355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 28)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

И советская система нередко превращает в своих противников именно таких людей, – лояльных, бескорыстных, стремящихся только к улучшению этой системы, но не способных ни лгать, ни приспосабливаться ко лжи.

Некоторые новообращенные антикоммунисты, выросшие в СССР, в условиях жестко двухмерного мировоззрения ("кто не с нами, тот против нас") судят и о своем прошлом, и об истории своей страны так же односторонне и так же нетерпимо, как их отцы судили о белогвардейцах, о меньшевиках, о троцкистах и т. д.

В отличие от них Петр Григоренко воплощает то видение мира, которое определяется не только памятью и зоркостью, но и сердечной добротой.

Он рассказывает о множестве разных людей, книга его густо населена. В людях он видит прежде всего хорошее.

Мы не разделяем некоторых его восторженных оценок. А в двух случаях с огорчением прочитали, как П. Григоренко осудил людей, которые этого не заслужили, М. Улановскую и Ю. Кима.

* * *

П. Григоренко радовался своему возвращению к детской религии, к церкви, отстаивал политические и философские взгляды, противоположные тем, которых придерживался раньше. С любовью писал он о новых друзьях-диссидентах. Но это не мешало ему благодарно вспоминать и о честных людях, которые не стали его единомышленниками.

Гёте говорил о солнечной природе человеческого глаза, в силу которой он способен воспринимать солнечный свет. Вероятно, благодаря этой "солнечности" человеческий глаз еще и зеркален. И в нем отражается смотрящий на него. Отражается в глазах друзей и случайных собеседников.

Добрый взгляд Григоренко видит и в прошлом, и в настоящем больше хороших людей, чем плохих, еще и потому, что это он сам отражается в их глазах.

СЛOBОПОКЛОННИК

Когда Костя Богатырев читал стихи или говорил о поэзии, он преображался. Резко очерченные нервные черты лица смягчались, разглаживались. Казалось, он становился выше ростом, шире в плечах и голос звучал сильнее, глубже...

Он мог часами наизусть читать стихи Пастернака и Рильке. О них, о поэзии Геннадия Айги и Иосифа Бродского он говорил, как внимательный, искушенный исследователь-словесник и как безоглядно влюбленный юноша. Оппонент, не способный понять их достоинств или враждебный к его любимым поэтам, вызывал у Кости презрительную неприязнь. Его отношение к литературе, к поэзии было чрезвычайно личным, страстным и пристрастным. Неточность, неряшливость слов, недобросовестный перевод иноязычного стихотворения или прозы оскорбляли его как личная обида. Бездарность и невежество могли возбудить ярость.

Он бывал несправедливо суров к произведениям, к литераторам, "несозвучным" его художественным идеалам. Считая "Доктора Живаго" самым лучшим русским романом XX века, он многие другие книги русских авторов оценивал незаслуженно низко. Восприятие иностранной литературы было шире: он любил Рильке и Брехта, Бёлля и Клауса Манна. Просторный диапазон его вкусов в суждениях о немецких, английских, французских авторах и крайняя взыскательность к соотечественникам меня поначалу удивляли. Мы спорили; я честил Костю снобом, эстетом, а он меня – всеядным дилетантом. Но со временем я убедился, что эта мнимая непоследовательность выражает именно творческую, художническую жизнь в слове. Гёте, который сердито отвергал произведения Гёльдерлина, Клейста, Гофмана, сурово осуждал немецких романтиков и просто "не заметил" Гейне, в то же самое время с удовольствием читал, любил Байрона, Мандзони, Вальтера Скотта и многих других иностранных романтиков.

Костя был истово, религиозно верен русскому слову. И непримирим иногда сектантски непримирим к тем, в ком видел отступников и осквернителей. Его суждения бывали односторонними, злыми, но мыслил он всегда отважно, независимо от авторитетов, безразлично к модам. Иногда умел восхититься и талантом того, чьих взглядов не разделял.

Фанатичный библиофил, он ревниво берег свои книги, не позволял даже прикасаться к ним. Но щедро одаривал книгами друзей. И на моих полках стоят подаренные им Шопенгауэр, Кестнер, Тухольский... Вижу насмешливую, косоватую улыбку, слышу чуть гортанный голос.

– Ты просто варвар, если этого не понимаешь. Книга – как женщина. Ее нельзя делить и с лучшим другом. Если отдавать, то навсегда.

Он был поэтом, знатоком поэзии, мастером художественного перевода просвещенным словопоклонником. Однако никогда не замыкался в мире "звуков чистых", не укрывался в книжных бастионах ни от радостей, ни от горестей жизни. Общество друзей он любил не только в серьезных беседах; был неутомимым и за бутылкой "чего покрепче" и в самой шумной разноголосице. Подвыпив, распевал старые русские романсы, немецкие шлягеры, – и мы дивились его памяти и артистизму, – лихо танцевал, ухаживал за дамами.

Но всегда и везде – за рабочим столом, в борении с трудным таинственным словом, в кругу семьи или веселых друзей, – Костя внятно сознавал свою причастность к трагическим судьбам России.

У него не было ни склонности, ни амбиции общественного деятеля, трибуна или проповедника. Но острое чувство справедливости, беспокойная совесть и не показная, скорее даже потаенная верность друзьям побуждали его безоглядно вступаться за гонимых, преследуемых, неправедно осужденных.

Юношей в годы сталинщины он побывал в застенках страшной Сухановской тюрьмы, где пытали "особо опасных", и в камере смертников. Шесть недель он ждал расстрела. Смертный приговор заменили 25 годами заключения в каторжном лагере...

Память обо всем этом жила в нем неотступно, неусыпно, порождая кошмарные сны и мучительные бессонницы, прорываясь и в часы безмятежного веселья.

Но вопреки жестокой памяти, вопреки неотвратимому страху и просто здравому смыслу, Костя не мог молчать, когда судили Синявского и Даниэля, когда изгнали Солженицына, когда исключили из Союза писателей Владимира Войновича. Он не мог мирно сосуществовать с ложью и несправедливостью в жизни, так же как не мог стерпеть фальшивой строчки в стихе, не прощал самодовольного или блудливого невежества в разговорах о литературе.

Горько, что лишь после гибели Кости мы стали понимать, какая добрая энергия в нем таилась, как много хорошего он принес в нашу жизнь. И мог бы еще принести...

1977 г.

ОНА ПРОНЕСЛА СВЕТ

О Лене Зониной в начале шестидесятых годов мы знали: отлично переводит французскую прозу, пишет талантливые статьи. Те, кто встречал ее, говорили: "Хороша собой, изысканно одевается, необычайно образована и дьявольски умна". А некоторые жаловались: "Высокомерная, светская дама, застегнута на все пуговицы, гордячка, иной раз таким холодом обдаст..."

Мы лишь постепенно, лишь когда стали друзьями, узнавали ее, историю ее трудной жизни, особенности ее душевного склада.

Ее отец Александр Ильич Зонин был участником гражданской войны, а потом одним из самых фанатичных РАППовцев. (Прочитав в 1983 году книгу о молодом Робеспьере, Лена сказала: "Точно таким был мой отец".)

Мать Виктория Львовна тоже была старым членом партии, одно время работала в аппарате МК. Мы ее застали гостеприимной хозяйкой, заботливой бабушкой, живо интересовавшейся всеми нашими делами и уже без следа партийности.

В ее комнате висел старый групповой снимок: Ленин с делегатами III съезда комсомола. Неподалеку от Ленина в мохнатой папахе сидел тонколицый Александр Зонин.

Лена родилась в 1923 году, дали ей имя "Ленина". Она себя так никогда не называла, подписывалась только "Л. Зонина".

Родители рано разошлись, она осталась с матерью, которая до смерти (1982) была ей ближайшим другом.

В июне 1941 года Лена была студенткой филологического факультета. Тридцать лет спустя, вспоминая о том, какое значение имел для нее Хемингуэй, она написала:

"В юности жизнь казалась прозрачнее, яснее, добро и зло были ясно разграничены. Я ЗНАЛА, КАК ЖИТЬ. И Хемингуэй совпадал с этим знанием, с этим внутренним императивом, который требует не слов, а поступков. Так, роман "По ком звонит колокол", прочитанный зимой 1941 года в Красноуфимске, при свете коптилки в халупе за кладбищем, был подтверждением того, что надо, нельзя не добиться, чтобы меня взяли в армию, на фронт (эвакуированных не брали). Нужно было быть, как Джордан. Нужна была во что бы то ни стало справедливость, справедливость была дороже жизни. А кое-что о несправедливости я уже тогда начала понимать, может быть, и не совсем как надо, но понимать".

Во время войны она служила матросом на боевом корабле Балтийского флота. Об этом мы узнали, когда уже несколько лет были дружны и заметили, как ловко она мыла пол в квартире: "Научилась, ежедневно драила палубу".

Флотское воспитание пришлось по ней. Ее комната, ее рабочий стол всегда были безупречно убраны; вещи, книги, рукописи расположены в неизменном, строгом порядке. К четкой упорядоченности стремилась она в отношениях с людьми. Не терпела переизбытка страстей, неумеренности излияний, откровенной чувствительности, хаоса в мыслях и чувствах. Она с юности вырабатывала в себе жесткую самодисциплину. И это стало основой и условием внутренней свободы, независимости от любых внешних влияний. Она не вступала в партию, как ни уговаривали ее отец и товарищи в разные годы, особенно во время войны. Когда отца в 1949 году арестовали, она не отреклась от него, не воспользовалась возможностью сказать правду, что с детства не жила с ним, редко встречалась.

Закончив университет, она, дочь "врага народа", не могла получить никакой работы, пока И. Эренбург не предложил ей быть его личным секретарем. Она проработала у него несколько лет, и позднее Эренбург нередко обращался к ней за советами, очень считался с ее знаниями, с ее мнениями. Она была из тех немногих людей, кого самоуверенный, высокомерный Илья Григорьевич не только уважал, но и несколько побаивался.

Мы не раз замечали, как естественно Лена отстаивала свое достоинство. Как несколькими словами или взглядом отстраняла попытки высокопоставленного чиновника или прославленного "деятеля искусств" разговаривать с нею свысока, командовать, либо фамильярничать. Так же независима и несуетна была ее внутренняя жизнь. Она не поддавалась интеллектуальным и эстетическим модам. Общепризнанные авторитеты, обожаемые кумиры вызывали у нее прежде всего скептическое недоверие.

Разные течения авангардистской литературы она исследовала пристально, беспристрастно. Но ей самой ближе была поэтика классического реализма, разумная ясность французского Слова. Она печально шутила, что в среде своих московских и парижских друзей и приятелей ощущает себя мамонтом.

Оставаться верной себе ей было трудно.

Трудно – это понятие неотделимо от Лены Зониной.

К ее пятидесятилетию (1973) Р. написала ей в письме:

"Я часто слышу вокруг жалобы на жизнь. И правда – жить нелегко. Нелегко и тебе – творческому человеку, тебе – прекрасной женщине, тебе русской интеллигентке еврейского происхождения в последней четверти двадцатого века. Но трудную свою судьбу ты несешь с благородным величием, с необыкновенным достоинством".

Ее рецензии и статьи, изящные, блестяще отточенные, словно бы легко, на одном дыхании написанные, создавались упорным трудом. Готовясь рецензировать один рассказ, она прочитывала все, что могла достать из произведений этого автора, его предшественников и близких современников. Она писала, отбрасывая один за другим варианты, подолгу искала наиболее точные, не обесцвеченные выражения, чтобы передать своеобразие именно этого писателя,

Переводы были для нее основным источником существования. Однако никогда не становились ремеслом. Она была воспитана русской школой художественного перевода. Для нее так же, как для Корнея Чуковского, Ивана Кашкина, Николая Любимова, перевод был "высоким искусством".

Когда она переводила Вольтера, она читала Державина, Фонвизина, Радищева, Новикова. Она жила в языке восемнадцатого века. В письме того времени: "Простите за множество архаизмов. Это Вольтер!"

А когда переводила Р. Мерля "За стеклом", роман о студенческих волнениях 1968 года – перечитывала ранние книги В. Аксенова, часами разговаривала с московскими студентами – сверстниками героев Мерля, составляла словари молодежных жаргонов.

В поисках одного слова или речения звонила друзьям и специалистам, проверяла свои находки.

В середине пятидесятых годов, когда начиналась оттепель, советским читателям и издателям были известны два современных французских автора Андре Стиль и Луи Арагон. О Сартре, о котором тогда говорили во многих странах, читатели советских газет знали только, что Фадеев назвал его "гиеной с пишущей машинкой".

Лена Зонина была одной из тех, кто начал пробивать железный занавес культурной изоляции. В 1955 году ее статья о романе Симоны Бовуар "Мандарины" была первой серьезной работой о новой французской литературе; она спокойно рассказала о том, что такое экзистенциализм, тогда еще официально считавшийся "идеологией империалистической реакции".

Позднее она писала о Мартен дю Гаре, о Сент-Экзюпери, о Сартре, о Натали Саррот, о Симоне Бовуар, о Мерле, о Роб-Грийе, о Мальро и других. И переводила их романы, рассказы, публицистику.

В 1984 году – в последний год ее жизни, была издана ее первая книга "Тропы времени", многие главы включают и прежде опубликованные статьи, эссе. Они не устарели за десятилетия. "В мае заговорили стены" – так начинается статья о студенческих мятежах в Париже, написанная в 1970 году. А двенадцать лет спустя мы сами увидели эти "говорящие стены" в Кёльне и в Париже, в Геттингене и в Риме и убедились в точности ее слов и верности ее взглядов.

Вторую половину жизни Лена была тяжело больна: диабет, воспаление щитовидной железы, стенокардия. Дважды в день она колола себе инсулин, соблюдала строжайшую диету. Но обо всем этом знали только самые близкие.

Она преодолевала болезни, страхи и жила, подчиняясь воле, сознанию своего долга – перед работой, перед семьей.

И при этом она, обаятельная женщина, была любима и любила.

Однако и в любви оставалась горделиво независима, родила дочь, зная, что не будет жить с ее отцом. И родила вопреки тревожным опасениям врачей.

Четверть века просуществовала маленькая женская республика – Лена с дочерью, мать, тетя.

В 1966 году Л. Зонина вместе с большой группой московских литераторов подписала ходатайство в защиту осужденных писателей Ю. Даниэля и А. Синявского. Секретариат СП тщетно добивался, чтобы она сняла свою подпись. Ее наказали тем, что несколько лет не пускали в Париж и этим чрезвычайно затруднили ее работу. Только после многих упорных настояний ее влиятельных французских друзей она в 1973 году смогла опять приехать во Францию.

Она не была причастна ни к каким оппозиционным (диссидентским) кружкам или течениям и никогда не противопоставляла себя властям. Не только из чувства самосохранения и ответственности за семью, но и потому, что считала открытое сопротивление безнадежным. И потому, что не хотела подчиняться никакой групповой дисциплине, – любая коллективная общественная деятельность была ей противопоказана. И потому, что смысл своей жизни, свой гражданский долг видела в ином. Она не раз говорила, что в истории русской и мировой культуры нужны не только усилия мятежников и трибунов; в самые мрачные поры необходимы и те, кого призывал Брюсов: "...унесем зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры..." Вот это и есть наше дело "пронести светы".

Французское слово, французская мысль были для нее неотделимы от русской духовной жизни. Она писала нам: "Я чувствую себя русской потому, что только русская поэзия для меня – поэзия, прочее – литература..." Незадолго до смерти она готовилась переводить письма Тютчева жене. Великий русский поэт, писавший самому близкому человеку по-французски, своеобразно олицетворял европейскую природу русской культуры... На книжных полках и в душе у Лены ее Россия и ее Франция были нераздельны. Эта связь определяла смысл ее жизни и ту тропу, которую она проложила в нашей словесности.

Она несла свет не только своими переводами, статьями, книгой. Рядом с ней и ее друзья становились умнее, даже талантливее. Жан Поль Сартр посвятил ей – мадам 3. – свою исповедальную повесть "Слова".

Мы не могли проводить ее гроб, не могли принести цветы на ее могилу, не могли обнять ее дочь. Но не только поэтому мы не можем представить себе ее умершей. Она остается с нами. Она продолжает нести свет.

1985 г.

РУССКИЙ ИНТЕЛЛИГЕНТ

Книга С. Ю. Маслова "Теория дедуктивных систем и ее применения" (1986), изданная в Москве, обращена прежде всего к математикам, к тем, кто занимается кибернетикой, теорией информации.

Однако многие биологи, архитекторы, лингвисты в Москве и Ленинграде говорят, что эта и другие работы С. Маслова помогают им исследовать, размышлять.

Понятие "междисциплинарный" часто встречается в том, что писал он, в том, что пишут и говорят о нем. Его мысли, работы, творчество развивались действительно междисциплинарно, то есть на стыках разных наук, в пространствах, которые отделяют естественные науки от гуманитарных, научное мышление от художественного, поэтического.

Сергей Маслов был с юности необычайно одаренным математиком. "Обратный метод" Маслова стал неотъемлемым понятием современной науки.

А мы знали мальчика, юношу Сережу...

Л. увидел его впервые трехлетним весной 1943 года в Москве. Привез ему посылку от отца, Юрия Сергеевича Маслова, лингвиста, доцента ЛГУ, который был тогда офицером на Северо-Западном фронте.

Большеглазый, очень серьезный малыш сидел на коленях у деда – Сергея Ивановича Маслова, замечательного киевского филолога, книговеда.

Сережа жил с дедом, потому что не только отец, но и мать, Сара Семеновна Лошанская, лингвистка-скандинавистка, была офицером в осажденном Ленинграде.

Р. познакомилась уже с ленинградским студентом, угловатым юношей с застенчивой улыбкой. Он расспрашивал нас, приезжающих из Москвы, о новых книгах, стихах, обо всем на свете.

Мы были друзьями родителей, но постепенно, с годами нашими друзьями становились также Сережа и его жена Нина, друзьями, близкими, как сверстники.

О его математических работах мы судить, разумеется, не могли, но постоянно слышали высокие отзывы специалистов.

С каждой новой встречей мы убеждались, на первых порах даже удивляясь, что Сережа своеобразно и смело размышляет о краеугольных проблемах истории, философии, социологии, искусства, что он ненасытно любознателен, как гуманист эпохи Возрождения, и необычайно широко образован.

Он знал русскую поэзию лучше многих литературоведов. Знал историю архитектуры, которой занимался особенно много в последние годы, знал историю Петербурга– Ленинграда лучше многих именитых докторов наук.

И не только Ленинграда. Он много ездил по разным городам. Вместе с женой и дочерью добирался и до дальних северных деревень, в которых еще сохранились старые церкви. Он делал зарисовки, стараясь понять природу северного русского зодчества.

Проблемы чистой математики, сложные переплетения логических абстракций были его неизменной любовью,

Потому что все оттенки смысла

Умное число передает,

он любил эти Гумилевские строки.

Но так же страстно влюблялся в книгу, в картину, в ландшафт, в человека – в неповторимые, конкретные образы зримой, слышимой, осязаемой жизни.

Он писал стихи.

Ничто из всего этого не было для него развлечением-отвлечением, тем, что обычно называют хобби. Математика и поэзия – неотъемлемые и нераздельные составляющие его духовного мира. Сочетание разных, даже противоположных направлений мысли выражало его веру в сложное единство мира; неутомимость его исканий определялась его стремлениями – постичь и запечатлеть это единство.

Он создал в Ленинградском университете семинар по теории систем. Там встречались математики, археологи, биологи, врачи, литераторы. Слушали доклады, спрашивали, обсуждали, спорили.

Иногда спорили отчаянно долго.

Несколько раз и мы приезжали на этот семинар. Рассказывали о Хемингуэе, Бёлле, Брехте, Мартине Лютере Кинге, докторе Гаазе. И нигде больше мы не встречали таких взыскательных, беспощадно строгих, придирчивых и вместе с тем дружелюбных, умных слушателей-критиков. Едва ли не самым страстным из них был сам Сережа – вдохновитель, душа семинара.

Мы прозвали его "поперечником". Потому что любое утверждение, от кого бы оно ни исходило, он прежде всего пробовал на "зуб сомнения". Случалось, мы дразнили его: мол, полемика для тебя едва ли не самоцель.

Спорил он истово, горячо. Но при этом всегда, как бы ни противоречили ему взгляды собеседника, он внимательно слушал. У любого оппонента пытался находить и находил зерна истины. Не менее критически оспаривал сторонников, не менее придирчиво сомневался в их аргументах.

Он был одним из немногих мастеров диалога, дружелюбного диспута. Он верил в единство нравственных основ вопреки пропастям, разделяющим нации, религии, мировоззрения. В нем жила глубокая иррациональная вера и просветительская убежденность: каждого человека нужно стараться понять и каждому можно объяснить. Значит, надо пытаться объяснять.

Как бы решительно, страстно он ни оспаривал чьи-то взгляды, убеждения, принципы, он никогда не опускался до аргументов ad hominem.

Он писал в 1979 году:

"Догматизм мышления, нетерпимость к инакомыслию – застарелая болезнь нашей родины, а лекарство одно – научиться понимать друг друга, научиться вести диалог.

...Нам и нашим потомкам предстоит синтезировать Нагорную проповедь и ярость книги Иисуса Навина, прозрения Ницше и тяжеловесные построения "Капитала", смущающие открытия Фрейда и смертельно опасные достижения эпохи "думающих машин"... Синтез – это не эклектика... Это захватывающая и неподъемная творческая работа..."

Он не сердился, а только удивленно огорчался, когда на него самого озлобленно нападали.

"Довольно уж вы, либералы, попили нашей кровушки!" – кричал ему один из его приятелей, участник семинара, радикальный почвенник.

Сережа очень опечалился, но не перестал общаться с ним и посвятил ему стихотворение:

Спаси нас Бог от явленных пророков,

От страшных лет возврата на круги,

Страна не помнит горестных уроков,

И снова братья станут, как враги...

...О, Родина, кровавый плат, дерюга...

Насилий и убийств

Да сгинет круг! Опричник и бомбист

Да изойдут! И будем мы любить

И врачевать израненные руки.

Полемизируя с дружественным оппонентом, Сережа писал:

"...У всех нас, живущих и думающих, есть общий метод. Этот метод сочувствие.

В сфере жизни это сострадание. Основа любви, милосердия, жертвенности, основа всего самого нежного и нужного в человеческих отношениях. И Библия и прекрасное дитя греко-христианской цивилизации – европейское искусство развили в нас дар сопереживания, бесконечно раздвинули рамки нашего духовного опыта (разумеется, то же произошло у воспитанников других культур). Может быть, мы созрели для сочувствия в сфере мысли, в сфере, в которой мы не научились сопереживать.

...Я буду стараться сочувствовать. Я прошу сочувствия".

У нас Сережу с Ниной называли "маслята". Мы виделись все чаще. И сегодня перед нами его большие, светящиеся, мудрые глаза. Пытливый взгляд, улыбка, словно бы виноватая и безмерно добрая.

Не можем вспомнить, когда мы начали воспринимать его уже не как сына, а как младшего брата и очень близкого друга.

Сережа погиб в автомобильной аварии летом 1982 года. Но с горем разлуки, с неутолимой болью утраты мы все отчетливее сознаем, что именно связывало нас, кроме родственной любви, чем он так привлекал и даже покорял нас.

Он был наделен поразительно острым чувством своей ответственности и за ближних, и за дальних, за все, что происходило вокруг него и в стране. Он требовал от себя неизмеримо больше и строже, чем с кого-либо другого. Впрочем, он вообще редко требовал от других. Если кто-либо из друзей попадал в беду, он бросался на помощь, не ожидая просьб. И у нас в самые трудные дни он внезапно оказывался рядом и помогал неутомимо и почти незаметно. А потом еще часто корил себя: мол, сделал недостаточно.

Он никогда ничего не проповедовал, никого не поучал. Но мы знаем многих, кто у него учился. И мы тоже были среди них.

На Западе нас часто спрашивают, что же все-таки такое русская интеллигенция?

Русский интеллигент – это не сословие, не образовательный ценз. Это олицетворенное стремление к единству ума и сердца, образованности и нравственного сознания – сознания нерасторжимости личного достоинства и общественного долга.

Сергей Маслов, в жизни и творчестве которого сочетаются ренессансные, просветительские черты и глубокая укорененность в родной почве, был настоящим русским интеллигентом.

АНДРЕЙ САХАРОВ

Мы впервые услышали об Андрее Сахарове в 1964 году. Шло общее собрание Академии наук. Утверждалось избрание новых академиков. Среди кандидатур был некто Нуждин – ближайший сотрудник Лысенко, считавшегося при Сталине "главой марксистской биологии". Он и при Хрущеве оставался всесильным.

Однако несколько академиков выступили против избрания Нуждина, так как за ним не числилось никаких научных работ.

Молодой академик говорил ровным, тихим голосом, что Нуждин не только лжеученый; он и его покровитель Лысенко виновны в том, что разрушена целая наука – советская генетика, виновны в преследованиях, даже в гибели ученых. Рядом с президентом Академии Келдышем сидел Ильичев, заведующий отделом ЦК, главный идеологический советник Хрущева. Он спросил громким, злобным шепотом:

– Кто этот мальчишка? Келдыш ответил:

– У нас его называют отцом водородной бомбы. Собрание подавляющим большинством провалило кандидатуру Нуждина.

Обо всем этом нам рассказывали разные люди, радуясь еще одной примете обновления. Но были и тревожные слухи – Хрущев, разъяренный самоуправством ученых, хотел даже распустить Академию.

Весной 1966 года мы снова услышали о Сахарове. Он был в числе 25 ученых, музыкантов, артистов, писателей, которые подписали обращение к XXIII съезду – призыв не допускать реабилитации Сталина...

Летом 1968 года мы прочитали в самиздате его меморандум "Размышление о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе". Некоторые его пожелания и предложения нам показались утопичными, наивными, но излучаемый этим меморандумом дух, нравственная позиция и человеческий облик автора, воплощенный в его размышлениях, необычайно привлекали. Именно в это время вести из Праги – весна "социализма с человеческим лицом" – вызывали все новые надежды. А московские слухи, зловещие интонации советской печати возбуждали старые тревоги и страхи. И Сахаров, спокойно, серьезно, именно как ученый рассуждавший о важнейших проблемах страны и мира, укреплял надежды и помогал преодолевать страхи.

Мы впервые увидели Андрея Дмитриевича и познакомились с ним в 1971 году на вечере поэзии в клубе писателей.

Летом 1972 года он написал два обращения к советскому правительству о политической амнистии и об отмене смертной казни. Л. подписал оба.

Они побывали у нас, мы у них и вскоре по-семейному сблизились.

Каждое лето Сахаровы проводили в той же деревне, где и мы дачничали много лет. Только они жили в Жуковке-второй, по другую сторону железной дороги. Там, в лесном поселке на территории "правительственного заповедника", несколько дач были подарены академикам Тамму, Харитону, Семенову, Сахарову.

Две дачи приобрели там же Мстислав Ростропович и Дмитрий Шостакович.

Летом 1972 года на маленькой лесной улице по соседству с Сахаровыми жили Ростропович и его гость Александр Солженицын, Александр Галич, гостивший неподалеку, на другой даче. За углом жил Шостакович.

Чуть подальше, огражденный дощатым забором, был поселок Совмина; там жили Молотов, Булганин, министры, члены ЦК. В заборе была дырка, и через эту дырку мы не раз лазили вместе с Сахаровым, чтобы сократить путь к станции и к нам домой.

...Двухкомнатная московская квартира на Чкаловской улице принадлежала Руфи Григорьевне Боннэр, реабилитированной после семнадцати лет лагерей и ссылок. Там жили Елена Георгиевна с Андреем Дмитриевичем, а до 1978 года еще дети и внуки Елены Георгиевны. У Андрея Дмитриевича не было даже своего письменного стола. Но жил он в необозримо просторном мире.

Елена Георгиевна рассказывала: "Когда мы гуляли, Андрей спросил: "А ты знаешь, что я люблю больше всего на свете?" Я-то думала, он назовет стихотворение, симфонию, на худой конец – жену" Но он признался, что самое любимое для него – это реликтовое излучение. И стал объяснять, что это едва уловимые следы каких-то событий в космосе, которые произошли миллиарды лет тому назад". Обитая в просторах космоса, он открыл трудную, жестокую, мучительную жизнь земных людей. Все острее сознавал свою личную ответственность за все, происходившее в его стране, в государстве, которому он помог создать такое мощное, сокрушительное оружие. Держава награждала его и ограждала привилегиями от всех тех забот, которые уродовали жизнь его соотечественников. А он приходил к новому сознанию своего общественного и гражданского долга. Этот долг велел объяснять властям и всем, кто способен на них повлиять, ту правду о положении в стране, об угрозах миру, которая открылась ему. Опираясь на свой научный и "номенклатурный" авторитет, он стал помогать несправедливо преследуемым, обличать беззаконие, произвол.

В 1971 году он вместе с двумя молодыми физиками Андреем Твердохлебовым и Валерием Чалидзе создал Комитет защиты прав человека. Позднее его стали называть просто Сахаровским комитетом.

...Вторник. Приемный день у Сахаровых. Обе комнаты, кухня и коридор полны людей. В одной комнате расспрашивают только что вернувшегося из лагеря. В другой – жена ссыльного рассказывает о том, как ездила к нему в дальнюю сибирскую деревню. Тут же стучит машинка – печатают очередное обращение Хельсинкской группы. На кухне Руфь Григорьевна и две ее лагерные подруги беседуют с молодыми людьми, сравнивают нынешние лагеря со сталинскими. На кухне угощают. Внезапно смех: впервые увидели, как Андрей Дмитриевич опускает в кипяток кусок сыра и помидор: он все ест теплым. У холодильника Елена Георгиевна перекладывает консервы, колбасу академический паек – в сумки двух женщин. Это передачи ссыльным.

В коридоре несколько человек спорят о строительстве атомных станций.

Снова и снова дребезжит звонок. Приходят знакомые и незнакомые, недавние лагерники, родственники заключенных, корреспонденты, американцы, немцы, французы.

Снова и снова звонит телефон – Новосибирск, Тбилиси, Вильнюс, Париж, Лондон. Тут же из коридора дочь диктует по телефону новое заявление Сахарова.

Пенсионер принес очередной проект переустройства России и настаивает, чтобы Сахаров немедленно его выслушал.

Тем, кто видит его впервые, он кажется застенчивым, едва ли не робким. Светлые серо-голубые глаза под крутым, выпуклым лбом глядят спокойно, внимательно, доверчиво. Высокий, худощавый, чуть сутуловатый. В больших обществах он обычно оказывался где-то в стороне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю