Ну, давайте сформулируем так: какой ваш родной язык? Ведь вы же в Киеве рожденный, может быть и украинский.
Была еще одна заминка. Записав, как меня исключили из партии в мае 1968 года, он сперва почти сочувственно удивился:
– Как же так, без низовой организации, сразу райком, не по уставу получается. А где ваша апелляция, в каких вышестоящих организациях?
– Я не апеллировал.
– Как же так? Почему?
– Потому что считаю решение бюро райкома правильным. Я пытался отстаивать линию двадцатого и двадцать второго съездов партии, хотел продолжать борьбу против культа личности. А сейчас – новая линия, я ее не разделяю, значит, и не могу состоять в партии.
Он смотрит с минуту молча, испытующе, шевелит губами, но ничего не говорит.
Первая страница опросного листа заполнена, я ее подписал.
– Так вот, Лев Залманович, хотя знакомые, кажется, называют вас Лев Зиновьевич? Если вам так приятнее, я тоже могу... Вам такие лица известны? – называет два имени.
– Нет, неизвестны.
(Отвечаю, несколько подумав, как бы вспоминая, хотя заранее был готов отрицать все, не знать ничего. Старые арестантские инстинкты не ослабели.)
– Так я вам напомню. Эти лица – студенты рязанского техникума приходили к вам в прошлом году, в апреле месяце.
Едва он сказал про рязанский техникум, как я вспомнил. Впрочем, начал догадываться уже, когда он говорил, что помогает "рязанским товарищам". Хотя сначала тревожно подумал: не подбираются ли к "рязанцу" Солженицыну? Несколько недель о нем ничего не было слышно.
Двух рязанских пареньков я вспомнил. Они пришли ко мне в апреле шестьдесят восьмого года в кардиологическую больницу в Петроверигском переулке. Ходячие больные встречались с посетителями во дворе.
Два тощих мальчика, один – черный, остроносый, губастый, насупленный, говоривший скупо, уверенный в своей гениальности. Второй – светлый, курносый, нервно-суетливый, почтительно взирал на товарища.
– Нас направил к вам Александр Исаевич Солженицын. Мы у него были, показывали ему некоторые наши документы. Мы – марксисты-ленинцы, и он сказал, чтобы мы обратились к вам, поскольку вы тоже марксист-ленинец, а он лично придерживается идеалистических взглядов и вообще политически не заинтересован, а только по линии художественной.
Говорил больше белобрысый неврастеник. Называли друг друга по именам, явно конспиративным.
– Мы – группа революционных марксистов. Мы создаем новую пролетарскую интернационалистическую партию для борьбы против сталинского и послесталинского государственного капитализма, против всех нынешних извращений марксизма-ленинизма, против всех видов ревизионизма. Мы привезли наши документы с тем, чтобы вы их прочитали и направили в самиздат. Вот он, товарищ Семен, полностью разработал теорию современного капитализма.
"Товарищ Семен" мрачно и гордо:
– Неважно, кто. Это документ партийный, а не личный.
Я говорил, что я болен и в общей палате, и потому не могу ничего у себя хранить. Но они, оказывается, выяснили, что после ужина – вторые часы свиданий, и просили посмотреть "документы" в это время.
Белесый дал мне две пластиковые врачебные перчатки, чтобы не "оставлять следов отпечатков пальцев", и достал из сумки несколько связок сфотографированных страниц, в каждой больше сотни листков размером в полоткрытки, скрепленных проволокой.
Прежде чем уйти, они успели мне рассказать, что их уже много, общее число они, разумеется, не вправе называть, что они создают пятерки в Саратове, в Горьком и еще каких-то городах. Участвуют не только студенты, но и рабочие, название партии еще не выработано, его утвердит съезд или конференция, созвать которые в условиях конспирации, разумеется, нелегко. Есть мнение, чтобы называться "Марксистско-ленинская партия пролетариата". Ближе всего им традиции товарища Троцкого и ленинградской оппозиции. У них есть и свои разработки об особой роли пролетарской интеллигенции.
Вечером они опять пришли. За это время я успел просмотреть листки, заполненные глубокомысленными школярскими рассуждениями. Авторы перетасовывали тезисы оппозиции 23-27-го годов, вставляя в старые фразы новые словечки о научно-технической революции, о возросшей роли интеллигенции, о превращении советского госкапитализма в новый империализм.
Я тщетно пытался урезонить этих революционеров.
Чернявый стал меня почти сразу снисходительно презирать, услышав, что я не верю ни в возможность, ни в необходимость, ни в полезность новой пролетарской революции.
А когда я сказал, что не согласен с их утверждением, будто Фейхтвангер – величайший, мудрейший писатель XX века, книги которого позволяют дополнить и развить теорию марксизма, он презирал меня уже беспросветно.
Светлоглазый все же продолжал настойчиво спрашивать: "Как ж тогда жить? Что вы предлагаете – мириться с нынешним порядком, с тем, как нарушают заветы Маркса, Ленина, Троцкого?"
Я толковал им о Пражской весне, говорил, что необходимо действовать легально, открыто, добиваясь демократии, которая предусмотрена советскими законами, конституцией.
– Ваши конспиративные планы я считаю бессмысленными, бесплодными и вредными прежде всего для вас самих.
– Почему вредными? Вы же ничего про нас не знаете!
– Потому что я знал очень многих, похожих на вас. И могу вам предсказать: если вас наберется человек десять, то один из них, а может быть, и два, выдадут вас то ли по умыслу, то ли просто по болтливости. И вас, конечно, посадят. Все, что вы собираетесь делать, предусмотрено Уголовным кодексом. И тогда по меньшей мере половина из посаженных начнет каяться и валить друг на друга. Двух-трех самых упорных отправят лет на десять в лагеря. Покаявшиеся получат сроки поменьше. Вот и все, чего вы можете добиться.
Они мне не верили. Не поверили и тому, что никакой "главной" редакции самиздата не существует.
Под конец чернявый вообще уже перестал разговаривать и только что-то насвистывал. А второй стал упрашивать меня взять у них сочинение и хоть показать другим, может, кто-то иначе отнесется, чем я; просто захочет перепечатать или показать товарищам.
Я чувствовал себя нелепо в чуждой мне роли цензора, отвергающего "идеологически невыдержанный" текст. Забрал мешочек с фотокопиями, потом их просто уничтожил.
Вскоре после этого пришел А. Солженицын проведать меня. Я рассказал ему о молодых марксистах. На случай возможных вопросов-допросов мы договорились, что ничего о них не будем, помнить.
Вот об этих мальчиках полтора года спустя меня и спрашивал следователь КГБ.
– Нет, таких не знаю.
– Но, может быть, вы их знаете под другими именами? Вот посмотрите...
Он показал снимки, несколько штук. Были там и оба моих посетителя. Разумеется, я никого не узнал.
Он вытащил из ящика письменного стола связки листков фотобумаги, точно такие же, какие они тогда приносили.
– Но ведь вы же читали вот это сочинение – "Современный капитал"?
– Нет, впервые слышу это название, впервые вижу то, что вы мне показываете.
Он начал сердиться.
– Однако у нас есть точные показания, именно вот эти два студента приходили к вам, когда вы находились в больнице... Вы же были в апреле прошлого года в больнице. Они оба показывают, что разыскали вас по совету писателя Солженицына.
– Ах вот оно что! Теперь мне все ясно. Затевается дело против Солженицына. В таком случае у нас с вами вообще никаких разговоров не будет. Я напишу собственноручно, что показаний давать не буду, никакого участия ни в какой форме в таком деле принимать не желаю.
– Да что вы, что вы? Не надо так волноваться, никакого дела Солженицына нет. Это лишь один мелкий факт, который упоминают два подследственные, что он дал им совет обратиться к вам.
Я принес с собой несколько листов бумаги, чтобы делать заметки. Стал писать, что считаю недопустимым, вредным для престижа страны, культуры, литературы травлю, преследование всемирно известного писателя, который стал гордостью советской литературы.
– Вот это прошу включить в ваш протокол.
– Пожалуйста, если вы настаиваете, но только следствию важно другое: упомянутые лица в апреле шестьдесят восьмого года приходили к вам два раза, имели с вами длительные собеседования. Из показаний подследственных видно, что вы лично были против их антисоветской деятельности, осуждали ее, старались их удерживать, как старший товарищ. Не понимаю, почему вы отрицаете? Вас лично все материалы по этому делу характеризуют с положительной стороны, так что мы надеялись, что вы просто поможете следствию и суду.
– Ни о каких собеседованиях ни с какими рязанскими студентами я рассказывать не могу, так как ничего об этом не знаю. Ни положительной, ни вообще никакой роли я в этом деле играть не могу.
Допрос продолжался часа три. Он читал мне выдержки из показаний, в которых оба мальчика довольно точно воспроизводили наши разговоры. При этом в их передаче мои высказывания были куда более "выдержанными", "идеологически благонамеренными", чем в действительности. То ли ребята так их запомнили, то ли не хотели меня подводить.
Следователь повторял все время одни и те же вопросы, иногда сердито начиная: "Следствию известно, что вы такого-то числа в таком-то месте...", а я так же упорно повторял: "Не помню... не знаю... ничего такого не было..." Он стал угрожать: "Ставлю вас в известность, что за дачу ложных показаний вы подлежите уголовной ответственности". Я попросил показать мне соответствующую статью УК, прочитал, что мне грозит штраф или полгода принудительных работ, то есть будут вычитать 25% зарплаты. Хотя я тогда уже не получал никакой зарплаты, я все же изменил тактику, стал вместо "не было" говорить "не помню".
Следователь устал. Он ходил куда-то советоваться. На это время его заменял, – ведь меня не полагалось оставлять одного в кабинете – другой, тоже откуда-то из "глубинки". Тому просто хотелось поговорить. Он расспрашивал о Евтушенко, о Твардовском, о том, что в "Раковом корпусе" написано, правда ли, что Солженицын за власовцев.
Вернулся "мой" следователь и сказал, что нам придется еще раз встретиться в понедельник, подписать протоколы, – сейчас пятница, они перепечатать не успеют.
Р. В субботу позвонил Отто Энгельберт, бывший военнопленный ефрейтор, слушатель фронтовой антифашистской школы. С тех пор, как он в 1963 году нашел Л., он ежегодно приезжал в Москву из Гамбурга.
Я стала просить на этот раз отказаться от встречи: иностранец между двумя допросами в КГБ – это уж слишком. Л. успокаивал меня, но и упрямо твердил свое: "Я ни в чем не изменю поведения им в угоду".
Он пошел за Отто в гостиницу, они гуляли и фотографировались на Красной площади и у Большого театра. Л. привел его и еще одну немецкую туристку к нам обедать.
Фотография, сделанная Отто в те дни, была год спустя напечатана в "Ди Цайт" – первый снимок, опубликованный на Западе.
Л. Ареста я тогда не боялся. И потому что обстановка в стране тогда уже и еще не располагала к таким страхам. И потому что общение со следователями воспринималось волчьим арестантским инстинктом как безопасное для меня, как формально бюрократическая игра. Это ощущение не изменилось и в понедельник, двадцатого октября, когда, кроме следователя, меня ожидал еще и начальник следственного отдела областного КГБ, моложавый, с острым злым взглядом из-под очень густых бровей. Он пытался меня уличить.
– Вы говорите, что ничего не помните, что было год назад. Эти парни все подробно, точно рассказали, а вы ничего вспомнить не можете... А ведь вы же лекции читаете. Про вас рассказывают, что у вас замечательная память, стихи наизусть знаете на разных языках, как же вам после этого можно верить? Где же тут гражданская честность?
– Когда вам будет столько же лет, сколько сейчас мне, вы убедитесь, что хорошо помнятся события, и стихи, и люди, и даже разговоры, которые велись двадцать-тридцать лет назад, и при этом может вовсе не запомниться то, что было на прошлой неделе, тем более – в прошлом году. Это уже возрастные особенности памяти.
Он смотрел на меня с ненавистью.
– Что ж, вам придется все это повторить на суде. Сами подсудимые вас изобличат.
– А мне на суде нечего делать. Я не собираюсь туда ехать.
– За это будете отвечать по закону в уголовном порядке.
Но я уже знал, что за неявку в суд свидетеля ему грозит штраф или принудительные работы.
– Что это у вас за бумажки?
– А я записываю все, что говорю вам. Записываю именно потому, что не доверяю своей памяти.
– Прекратите и отдайте ваши бумажки!
– Ну, что ж, прекращу. Потом придется восстанавливать по памяти.
Я положил записи в карман.
– А отдам только по предъявлении ордера на изъятие моих личных вещей.
В понедельник меня провожал на Малую Лубянку Игорь Хохлушкин и остался ожидать на улице, почти два часа расхаживая перед входом в КГБ. Он сам провел пять лет в сталинских лагерях и тюрьмах. В последующие годы наши с Игорем пути далеко разошлись. Но как бы ни огорчали меня иные его суждения, я каждый раз вспоминаю то, что испытал, увидев его на улице вблизи от проходной.
– Ну, значит, все, пошли домой.
Р. А у меня, у которой не было арестантских инстинктов, все эти дни и позднее был страх. Страх за Л. Что он должен был чувствовать, входя в те двери.
И все наши родные и друзья были в сильной тревоге за Л. Они собрались в нашем старом доме, ближе к Лубянке, ждали, пока Л. не вернулся. Их близость укрепляла, была необходима. Но их страхи усиливали мои.
К тому же каждый давал советы: как надо поступать, как вести себя дальше. Почти все считали опасным, что мы продолжаем встречаться с иностранцами.
Во вторник, двадцать первого октября в ЦДЛ на партийное собрание Союза писателей пригласили всех членов партии, работающих в издательствах, редакциях Москвы. Докладывал парторг ЦК Арк. Васильев, отставной полковник госбезопасности, общественный обвинитель на процессе Синявского-Даниэля.
Вечером после собрания несколько человек пришли к нам и рассказали, что Васильев говорил о Л., говорил, что Л. был в 1945 году арестован и осужден правильно, приводил даже отзыв генерала Окорокова, назвавшего тогда Л. "немецким агентом". "Он не наш человек, он исключен из партии, но, оставаясь в Союзе писателей, он разлагает писательскую организацию".
Меня больно поразило, что никто из трехсот участников собрания не возразил на это, не было ни реплик с мест, ни вопросов.
На следующий день мы уезжали в Армению. Нас обоих еще зимой пригласили Ереванский университет и Институт иностранных языков прочитать по циклу лекций. В Москве нас тогда уже никто не приглашал. Но в другие города и республики московские "черные" списки доходили, к счастью, не сразу.
Мне эти лекционные поездки были необходимы. Общение со слушателями, со студентами, с коллегами и просто с книголюбами стало важнее, чем когда-либо раньше. Отлучение от преподавательской деятельности было для меня одним из самых тяжелых, самых болезненных лишений.
Эти поездки были для нас и радостной работой, и побегами от московской сутолоки, которая временами становилась невыносимой. Уже с утра начинали приходить посетители, чаще всего незваные (мы сами и наши близкие старались беречь утро только для работы). Из-за приходов невозможно было сосредоточиться, подумать, додумать, дописать фразу, углубиться в книгу.
Уезжали мы и от угрожающих анонимных писем и анонимных телефонных звонков.
Да мы и просто любили ездить. На праздники дарили друг другу железнодорожные и пароходные билеты. Так мы ездили по Волге и Каме, по Волго-Балту, в Ярославль, в Ростов Великий, в Сухуми, в Батуми, Тбилиси...
Уезжали от себя и к себе.
И каждый раз в предотъездные дни нарастала тревога, напряженность: УСПЕЕМ ли уехать?
Кроме КГБ угрожали еще и болезни. Бег времени.
Но в те октябрьские дни напряжение было острее, чем когда-либо прежде или позднее.
Впервые после прошедших со дня реабилитации тринадцати лет крупный функционер вслух заявил, что Л. в 1945 году был осужден правильно.
И вызов в КГБ, который нам уже начал казаться случайным эпизодом, приобретал новый зловещий смысл.
Тем сильнее было желание уехать.
Двадцать второго октября мы сели в поезд. И я оглядывалась: кто из наших попутчиков, кто из соседей по купе к нам приставлен, кто из них подойдет завтра с ордером на арест?
Так было в первый – и последний – раз. Потом уже, в худшие времена, я подобных страхов не испытывала.
Мы почти не сомневались, что Л., а скорее, и нам обоим, лекций читать не придется.
На перроне в Ереване нас встречали две женщины с цветами.
– Приветствуем вас! Как доехали? Но мы должны извиниться, нам самим неприятно...
Мы переглядываемся, все ясно...
– ...расписание так составлено, что ваши первые лекции начнутся через сорок минут, мы успеем только отвезти чемоданы в гостиницу, а пообедать вам придется позже. Извините...
В Ереване, кроме лекций, мы оба ходили в театры, в музеи, на концерты органной музыки, в Эчмиадзине слушали проповедь католикоса Вазгена, осматривали средневековый скальный храм Гегард и развалины Гарни.
И в последний раз мы видели Мартироса Сарьяна.
Мы познакомились с ним, когда были в Ереване в 1961 году. Тогда его младший сын Сарик – он учился вместе с Р. в аспирантуре – привел нас в мастерскую отца. Тот встретил нас очень приветливо, долго показывал старые и новые картины. Из дальней комнаты принес самую первую, которую выставлял еще в XIX веке, когда учился в Петербурге, – "Пасека" – буро-желтые ульи на густо-зеленой траве. Никаких примет Армении. Пожалуй, только опытный искусствовед мог бы в яростной желтизне различить завязи настоящей сарьяновской живописи.
Зато в картинах последующих периодов – стамбульского, парижского, ереванского – все гуще, все горячее расцветка земли и неба, одежд и зданий, все резче светотени и все чаще проступают очертания гор, все явственнее жаркие, пряные лучи левантийского, закавказского солнца.
В большой, высокооконной, светлой мастерской ликующе яркие полотна, казалось, усиливают освещение.
Нас поразил тройной автопортрет: Сарьян написал себя молодым, зрелым и старым. Нам казалось явственным – на каждый из трех разных своих обликов художник смотрит хоть и приязненно, однако словно бы отстраненно, иронично, а главное, ему всего любопытнее, что именно изменяется в чертах, в цвете лица, в выражении глаз, а что остается почти или вовсе неизменным.
Старый мастер становился все более оживленным, жена принесла вино, он говорил, что, конечно, многому научился в Петербурге, в Париже, в Стамбуле, но по-настоящему нашел себя только на родине, в этой долине, откуда виден Арарат, а вокруг армянские горы, армянские краски, армянская речь.
Его ученик, смуглый, черно-кудрявый парень, прощаясь, поцеловал ему руку.
Сарьян сказал: "Очень способный парень. Но я люблю его еще за то, что он – настоящий армянин, он – горец, не горожанин, и не мог бы жить ни в какой другой стране...
Мой покойный друг Аветик Исаакян, бывало, говорил: "Как может англичанин быть счастливым, если, проснувшись утром, он вдруг поймет, что он не армянин!"
Посмеялись. Но Сарик, высокий, бледный, рано полысевший, провожая нас, сказал печально: "Вот вы теперь немножко почувствовали, что такое армянский национализм. Отец ведь все-таки еще и настоящий европеец, он мягче других, но и для него Ереван – пуп земли".
Два года спустя Сарик погиб в автомобильной катастрофе. В этот приезд в шестьдесят девятом году нам трудно было решиться пойти к родителям, нашим приходом напоминая им о горе. Но нам позвонили: мастер знает, что вы здесь и будет рад вас видеть.
Сарьян очень одряхлел. Они с женой сидели у телевизора. Оживился, когда речь зашла о Сахарове, вспомнил Мандельштама, надписал свой альбом в подарок Надежде Яковлевне.
Через неделю мы переехали в гостиницу физиков; туда нас перевезла Марина, жена Артема Исаковича Алиханяна, членкора Академии наук, директора Института физики.
Он приехал из Москвы с печальными вестями: Корней Иванович Чуковский умер, а в Рязани Александра Солженицына, говорят, исключили из Союза писателей.
Мы знали, что Корней Иванович болен желтухой, что это в 87 лет смертельно опасно. Мы понимали неотвратимость, и все же сообщение о его смерти оказалось внезапным потрясением.