355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 21)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.

Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.

Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.

В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: "Одеяло убежало, улетела простыня..." Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, "нутряной" тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.

В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку "Тараканище", потому что это сатира на Сталина – он тоже рыж и усат.

Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.

Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.

Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.

Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.

– Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме "Мойдодыра". А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович – это чудо. Он – один из самых лучших и самых интересных людей.

И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.

Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для "Литгазеты", рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не "перехвалить".

Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.

Р. Мама читала мне стихи:

Папа схоронился в старом чемодане,

Дядя под диваном, тетя в сундуке...

Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.

Нынче с визитом ко мне приходил

Кто бы вы думали? Сам крокодил.

Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.

Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:

Да спасибо, наш профессор Бегемот

Положил ему лягушку на живот.

"Лягушка на живот" – универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.

Зимой тридцать второго – тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы "Памяти декабристов". Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово "Чукоккала". Называл имена – кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.

Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе "Высокое искусство". Тогда же из книги "От двух до пяти" запомнила только смешные детские речения.

Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся "Чукоккалы". И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.

В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.

Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.

И прожил несколько жизней.

2. Корней Иванович рассказывает

"...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:

– Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?

– И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.

Показывает картотеку – несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.

Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?

– Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки – самые изощренные ругатели.

Тут вмешался Сергей Львович.

– Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.

Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.

И тут же решил устроить поединок – "матовый турнир". Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.

Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин – между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, – за четвертым, в стороне.

Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.

Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.

– Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:

– Извините, говорю, выпил.

Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.

О чем я тогда читал, убейте – не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция".

"...Мария Игнатьевна Бенкендорф, – сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто "Машка" – была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии – сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие – английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.

У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).

В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:

– Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу – просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: "Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь – они меня не выпустят".

Я вышел.

– Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...

Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, – он было обошел ее, но повернулся и: – Пожалуйте, сударыня...

Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие "угощать" приходивших к нему: "Не хотите ли принять ванну?"

Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, – иным гостям и белье меняли.

Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.

В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.

А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.

В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса – вплоть до его смерти.

А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами – Горького и Уэллса".

"...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький – напротив – буревестник, певец сильных людей.

А в жизни было все наоборот.

Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.

И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".

"В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.

Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.

– Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...

И пошел, и пошел... Для "Всемирной литературы" уже почти не осталось времени".

"...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик – это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, – с поездами перебои были, – так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.

А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе – перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий – этакий аскетический чекист – стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.

Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.

Новый начальник нашел им работу – соскребывать надписи с могильных плит.

Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже – фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.

Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.

Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу – бах, бах у каждой двери.

Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.

Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".

Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.

Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.

"Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти", – писал литературовед С. Машинский.

3. На людях и наедине

Корней Иванович с несколькими спутниками стоит у ворот своей дачи. По улице идет Андроников. Он издали, балетным па, чуть ли не подпрыгивая на одной ноге, широко, приветственно взмахивает правой рукой. Корней Иванович повторяет то же движение; тучный Андроников двигается плавно и легко, у Чуковского получилось угловато, резко, но не менее изящно. Андроников приближается скользящим шагом и кланяется низко, "помавая" перед собою незримой шляпой по-мушкетерски. Корней Иванович повторяет и это. Андроников опускается на колени, молитвенно протягивая руки:

– Я счастлив бесконечно.

Корней Иванович рушится острыми коленями на асфальт и берет тоном выше:

– Нет, это я счастлив, и куда бесконечнее. Его тщетно пытаются поднять.

Андроников двигается навстречу, семеня коленями. Корней Иванович спешит к нему тем же способом. Они обнимаются, восторженно восклицая:

– Нет, это я!

– Нет, это для меня честь!

– Это вы...

– Нет, это вы...

И, наконец, бережно поднимают друг друга. Окружающие хохочут. Андроников, утирая потное лицо, жалуется:

– Его не переиграешь! С кем я связался?! Корней Иванович протягивает кепи:

– А вы что бесплатно смеетесь? А ну, давайте раскошеливайтесь сиротинкам на чекушку!

...Мы пришли примерно через неделю после его возвращения из Англии.

– Вот кто еще не видел моей мантии. И шапочки. Нет, уж нет, рассказы потом.

Он быстро взбежал наверх и через минуту появился в серо-красной оксфордской мантии и докторской шапочке с плоским квадратным верхом. По лестнице он спускался вприпрыжку.

– Ну, каков!

Охорашивался, вертелся, требовал восторгов.

– Вот он, сэр доктор Чуковский!

И несколько раз подпрыгнул на месте.

Отнес мантию наверх. А через полчаса пришли новые гости, и все повторилось.

На людях он был и казался веселым, насмешливым, озорным. У себя дома с гостями, в кабинете или в саду, на улицах Переделкина, в Доме творчества был средоточием оживленных слушателей, которые либо молчали, стараясь не пропустить ни слова, либо смеялись.

Однако тот, кто оставался с ним наедине, видел другого Чуковского серьезного, печального. Но только наедине. Стоило войти третьему человеку, он мгновенно менялся. Либо с наигранным пафосом восклицал:

– Ах, вот кто к нам пожаловал! Каким счастливым ветром вас принесло?!

Либо сердито напускался:

– Не подходите к столу! Я знаю, знаю, книжки воровать будете. У нас ведь украсть книжку не считается грехом...

Либо менял разговор, резко переключая тональность.

На людях он бывал лектором, наставником, артистом. Уже два-три человека становились зрительным залом.

Наедине он беседовал. Мог долго рассказывать, но и долго слушать, расспрашивать.

Р. Я подарила К. И. свою книгу об американской литературе "Потомки Гекльбери Финна" (1964). Он прочитал и говорил мне серьезно и строго:

– Умеете писать, но мало сказали о художественных особенностях. Какое мне дело до политических взглядов Сарояна или Хемингуэя. Не более интересно, чем их взгляды на чайник или облака. Важно, что внес каждый из них в художественную сокровищницу. Вы владеете таким оружием, как слово. И вы должны писать именно о слове... Трудно? Конечно, очень трудно. Первую статью об Уитмене я написал шестьдесят один год тому назад. С тех пор многое изменилось. Великолепно теперь переводят наши молодые. Старые переводы сегодня выглядят, как бревна. Хорошие переводчики для русского слова делают больше, чем многие бездари с их "оригинальными" произведениями.

Гуляя с Корнеем Ивановичем, я рассказывала ему о необычайно многолюдном собрании московских писателей. Пришли даже Паустовский и Эренбург. Выбирали правление шумно, горячо споря. Тогда у нас еще действительно выбирали.

– А вот я дожил до таких лет, потому что я никогда не ходил на собрания. Всегда считал, что главное – написанная строка. Только так мы можем противостоять ИМ... Василий Смирнов страшен потому, что действительно верит, будто этот балаган кому-то нужен. Но и вы, к сожалению, тоже в это верите. Чем весьма осложняете вашу жизнь и вашу работу литератора... А я с самого начала знал, что они лгут. Всегда лгали и теперь лгут. Сейчас японцы показывают, что можно сделать при так называемом свободном капитализме. Наши правители должны бы стать на колени на Красной площади и закричать: "Простите, православные, за все, что мы натворили!" Но они продолжают лгать... Все ваши собрания – это борьба за трамвайную правду. Какая разница, кого выберут московские писатели, если наверху ничего не меняется...

Тогда я впервые увидела и услышала его таким. Он говорил серьезно и печально.

– Для вас это неожиданно? А я всегда знал, что у нас балаган. Недавно заглянул в Ленина, – мало кто у нас его действительно читает. И я убедился: ни одного живого слова, ни развития стиля, ни развития мысли.

Я пыталась возразить, говорила о драматизме последних ленинских работ. В них и язык иной, чем в прежних.

– Ну, может быть, самые последние. Но и он не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!

Л. На прогулке зашла речь о трудностях перевода с родственных языков. Чем ближе язык, тем труднее. Польские стихи умеем переводить, а украинские еще не научились. Корней Иванович внезапно остановился.

– Пастернак гений. Но и ему трудно давался Шевченко. Однако "Марию" перевел прекрасно. Помните?.. Забыли?! Идемте и сейчас же будем читать Шевченко. По-украински.

Он привел меня в дом, достал с полки "Кобзарь", начал читать "Марию". На второй строфе голос стал еще выше. Задрожал, перехватило. Он плакал. Протянул книгу.

– Читайте. Но только без пафоса, по-человечески. Я читал, а Корней Иванович плакал. Иногда перебивал:

– Повторите.

...Ну, спасибо. Идите. Уходите.

4. "Трест добрых дел"

Фрида Вигдорова называла Корнея Ивановича Директором Треста добрых дел.

Когда при нем об этом упомянули, он пожал плечами:

– Злые люди меня просто удивляют. Ведь им самим плохо от злости. А я самый богатый старик на этой улице. Богатый и скупой.

...Мы пришли к нему с младшей дочерью, застенчивой и молчаливой. Корнею Ивановичу она понравилась. Гостей было много. Он достал из шкафа две коробки конфет: одну отечественную, а другую – подарок из Америки.

– Американскую конфету – только Машеньке. А вам и этого достаточно.

Все посмеялись, но он поступил именно так: угостив окончательно смутившуюся Машу американской конфетой, он тщательно спрятал коробку.

"...У Корнея Ивановича было несколько друзей и знакомых, которым он считал своим долгом ежемесячно помогать деньгами", – вспоминает секретарь Клара Лозовская.

В то время когда его коллеги, столь же или еще более богатые, устно и письменно клялись в любви к читателям, к народу, он, ничего похожего не возвещая, на свои средства построил библиотеку для детей Переделкина и окрестных деревень. 30 октября 1957 года он пишет своим друзьям:

"Библиотека действительно вышла на славу. Три уютные комнаты, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше сорока человек), которые читают запоем и тут же в библиотеке – за всеми столами – и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато... Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы – все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе "довольно" я не могу и с азартом продолжаю разоряться..."

Библиотека оставалась до конца его любимым детищем – предметом гордости, источником горьких забот, гнева, отчаяния.

После его смерти она хирела. Казенные служащие и попечители превратили этот сказочно-веселый дом для детей в заурядное, запущенное учреждение.

Весной 1978 года вспыхнул пожар. Сгорели часть здания и книги с писательскими автографами. Зияют закопченные провалы в крыше и стенах. Символ?

Сотрудница одного из петроградских издательств двадцатых годов вспоминает, как К. И., узнав, что жене Тынянова отказали в авансе, что он нуждается, "...тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И попросил меня вообще никому ничего не говорить. Я знаю, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не всегда был обеспечен..."

В Ташкенте, в эвакуации школьники читали Чуковскому свои стихи. Среди них был четырнадцатилетний Валя Берестов. Он заболел тяжелой пеллагрой. Корней Иванович устраивал его в больницу, доставал путевку в санаторий. "Таким образом я обязан Чуковскому еще и жизнью", – писал Берестов.

Когда Аркадий Белинков вернулся из лагеря, Чуковский заботился о жилище для него, заработках для его жены. Когда Белинковы жили в Переделкине, им ежедневно носили обеды из дома Корнея Ивановича. И прежде всего он содействовал публикациям Белинкова.

Когда арестовали Иосифа Бродского, Корней Иванович подписывал коллективные письма и сам писал, звонил, пытался убеждать и председателя Верховного суда Л. Смирнова (они вместе входили в комиссию по литературному наследию А. Ф. Кони), руководителей Союза писателей. Взывал и к чувствам сострадания, справедливости и к практическому здравому смыслу. Он писал: "Зачем молодому человеку такая ранняя слава, а нам зачем мировое бесславие?"

Юлиан Григорьевич Оксман, известный ученый-филолог, с 1937 года провел много лет в лагерях и ссылке. В 1955 году его реабилитировали, и он вернулся в Москву, был восстановлен в Союзе писателей, публиковал научные работы, редактировал новые издания Пушкина, Лермонтова.

В 1964 году, после обыска и многочисленных допросов в КГБ, Оксмана исключили из Союза писателей за "связи с антисоветскими элементами за рубежом". Среди его корреспондентов были и русские эмигранты. Вслед за исключением из Союза начали изымать книги Оксмана, уже опубликованные, прекратили издание новых, подготовленных.

Корней Иванович написал директору Гослитиздата, требуя восстановить издание книг Оксмана. После этого даже осторожный Ираклий Андроников заявил, что снимает свое имя титульного редактора собрания сочинений Лермонтова, если будет вычеркнуто имя второго редактора Оксмана. Издательство уступило.

* * *

Чуковский исследовал английские переводы повести "Один день Ивана Денисовича" и гневно критиковал тех переводчиков, которые, спеша опубликовать политически сенсационное произведение, не поняли, не потрудились передать художественное своеобразие языка, художественное мастерство автора.

Когда в сентябре 1965 года были арестованы А. Синявский и Ю. Даниэль и КГБ захватил архив А. Солженицына, Чуковский, всегда избегавший столкновений с властями, всегда отстранявшийся от неприятностей, пригласил Александра Солженицына приезжать в любое время и на любой срок, чтобы жить и работать у него, где захочет – в московской квартире или на даче.

Корней Иванович не был "благотворителем вообще", добрым дедушкой, равно щедрым ко всем, кто просил помощи. Он считал своим долгом поддерживать прежде всего таланты.

Сам он никогда не знал ни барской, ни богемной беззаботности. В молодости испытал нужду. Рано женился. Семья была большая – четверо детей. Ему приходилось постоянно много работать. Он не позволял себе отказываться и от литературной поденщины.

Бывало: одержим новым замыслом, неотвязной темой, а вместо этого нужно выполнять срочный заказ для завтрашнего гонорара.

"...Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом по пятачку за строчку", писал он сыну в 1924 году, предостерегая его от ранней женитьбы.

Но в самые трудные поры Корней Иванович узнал, что значит поддержка друзей – Репин дал ему деньги на покупку дома в Куоккале. Леонид Андреев анонимно прислал большую сумму, и лишь через много лет после его смерти Чуковский обнаружил, кто был неизвестный даритель. Его поддерживали Короленко и Горький.

Чуковский рассказывал, как Чехов помогал литераторам и просто нуждающимся, "помогал тайком, успешно избегая благодарности".

Корней Иванович продолжил и эту традицию русской литературной жизни.

"Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта", – писал М. Слонимский.

5. Черты автопортрета

Он создал портретную галерею мастеров русской культуры за доброе столетие. В разнообразии и многолюдье этой прозы нам внятно слышатся и лирические мотивы.

Корней Иванович говорил об известном литературоведе С. Бонди:

"То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа – работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки".

Это применимо и к самому Чуковскому.

Русская словесность для Чуковского – неиссякаемый источник личного счастья. Всю жизнь он стремился делиться этим счастьем, приобщать к нему возможно больше читателей, слушателей, заражать их своей влюбленностью в русское слово.

Он был очень добросовестным историком: исследовал прошлое, не "опрокидывая" в него свои новейшие размышления и злободневные страсти. Но в тех временах и в тех литературных судьбах, которые его особенно привлекали, открывалось и нечто родственное ему самому.

Он писал о Квитко:

""На хлебах у голода" прошла вся его горькая молодость... Он выстрадал свой оптимизм, который, конечно, не имел ничего общего с оптимизмом Панглосса, нарочно закрывавшего глаза на "свинцовые мерзости" жизни и готового ликовать даже там, где нужно бы вопить от негодования и злобы".

Это и о Чуковском. О его голодной молодости, о его выстраданном оптимизме.

Он писал о Луначарском:

"Я видел, как он слушал Блока (когда Александр Александрович читал свою поэму "Возмездие"), как слушал Маяковского, как слушал какого-то неведомого мне драматурга, написавшего историческую драму в стихах: так слушают поэтов лишь поэты. Я любил наблюдать его в эти минуты".

"Я любил читать Репину вслух. Он слушал всеми порами, не пропуская ни одной запятой, вскрикивая в особо горячих местах".

Именно так сам Корней Чуковский воспринимал прозу, стихи, публицистику. Он слушал именно так, как его "герои" – Луначарский и Репин.

* * *

Он подробно исследовал связи и противостояния, взаимодействия и противоборство писателя и среды.

Он писал о тех, кто побеждал среду, как Чехов. О тех, кто и падал, и поднимался, как Некрасов, как Горький. О тех, кто отступал, терпел поражение.

Больше всего его привлекали люди, которые вопреки обстоятельствам все же упрямо прокладывали свой творческий путь.

Очерк "Поэт и палач" (Некрасов и Муравьев) был написан в 1921 году. В его завязке – события 1866 года, когда после неудавшегося покушения на царя (выстрел Каракозова) аресты, шумные патриотические манифестации, верноподданнические речи, "адреса", гласные и негласные доносы нагнетали атмосферу массового озлобления и страха. Царь предоставил неограниченные полномочия генералу Муравьеву, который в 1863 году прославился беспощадно жестоким усмирением Польши, его называли "Муравьев-Вешатель".

"Это был массовый психоз, эпидемия испуга, охватившая всех без изъятия. Что же странного, что ей поддался Некрасов?.. Некрасов был у всех на виду, он был признанный вождь радикалов, самая крупная фигура их лагеря... Мудрено ли, что он испугался".

Некрасов настолько испугался, что на торжественном банкете в честь Муравьева прочитал посвященную ему оду.

За это его осуждали знавшие и не знавшие его. На поэта обрушились укоры, брань, проклятия, обвинения в "подлости", "предательстве", "гнусном раболепии". Его врагам эта ода служила постоянным доводом для обвинения в лицемерии, двоедушии. И сам он до конца дней не мог простить себе "неверный звук".

Друзья и читатели, боготворившие поэта, старались не вспоминать о постыдном грехопадении.

Корней Чуковский писал:

"Многие искренне радовались спасению царя. Когда в числе этих радующихся мы находим редакцию обличительной "Искры", редакцию писаревского "Русского слова", мы понимаем, что эта беспредельная радость – паническая; что здесь тот же самый испуг, который через несколько дней погнал Некрасова на обеденное чествование Вешателя... У Некрасова на карте было все, у Некрасова был "Современник", который он создал с такой почти нечеловеческой энергией, с которым он сросся, которому уже двадцать лет отдавал столько душевных сил. И вот все это гибнет; мудрено ли, что Некрасов с необычайной поспешностью бросился по той же дороге, по которой, в сущности, шли уже все, за исключением горсти фанатиков, героев, мучеников".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю