Текст книги "Мы жили в Москве"
Автор книги: Лев Копелев
Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Чуковский передает атмосферу того страшного года с точностью научной и художественной. Но не ограничивается историей одного события. В тесных пределах времени, пространства, сюжета возникал пластический образ эпохи и ее поэта. Не мгновенный снимок, не импрессионистическая зарисовка, а Некрасов, каким он был раньше и позже.
Чуковский ни о чем не умалчивает, однако он любит и старается понять, объяснить и, следовательно, простить.
Но простить не значит оправдать.
Он убежден, что ода Муравьеву – не случайное, болезненное отклонение. Приводит суровые отзывы современников, и врагов и друзей о Некрасове дельце, торгаше, картежнике, барине, сибарите. И сам – проницательный исследователь – находит подтверждения некоторым из этих отзывов.
"На черновых рукописях стихотворений Некрасова нет... дворянских рисунков, женских ножек, кудрей, лошадей, силуэтов, которых столько, например, у Пушкина, а всё цифры, счета, целые столбики чисел... рубли и рифмы, рифмы и рубли. У кого из поэтов, кроме Некрасова, возможно такое сочетание!"
Любовь Чуковского была страстной, но зрячей и трезвой. Ученый-исследователь любил свой предмет. Художник любил своего героя. Поэт любил своего учителя и собрата. И потому, что любил, не боялся никакой, даже самой горькой правды.
Корней Чуковский и сам, так же, как Некрасов, был подвержен влиянию разных "духов" своего времени. Так, например, он утверждал, что внутренние противоречия, "пресловутая двойственность" Некрасова произошли от "чисто социальных причин", ибо тот "принадлежал к двум противоположным общественным слоям, был порождением двух борющихся общественных групп. Родился в переходную, двойную эпоху, когда дворянская культура приближалась к упадку, утратила всякую эстетическую и моральную ценность, а культура плебейская... намечалась лишь робкими и слабыми линиями".
Однако эти плоские упрощенно-социологические рассуждения – лишь один из тонких слоев многомерного портрета, в котором неотделимо сплавлены самые разные, казалось бы, несовместимые черты психологии, характера, взгляды и привычки, идеалы и нравы.
"В этом обаяние Некрасова; он был бы лицемером лишь тогда, если бы прятал в себе какую-нибудь из противоречивых сторон своей личности и выставил бы напоказ лишь одну. Пусть он жил двойной жизнью, но каждою искренне. Он был искренен, когда плакал над голытьбою подвалов, и был искренен, когда пировал в бельэтаже. Он был искренен, когда молился на Белинского, и был искренен, когда вычислял барыши, которые из него извлечет... Неужели он был таким гениальным актером, что мог в течение всей своей жизни так неподражаемо играть... столь различные роли? Нет, они... были органически присущи ему, он не играл их, но жил ими".
Когда мы впервые прочитали эти строки, мы вспомнили очерк-памфлет "Белый волк". Его написал драматург Евгений Шварц, который в молодости был секретарем Корнея Ивановича; Шварц изобразил его злым, лицемерным корыстолюбцем. Темные, резкие штрихи этого очерка – только тени сложного многоцветного живого облика.
Мы не знаем, когда был написан этот очерк, долго ходивший в самиздате *.
* Память: Ист. сб. 1979. Т. 3. 321
В 1957 году тот же Е. Шварц опубликовал к 75-летию К. И. Чуковского вполне хвалебную статью.
Давний приятель Е. Шварца говорил нам о "Белом волке":
– Портрет талантливый, во многом несправедливый. Но есть и точные наблюдения. И характеризуются там не только некоторые особенности тогдашнего Чуковского, – подчеркиваю, тогдашнего, он менялся, – но и тогдашнего Шварца...
Сегодня пьесы Шварца ставят во многих странах, о нем пишут воспоминания, научные труды. А тогда его никто не знал; он писал стихи, публиковал, но их в лучшем случае не замечали, а то и высмеивали. Сам-то умный Евгений Львович очень остро ощущал свой талант. А вынужден был работать секретарем на побегушках у литератора, которому легко дались и известность и слава, Шварцу казавшаяся незаслуженной; он был убежден, что его стихи не хуже тех, что писали Чуковский и Маршак.
Рукопись "Белого волка" мы впервые получили от Фриды Вигдоровой. Она любила и Корнея Ивановича, и Евгения Шварца. Сама прочитала очерк с большим огорчением, просила нас никому его не показывать и даже не говорить о нем. Но и Фрида признавала, что иные штрихи не придуманы злой фантазией автора, а передают теневые черты реального, живого облика.
Облик этот был протеевски изменчив. Менялся характер Чуковского – в иные мгновения, так сказать, не сходя с места; но еще больше менялся с годами и десятилетиями. Многое изменилось вокруг него. И смещались масштабы.
Он вырастал не только потому, что рос он внутренне, душевно богатея, но и потому, что уходили другие, великие. И он, остающийся, оказывался выше других оставшихся. Куда выше, чем представлялось раньше.
""Белый волк" уходил в пустыню одиночества", – этими словами заканчивался очерк Шварца. Нет, Чуковский трудно, мучительно пробирался через те пустыни, в которых оказался после смерти Короленко, Блока, Горького... То были и пустыни сомнений, неверия в себя, отчаяния...
Книгу о Некрасове и Муравьеве он писал тогда, когда в России уже не оставалось свободных газет и журналов; многие русские литераторы, философы, художники покидали родину, отвергая новую власть, спасаясь от преследований, от голода; умер от истощения Блок, был расстрелян Гумилев...
Большевистские наследники Чернышевского и Писарева возбуждали у ближайших друзей Чуковского страх, не менее гнетущий, чем тот, который внушал их отцам и дедам генерал Муравьев.
Обжигающее и леденящее дыхание военного коммунизма просквозило рассказ о поэте и палаче так же, как пушкинскую речь Блока, "Несвоевременные мысли" Горького, роман Е. Замятина "Мы".
Сейсмическая чуткость художников к своему времени становилась пророческой.
Чуковский запечатлел ужас массового психоза, трагедию поэта, гонимого и властями, и толпой. Рассказ о прошлом оказался провидческим. Десять, и пятнадцать, и тридцать лет спустя приступы массового страха, бешенства и мании преследования поражали самые различные слои общества. Они губительно сказывались и в судьбах множества людей и в жизни литературы. С тех пор все новым палачам слагали оды все новые стихотворцы. Одни одописцы позднее каялись, другие не дозревали или не доживали до покаяния...
И все более мучительные трагедии одолевали художников, которые,блуждая, метались между "фронтами", противостояли властным противникам, боролись со своей непокорной совестью.
"Поэт и палач" впервые опубликован в 1922 году, вторично в 1930-м, в третий раз – в 1967 в новой редакции и под новым названием "Звук неверный" *.
* Чуковский К. И. Собр. соч. М., 1967. Т. 5.
Изменено начало, сделаны купюры по всему тексту. Отброшены два заключительных раздела, занимавшие 12 страниц из 48 первоначального текста. Именно в изъятых разделах едва ли не самые яркие, поэтически выразительные характеристики Некрасова-человека. Оттуда все приведенные цитаты.
Изменения разрушили структуру и ритм повествования, исказили его основной лирический тон. Это, несомненно, было мучительно для автора. Существенно изменился портрет Некрасова; но в этих изменениях по-новому проявились таившиеся в нем черты невольного автопортрета.
В заключительных строках первоначального текста о Некрасове говорится так:
"Цельность – это качество малоодаренных натур... Если он так дорог и родственно близок нашему поколению, то именно потому, что он был сложный, грешный, раздираемый противоречиями, дисгармонический, двойной человек... Мы из уважения к его подлинной человеческой личности должны смыть с него... бездарную ретушь, и тогда перед нами возникнет близкое, понятное, дисгармоническое, прекрасное лицо прекрасного человека".
* * *
Чуковский любил Некрасова. Всю жизнь изучал его, издавал его стихи, писал о нем книги, возможно, даже безотчетно ощущал себя родственным ему.
Но абсолютным идеалом его был Чехов.
"Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг... Я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.
...Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно публицистическим повестям и романам... От многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравил из нас всякую душевную дрянность. Других учителей у меня не было".
Поклонение Чехову нередко побуждало молодого критика все мерить только чеховской мерой, судить слишком сурово, односторонне.
Так, он осудил Горького в книге "От Чехова до наших дней":
"...Комнатная философия... аккуратность... однообразие... симметричность... Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью – отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала... Горький узок, как никто в русской литературе" (2-е изд. 1908).
В этой статье Чуковский утверждает, что Горький "симметрично по линеечке" делит всех своих героев и вообще всех людей на ужей и соколов. "Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем".
Так, одержимый "чеховской меркой", он пытался втиснуть Горького в некую двухмерную плоскость, отождествляя художника с его героями-мещанами.
Прошло полтора десятилетия. Чуковский узнал новые произведения Горького, сам стал более зрелым человеком и писателем. В книге "Две души Максима Горького" (1924) он судит о нем глубже, объективнее, разностороннее.
Многие оценки по-прежнему резко отрицательны.
Однако Чуковский обнаружил, наконец, и Горького-художника. Признавал это еще с оговорками, но уже любовался:
"Не беда, что Горький публицист, что каждая его повесть – полемика... Публицистика не вредит его творчеству... Вся беда его в том, что он слишком художник, что едва только эти образы заклубятся у него перед глазами, потекут перед ним звучной, разноцветной рекой, как он, зачарованный ими, забывает о всякой публицистике и покорно отдается им".
Шестидесятники, которых чтил Чуковский, верили во всевластие среды, обстоятельств, верили в то, что общество всегда важнее одного человека, требовали подчинить Делу все личные дела, призвания, таланты, страсти...
А Чехов преодолел все посягавшие на него влияния, личные и общественные, казенные и дружеские.
"Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческой души, кто сам очистит себя от этого гноя... Чехову удалось – как не удавалось почти никому... полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничтожения и льстивости..."
Чуковский называл это чудом. И сам он с юности также стремился воспитывать и перевоспитывать себя, "дрессировать" свою волю, утверждать свое достоинство.
И тоже был постоянно недоволен собою.
Он пишет другу 16 июля 1964 года:
"Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений... Причем уже после сверки все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова на сверку".
Будучи уже известным, прославленным, он все еще сохранял ненасытную любознательность, ощущение неполноты своего образования, всегда был готов не только учить, но и учиться.
Его "среда" была могущественнее, чем та, которая противостояла Некрасову и Чехову. Революционные смерчи, матереющее тоталитарное государство, казенная идеологизированная литература, трудный советский быт теснили, давили куда жестче и неотвратимее, чем все жандармы и цензоры одряхлевшего самодержавия и чем любые соблазны успеха и богатства.
Давление это было всепроникающим.
Чуковскому случалось и уступать и отступать. В разные времена. И в последнее десятилетие тоже.
Он долго настаивал, чтобы его статья о переводах повести А. Солженицына "Один день Ивана Денисовича" сохранилась в очередном томе Собрания сочинений; несколько раз подробно рассказывал, как упрямо борется с редакторами, с цензорами, грозил, что вовсе откажется от издания. Но в конце концов книга вышла без этой статьи.
В подобных же обстоятельствах его дочь, Лидия Чуковская, отказывалась от публикации своих работ, не подчинялась требованиям цензуры.
Нам он говорил:
– Я хитрый старик, хорошо устроился: "правые" осилят – у меня есть Коля. "Левые" возьмут верх – у меня Лида есть.
Весной 1968 года он сказал одному из литераторов-"подписантов", которого грозили уволить с работы, лишить возможности печататься:
– А почему бы вам не покаяться? Я всегда в таких случаях каялся. После ругательной статьи в "Правде" написал покаянное письмо, назвал свою сказку глупой.
Корней Чуковский не хотел подражать Некрасову и не мог подражать Чехову.
Он признается:
"Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которые он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта".
Так и мы пытаемся обнаружить в творчестве Чуковского его особенности, не до конца им осознаваемые, хотя его профессия критика, исследователя предоставляет меньше свободы силам подсознания.
Чуковский не только любил Некрасова сильнее, чем Горького, но и постоянно ощущал большее расстояние от него, неоспоримо великого.
А Горький был его современник, лишь немногим его старше. И вероятно, он ощущал прямую родственность их личных судеб.
Горький тоже плебей, тоже самоучка, выбился в большую литературу, обрел внезапную и, казалось, не всегда заслуженную славу. Ведь он едва ли не затмил Чехова!
Однако с годами Чуковский открывал в Горьком такие инстинктивные, подсознательные основы таланта, которых не замечал, не хотел замечать раньше.
"Любить для него – значит добиваться. Под всеми личинами в нем таится ненасытный жизнелюбец, который по секрету от себя самого любит жизнь раньше смысла ее, любит даже ее злое и темное. Все равно, какая жизнь, лишь бы жизнь! Пусть она струится перед ним разноцветными волнами, он как зачарованный будет смотреть на нее и твердить: "Господи, Господи, хорошо все как! Жить я согласен веки вечные"..."
Уже сама патетическая музыка этих слов явственно свидетельствует, что и Чуковскому неотделимо присуще такое же могучее жизнелюбие. И он воплощал его не только в поэтических сказках, в работах о языке "живом как жизнь". Когда он исследовал творчество и личные судьбы писателей давних времен и современников, его магнитно привлекали силы неподдельного, стихийного жизнелюбия.
Об Алексее Толстом он писал:
"...Это был мажорный сангвиник. Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему... Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах..."
Мы сидели в комнате у Лидии Корнеевны. Вошел Корней Иванович, шумно обрадовался гостям, удобно расположился в кресле, явно готовясь к длительной беседе.
Л. начал вспоминать эпизоды из своей практики зека-медбрата. Чуковский потускнел, сразу поднялся:
– Спокойной ночи.
Лидия Корнеевна потом сказала:
– Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.
Он признавался в одном письме: "...я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать".
Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: "...его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда – и никогда к ним не возвращался".
Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.
В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):
"...Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну * и ежедневно теряющий самого себя – необыкновенно быстрыми темпами, – понимаю вас и вашу тоску лучше многих. "Я изучил науку расставанья" ** и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым..."
* Жена.
** О. Мандельштам.
Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает:
"Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти... это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее".
Он все чаще читал из Тютчева ("Когда слабеющие силы...").
"...– Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают...
– Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" – "Какой Маршак? – поправят его. – Не Маршак, а Чуковский".
В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.
В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.
Так мужественный художник дописал свой автопортрет.
6. Старейшина цеха
– Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, ответ на письмо Чуковского.
Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить "...против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.
...пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни..."
Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.
Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во "Всемирной литературе". Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал:
"Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось".
Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и "подавал" его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.
Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.
– Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.
Это мы слышали от него много раз.
В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал "Задушевное слово", слыл "убийцей литературных репутаций".
Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры – обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал "литературный базар", хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.
Тем более он радовался каждому союзнику.
Он писал о Кони:
"...была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы".
Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.
Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он почитатель Некрасова и Чехова – услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских "звездных мальчиков" должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.
...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел "Аве Мария", "Караганда" – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет За сардельками...
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
Из дневника Р.
"...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение – не отрывать глаз от Корнея Ивановича.
Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как "соображают на троих"...
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: "Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь..."
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и был попросту выставлен.
– Не смейте приходить ко мне пьяным".
* * *
Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, "Серапионы", перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.
Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, "столбовые", единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.
Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, – знаменем единой русской литературы.
В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе – издательской, редакционной – был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.
Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по "измам", не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.
"...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, – талантливое и бездарное" (А. Дейч).
Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие "единого потока" считалось ересью.
В отличие от Блока, он не вслушивался в "музыку революции". Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.
Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, – о Блоке, Ахматовой, Маяковском.
Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.
Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко – как он привык критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.
Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по "чуковщине". Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в "Правду" (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.
Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий *. Он был просветителем по призванию. "Вырастить два колоса там, где рос один, – вот настоящее дело, посильное каждому", – повторял он.
* Ни одна не была издана.
Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.
Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.
В Оксфордской речи он сказал:
"...Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера – безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере".
* * *
– Есть ли Бог? С бородою нету. А другой...
Замолчал.
В молодости, соблюдая церковные обряды, он – воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.
Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил – то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.
Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.
Он чутко воспринял "женственную стихию" блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, "влажные звучания" у Блока он услышал как филолог и как художник.
Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой – юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.
Пастернака он увидел "под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев".
И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир – природу, предметы, события.
Ночь, улица, фонарь, аптека...
Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:
...чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
...Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем
берег очарованный
и очарованную даль.
Но Чуковский напоминает: булочники вывешивали тогда над лавками золоченые крендели; за шлагбаумами на станции Озерки в то лето копали канавы.
И в карнавальной фантасмагории ахматовской "Поэмы без героя" он видит исторические реалии. Зимой тринадцатого года действительно была гололедица, и кареты валились с мостов. Извозчики, поджидавшие театралов, жгли костры. Красавица-актриса Ольга Глебова-Судейкина – "белокурое чудо" – была близкой подругой Ахматовой.
В пастернаковской поздней лирике Чуковского радует узнавание именно переделкинских рощ и того ручья, которым начинается речка Сетунь.
Такая пристальная зоркость критика-реалиста помогала и помогает приблизиться к великой поэзии, проникнуть в ее сокровищницы. И многие начинают сознавать, что стихи, словно бы непостижимо далекие, вырастают из реального мира. И поэты, считавшиеся непонятными, чужими, – сродни понятному с детства Некрасову.
Чуковский в критике – просветитель и рационалист. А в поэзии сказочник, фантазер. В его мире разговаривают крокодилы и умывальники, летают одеяла и посуда.
Долго, трудно пришлось ему отстаивать право на сказку, на веселый абсурд.
Но именно веселый и в конечном счете возвращающий к понятному и доброму миру, где терпят поражение тараканища и бармалеи.
Чаще всего он избегал мрачного, болезненного, ущербного; стремился к ясности, здоровью. Веселых леших он предпочитал печальным демонам.
Ему был чужд Достоевский, он не жаловал Цветаеву.
Он – литератор-труженик – с молодости, со времен газетной поденщины сохранил привычку работать повседневно, упорно, непрерывно. Он рано отказался от богемных и светских развлечений: не пил, не курил, не играл в азартные игры, не охотился, не рыбачил, не собирал коллекции...
Он в десять часов вечера ложился спать. Пока хватало сил, работал по дому, таскал воду, колол дрова. Хорошо ходил на лыжах, плавал, греб, любил долгие прогулки. В старости не покидал Переделкино; до начала последней болезни был неутомимым пешеходом.