355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 19)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Ахматова рассказала:

– Возможно, я субъективна. Но для меня это не поэзия. Не хотелось его огорчать, и я только сказала: "По-моему, ваша сила в прозе. Вы пишете замечательную прозу. Не надо отвлекаться". Он, разумеется, понял, и, кажется, обиделся.

Об этой второй и последней их встрече нам она больше ничего не говорила. Но от него мы узнали, что она прочитала ему "Реквием".

– Я все выслушал. Очень внимательно. Некоторые стихи просил прочесть еще раз. Стихи, конечно, хорошие. Красивые. Звучные. Но ведь страдал народ, десятки миллионов, а тут – стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне... Я ей сказал, что долг русского поэта – писать о страданиях России, возвыситься над личным горем и поведать о горе народном... Она задумалась. Может быть, это ей и не понравилось – привыкла к лести, к восторгам. Но она – великий поэт. И тема величайшая. Это обязывает.

Я пытался с ним спорить, злился. Сказал, что его суждения точь-в-точь совпадают с любой идеологической критикой, осуждающей "мелкотемье"...

Он тоже злился. И раньше не любил, когда ему перечили. А тогда уж вовсе не хотел слушать несогласных. Больше мы к этой теме не возвращались.

С Анной Андреевной он больше не встречался, и мы с ней о нем уже не говорили.

* * *

Надя Мальцева девочкой писала по-взрослому печальные стихи. К нам ее привел Григорий Поженян. Он зычно восхищался открытием "новой, шестнадцатилетней, Ахматовой".

Толстушка в очках увлеченно играла с двенадцатилетней сестрой и со всеми переделкинскими собаками и менее всего напоминала Ахматову. Но стихи нам понравились, поразили неожиданной зрелостью. Надя стала бывать у нас. Я рассказала о ней Анне Андреевне, попросила разрешения представить.

– Приводите завтра вечером.

В столовой у Ардовых шел общий разговор. Надя молчала, нахохлившись, смотрела только на Анну Андреевну, а та говорила мало, иногда замолкая на несколько минут и словно бы не видя никого вокруг. Но внезапно, после такой паузы, спросила Надю:

– Может быть, вы почитаете стихи? Хотите здесь читать или только мне?

– Только вам.

И Анна Андреевна увела ее в свою маленькую комнату. Из-за двери доносилась несколько монотонная скороговорка Нади. Она читала долго.

Потом послышался голос Анны Андреевны. Она читала стихи. И тоже лишь для одной слушательницы. И тоже долго. Настолько, что я ушел, не дождавшись конца, – было уже очень поздно.

Анна Андреевна потом говорила:

– Очень способная девочка. Много от литературы. Много книжных, не своих стихов. Но есть и свое, живое. Она может стать поэтом. Но может и не стать. И тогда это несчастье.

Надя рассказывала:

– Ну я ей читала. Всю тетрадку почти прочла. Прочту стихотворение и спрашиваю: "Еще?" Она кивает: "Еще". А говорила мало. Спрашивала, кого люблю? Знаю ли Блока, Пастернака, Мандельштама? Сказала, что надо читать побольше хороших стихов. Нет, не хвалила, но и не ругала. Но говорила о моих стихах так, что мне теперь хочется писать. А потом сама спросила: "Хотите, я вам почитаю?" Я боялась, что устанет. Она за полночь читала. И ведь мне одной. И сказала, чтоб я еще приходила. Ну, это из вежливости.

Второй раз Надя не пошла. Говорила, что стесняется, робеет. А много лет спустя призналась – не пошла, потому что боялась попасть под влияние, стать "послушницей" – до потери собственного голоса.

Л. подарил Ахматовой свою книгу о "Фаусте" с такой надписью: "Анне всея Руси от одного из миллионов почитающих и любящих верноподданных".

В мае 1963 года мы были в Ленинграде и на "авось" пошли к Ахматовой. Она была в просторном кимоно, расшитом золотом по черному. По-молодому захлопала в ладоши.

– А я с утра чувствовала, что сегодня будет радость. Эта встреча и смутила, и осчастливила. Разговор сразу пошел непринужденный. Она расспрашивала о московских новостях. Ее интересовало все – приятное, и неприятное: как вели себя Эренбург и Вознесенский, почему начальство набросилось на Евтушенко, что представляют собой работы Эрнста Неизвестного, кто и как ругал Л. за "абстрактный гуманизм"?

Потом вспоминала о своем:

– Все знают про сорок шестой год. А ведь это было во второй раз. Обо мне уже в двадцать пятом году было постановление. И потом долго ничего не печатали. В эмиграции пишут, что я "молчала". Замолчишь, когда за горло держат. Постановление сорок шестого года я увидела в газете на стене. Днем вышла, иду по улице, вижу – газета и там что-то про меня. Ну, думаю, ругают, конечно. Но всего не успела прочесть. Потом мне не верили: "Неужели вы даже не прочли?.." Но я в тот день стала замечать – знакомые смотрят на меня, как на тяжело больную. Одни осторожно заговаривают, другие обходят. Я не сразу сообразила, что произошло. А на следующий день примчалась из Москвы Нина Антоновна.

Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.

– Тут предисловие господина Струве.

В предисловии строки из "Ямбов", посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: "Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего".

И гневно:

– Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.

Мы пытались возражать, – это просто неуклюжий оборот.

– Нет, это именно так. Ему это просто мешает. "Ахматова еще жива!" И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? "Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю"? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: "Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан". Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными... Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: "Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева". И Струве не один: они все там бог знает что пишут – Маковский, Одоевцева, оба Жоржика...

Заметив недоумевающие взгляды:

– Были такие два мальчика при Николае Степановиче – Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

Для нее оставались злободневными соперничества, измены, споры, которые волновали ее и ее друзей полвека тому назад.

В тот день она читала стихи из цикла "Шиповник цветет", из "Реквиема".

Ее комната в дальнем конце коридора была узкая, длинная, небрежно обставленная старой случайной мебелью. Диван, круглый стол, секретер, ширма, туалет, этажерка. Книги и неизменный портфельчик с рукописями лежали на круглом столе.

Потом повела нас в столовую – показать картину Шагала. Здесь она была так же, как во всех московских пристанищах, "не у себя дома", а словно проездом, в гостях... Вышла на кухню, вернулась огорченная.

– А у нас опять ничего нет, гостей не ждали, угостить вас нечем.

Мы рассказали, как Панова благоговейно говорила о ней и читала ее стихи. Она слушала отстраненно, мы не сразу поняли, что она не хочет говорить о Пановой. Едва услышав, что та собирается писать книгу о Магомете, взметнулась, глаза потемнели от гнева, голос задрожал:

– Магомета ненавижу. Половину человечества посадил в тюрьму. Мои прабабки, монгольские царевны, диких жеребцов объезжали, мужей нагайками учили. А пришел ислам, их заперли в гаремы, под паранджу, под чадру.

Мы услышали лекцию по истории ислама, о первых халифатах, настоящую лекцию серьезного, разносторонне образованного историка. О Магомете она говорила с такой ненавистью, как говорят лишь о личном враге, еще живом.

Р. В сентябре 1963 года американский поэт Роберт Фрост впервые приехал в Россию. В детстве он мечтал о таинственной стране белых медведей. Юношей и зрелым поэтом он жил в магнитном поле русской литературы.

...Но как же нам писать

на русский лад романы об Америке,

если наша жизнь так безмятежна?..

...От наших писателей требуют, ждут,

чтобы все они Достоевскими стали,

тогда как их беда – избыток успехов и благ...

В день торжественного введения Кеннеди в должность президента Фрост был почетным гостем праздника, и впервые в истории США этот государственный акт был ознаменован чтением стихов. В Москву он приехал как посланец президента Кеннеди.

У нас его принимали необычайно почетно. Когда он заболел в Пицунде, Хрущев навещал его в номере гостиницы, сидел у постели, развлекал анекдотами.

Приехав в Ленинград, Фрост попросил, чтобы его познакомили с Анной Ахматовой. Мы несколько раз слышали, как она рассказывала об их встрече.

– Не у меня же в будке его принимать. Потемкинскую деревню заменила дача академика Алексеева. Не знаю уж, где достали такую скатерть, хрусталь. Меня причесали парадно, нарядили, все мои старались. Потом приехал за мной красавец Рив, молодой американский славист. Привез меня заблаговременно. Там уже все волнуются, суетятся. И я жду, какое это диво прибудет национальный поэт. И вот приходит старичок. Американский дедушка, но уже такой, знаете, когда дедушка постепенно становится бабушкой. Краснолицый, седенький, бодренький. Сидим мы с ним рядом в плетеных креслах, всякую снедь нам подкладывают, вина подливают. Разговариваем не спеша. А я всю думаю: "Вот ты, милый мой, национальный поэт, каждый год твои книги издают, и уж, конечно, нет стихов, написанных "в стол", во всех газетах и журналах тебя славят, в школах учат, президент как почетного гостя принимает. А на меня каких только собак не вешали! В какую грязь не втаптывали! Все было и нищета, и тюремные очереди, и страх, и стихи, которые только наизусть, и сожженные стихи. И унижение, и горе. И ничего ты этого не знаешь и понять не мог бы, если бы рассказать... Но вот сидим мы рядом, два старичка, в плетеных креслах. И словно бы никакой разницы. И конец нам предстоит один. А может быть, и впрямь разница не так уж велика?

Осенью 1963 года я послала Ахматовой письмо из больницы:

Дорогая Анна Андреевна!

Никогда я не решилась бы написать Вам, если бы не чрезвычайное обстоятельство. Я болела все лето и осень, и это закончилось тяжелой операцией, после которой мне как-то стало все все равно. Не читала, не думала, лежала на больничной кровати, не смотрела на своих родных и близких. И тогда Лев Зиновьевич принес мне томик Ваших стихов – попробуй читать. И Ваши стихи стали для меня мостиком к этому миру. Я читала давно знакомые и будто совсем незнакомые строки и возвращалась. Потому мне и захотелось очень написать Вам с глубокой личной благодарностью теперь, когда стало легче (я все еще в больнице), пытаюсь разобраться, что же за чудо произошло в ту ночь, когда я опять, несмотря на все уколы, не спала и пробовала читать.

Меня поразило мужество поэта. Я часто думала о Вас, о Вашей судьбе, как, о примере необыкновенного, редкого мужества. Но только теперь я поняла главное – Вы знаете, что человек смертен, Вы знаете самую сердцевину трагедии человеческой ("...но кто нас защитит от ужаса, который...") Знаете и в отвлеченно-философском, и в самом конкретном земном смысле ("...даже ветхие скворешни"). Знаете и учите людей жить, не закрывая на это глаза (как я прожила), а – зная. Мне раньше Ваши стихи казались холодно-прекрасными, мраморно-прекрасными. И только теперь, может быть, причастившись страданий сама, я ощутила раскаленную лаву, которой овладел художник.

В поэзии Цветаевой страдание льется через край, захватывает читателя боль, содрогание... А здесь страдание преодоленное, снятое. И в этом огромная победа художника, победа нравственная и победа эстетическая. Мне эта преодоленность, скромность страдания кажется чертой очень русской...

Еще раз спасибо Вам, низко кланяюсь Вам за то, что Вы есть, за все, за то, что Вы писали и пишете сейчас прекрасно молодые стихи. Перед моими глазами – Ваш портрет, не тот, что в книжке, а мой любимый, теперешний, в белом цвету, где изображена величественная, необыкновенно счастливая женщина – великий поэт – олимпиец на вершине славы, увенчанный всеми мыслимыми отечественными и иностранными лаврами, собраниями сочинений и пр. * Ведь те лавры главные – в читательских сердцах, они у Вас действительность, а не иллюзия. Спасибо Вам. С надеждой увидеть Вас, если позволено будет – мы приедем на ноябрь в Комарове.

Нежно Вас обнимаю,

* В моем письме только предчувствие. Тогда, в 63-м году, не было еще ни "Бега времени", ни поездок за границу, ни премий. Все это начало приходить года два спустя, признание и в России, и далеко за рубежами.

В 1983 году мы узнали, что в Ленинграде существует музей Анны Ахматовой.

В ответ получила телеграмму:

"Ваше письмо принесло утешение и помощь в тяжелый час. Благодарю Вас. Ваша Ахматова".

В этом письме – только правда, но не вся правда. Я не писала и никогда не говорила ей, как поздно я пришла к ней и почему поздно.

Она была убеждена, что возможен лишь один выбор между опасной правдой и спасающей ложью, и считала, что именно эта коллизия определяла существование всех советских людей.

* * *

30 мая 1964 года былая вера моей молодости и новообретенная мною правда Ахматовой столкнулись в один день – и наглядно, как на школьном уроке.

В двенадцать часов в музее Революции собрание: 70-летие Артемия Халатова. В шесть часов в музее Маяковского – вечер, посвященный 75-летию Анны Ахматовой.

Ни о том, ни о другом событии газеты не писали. Для официальной истории они всего лишь заметки на полях.

Смотрю на знамена музея. А слышу не торжественный шелест, нет, отчетливо слышу металлический звук – так дребезжат цветы на искусственных венках. Когда похороны кончаются, венки прислоняют к могиле, все расходятся по домам. Живые цветы вянут, а эти дребезжат.

Над столом президиума – фотопортрет: ассирийская курчавая борода и шевелюра Халатова. Красив, молод, взгляд устремлен вдаль, в будущее. Когда его убили в 37-м, ему было 43 года. До революции – "профессиональный революционер", потом – профессиональный начальник. Начальник столовых, начальник вагонов, начальник книг.

Мой отец работал с Халатовым с первых лет революции; куда бы того ни переводили (тогда говорили: "бросали"), он брал с собой несколько сотрудников, в том числе и отца. С матерью, с сестрой Халатова мои родители сохранили дружбу и после его гибели. Потому я и оказалась в музее Революции 30 мая 64-го года.

Сквозь пустые, бесцветные слова академика Островитянова изредка прорывается живое: "Говорят, что и на Колыме Артемий Багратович заведовал малым Нарпитом * – делил арестантские пайки".

Большинство присутствующих – отсидевшие или их родственники. Рядом со мной – Ханка Ганецкая **, мы с ней учились в ИФЛИ. Третьекурсницей ее арестовали. Она шепчет: "Плохо сделано собрание, вот я сделала в честь папы – все плакали..."

* Народное питание – Управление столовых, ресторанов, кафе.

** Умерла в сентябре 1977 года.

В речах – ни следа преступлений. Просто чествуют человека, умершего в своей постели. О нем, как всегда о мертвых, только хорошее.

Когда я читала книгу Кестлера "Мрак в полдень" *, герой Рубашов виделся мне похожим на Халатова. Властный, сильный, умный. Но чего-то важного, вероятно, самого важного, у Рубашова не оказалось. Вероятно, не было и у Халатова. Не должно было быть у человека того рода, к которому оба они принадлежали. К которому стремилась принадлежать и я.

* Опубликовано в русском переводе под названием "Слепящая тьма".

Люди этого рода должны были непременно освободиться от себя, от своего мнения, от своей совести. Не освободившись, нельзя было принадлежать к этой когорте. Кто не умел освободиться до конца, как я, постоянно ощущал тоскливую неполноценность. А того, кто освобождался окончательно, можно было сделать кем угодно: и чудовищем, палачом, и безропотной жертвой. Кончилось для многих, как для Рубашова, для Халатова, пулей в затылок.

В музее Революции собрались старые люди. На фотографиях, выставленных в фойе, они моложе и реальнее, чем теперь. Я больше смотрю в зал, чем на трибуну, больше слушаю, что говорят вокруг меня.

Халатов еще верил в то, что под красными знаменами "с "Интернационалом" воспрянет род людской".

Во что верят люди, собравшиеся здесь жарким весенним днем не то чтобы тайно, но и не совсем открыто? Об этом собрании знал только узкий круг друзей, знакомых. Они сильно отличаются от тех, кто правит сегодня. Научила ли жизнь и гибель Халатова кого-нибудь чему-нибудь?

Можно ли восстановить связь времен? Или она разорвана?

О вечере Ахматовой тоже не было объявлений ни в печати, ни по радио. Программа утверждена, разослали пригласительные билеты по спискам.

Музей Маяковского. Маленький зал заполнен. Меньше людей, чем было утром. И совсем другие люди. Я попадаю из одной языковой среды в другую, из одной действительности в другую.

Начинает Виктор Максимович Жирмунский:

"В конце марта мы отмечали пятидесятилетие "Четок", книги, установившей славу Ахматовой в русской поэзии... Пятьдесят лет – время немалое, такой промежуток времени отделяет смерть Пушкина от возникновения русского модернизма. Однако, как вы видите и показываете своим присутствием, стихи не устарели. Мы собрались здесь, чтобы слушать стихи большого русского поэта, стихи уже классические, но еще современные, переведенные теперь на все языки мира".

Пятьдесят лет назад он рецензировал этот первый сборник Ахматовой. Полвека. Эта связь времен тоже испытывала потрясения, но не разорвалась. Укрылась в глубинах. А сейчас восстанавливается.

Что значил Халатов для Жирмунского? Он хотел, чтобы такие, как Халатов, не вторгались в его работу, в его жизнь, не мешали ему заниматься своим делом. А они обычно мешали.

В апреле 1930 года из журнала "Печать и революция", из готового тиража, по приказу Халатова был вырезан портрет Маяковского и приветствие редакции в связи с выставкой "Двадцать лет работы". Это был один из последних ударов, нанесенных поэту.

Госиздат под начальством Халатова не опубликовал ни одного сборника Ахматовой.

Жирмунский говорит о стихах, которые он знал и любил юношей: "Ахматова создала много замечательных стихов. Далеко не все появились в печати. Но ответственность не на поэте, а на известных обстоятельствах эпохи культа личности..."

Я была тогда с моим народом

Тем, где мой народ, к несчастью, был...

"Известные обстоятельства эпохи культа личности" оказались враждебны и Ахматовой, и Халатову. Есть ли еще хоть что-либо общее в их судьбе?

Жирмунский говорит о гражданственности поэзии Ахматовой, о ее воспитательном значении. В музее Революции тоже говорили о воспитании, о том, что Халатов – пример для молодых.

О молодых людях, для которых примером был бы революционер, большевик, я читаю в иностранных журналах и книгах о новых левых. Их герои – Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Фидель, Хо Ши Мин, Че Гевара, Мао...

Юноши и девушки вокруг меня в большинстве своем пытаются следовать иным образцам.

Поэт Арсений Тарковский сказал:

"Музе Ахматовой свойствен дар гармонии, редкий даже в русской поэзии, в наибольшей степени присущий Баратынскому и Пушкину. Ее стихи завершены, это всегда окончательный вариант. Ее речь не переходит ни в крик, ни в песню, слово живет взаимосвечением целого... Мир Ахматовой учит душевной стойкости, честности мышления, умению сгармонировать себя и мир, учит умению быть тем человеком, которым стремишься стать".

"...Сгармонировать себя и мир" – не к этому ли стремились люди, внуки и дети которых собрались в музее Революции? Хотя эта фраза прозвучала бы для них как чужая.

"Язык Ахматовой больше связан с языком русской прозы. Ее произведений не коснулся великий соблазн разрушения формы, то, что характерно для Пикассо, Эйзенштейна, Чаплина".

Имени Маяковского он не произносит. Но как же не вспомнить о нем, говоря о поэзии XX века? Особенно в его доме.

Лев Озеров грозно спрашивал: "Долго ли еще будет тетрадкой эта всеми ожидаемая книга?" В 1965 году вышел однотомник – "Бег времени", но "Реквием" оставался тетрадкой *.

* "Реквием" впервые опубликован в СССР в марте 1987 года.

Владимир Корнилов читал стихи:

Век дороги не прокладывал,

Не проглядывалась мгла.

Блока не было. Ахматова

На земле тогда жила.

Халатов был убежден, что он прокладывает дороги в новый век. Его дороги заросли, оказались тупиками. А дорога Ахматовой – открыта.

Неужели эти миры разделены так безнадежно? Неужели различие их трагедий исключает всякую общность? Ведь в наших душах, в наших судьбах они как-то совместились...

* * *

Л. В 1964 году Анне Ахматовой была присуждена поэтическая премия Этна Таормина. И она полвека спустя после довоенных путешествий поехала на Запад.

Задолго до того, как стало известно об итальянской премии, она прочитала нам стихи:

Те, кого и не ждали в Италии,

Шлют оттуда знакомым привет,

Я осталась в своем зазеркальи,

Где ни света, ни воздуха нет...

Провожало ее несколько московских друзей, я привез на вокзал вместе с цветами только что вышедшую книгу Р. "Потомки Гекльберри Финна" с надписью: "Дорогой Анне Андреевне в знаменательный день, когда она покидает Зазеркалье".

В вагоне она сидела напряженно-серьезная, с необычной высокой прической. Мне показалось: напудренная, как маркиза.

Поблагодарила за книгу и сказала как-то спокойно подчеркнуто:

– Ну, что ж, еду представлять коммунистическую Россию.

– Анна Андреевна, помилуйте, вы представляете великую державу Русскую Поэзию.

– Нет уж, мои дорогие, я-то знаю, зачем меня посылают.

Ленинград. Анна Андреевна рассказывает об Италии:

– Нет, никакого триумфа не было, – говорит весело, насмешливо. – Там совсем по-другому относятся к поэзии, чем у нас. Я раньше все осуждала "эстрадников" – Евтушенко, Вознесенского. Но оказывается, это не так уж плохо, когда тысячи людей приходят, чтобы слушать стихи. А в Италии одинокие поэты сидят по разным городам. Их не читают. И они сами почти не знают друг друга.

Свидание с Италией полвека спустя, когда она уж и надеяться перестала. Впервые такое праздничное, международное чествование. Хотя она и говорила "никакого триумфа", но в действительности это было торжество. Десятки поэтов из разных стран Европы собрались ради нее, подтверждая всемирное признание ее творчества.

И там, в свободном мире, она увидела одиноких поэтов. Она-то, казалось, сосредоточенная на своей, на нашей трагедии, могла и не заметить этого. Но она восприняла также их заботы.

Здание старинного монастыря, где происходило чествование, на высоком холме. Крутая лестница.

– Ступени высоченные, каждый шаг кажется последним. Ну, думаю, сейчас вызовут "неотложку" и потащат меня отсюда на носилках. Будут, что называется, похороны по четвертому разряду. Покойник сам правит катафалком. Нет, думаю, надо взойти. И взошла.

Показывает снимки: на трибуне с ней Вигорелли, Унгаретти, министр. За ними – античные бюсты.

– Это, кажется, Марк Аврелий... Смотрите, как презрительно косится: это еще кто такая? Поэтесса? Сапфо знаю; Ахматова – слышу впервые...

– Дали мне какой-то конверт. Положила на стол. А министр открыл мою сумочку и всунул его туда. Оказывается, чек на миллион лир...

– Устала смертельно, вернулась к себе в номер. Только бы добраться до постели. Прибежал Сурков. "Все наши собрались. Очень просим. Хоть на несколько минут". Потащилась в другой номер, кажется, к Твардовскому. Там и Симонов был и еще кто-то. А на столе – она, милая. П-ал-литра. И селедка. Ели по-студенчески, закуски чуть ли не на газете...

Рассказывает весело, с удовольствием.

Немецкий писатель Ганс Вернер Рихтер написал очерк для радио:

"...Знаете ли вы, кто такая Анна Ахматова? Нет, вы не знаете этого, а если скажете, что знаете, то... либо вы образованнее меня, либо хотите казаться образованнее... Мне позвонили из Рима как раз перед полуночью... Я должен немедленно прибыть в Таормину, это очень важно, сказал тихий женский голос... официальное приглашение... господи, да что мне делать в Таормине? И тогда прозвучали слова: "Анна Ахматова". Что ни говори, эти слова звучали неплохо. Пять "а" подряд, а я люблю "а".

Рихтер шутливо описывает свой полет в Сицилию, ожидание и подготовку торжества.

"Анна Ахматова здесь, – услышал я. – Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, и солнце сияло в зените. Здесь, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить это счастье. Потому что из-за этого голоса, из-за этого облика могла бы произойти первая мировая война, если бы для нее не нашлись другие причины.

Да, здесь восседала сама Россия посреди сицилийско-доминиканского монастыря, на белом лакированном садовом стуле, на фоне мощных колонн монастырской галереи... Великая княгиня поэзии давала аудиенцию в своем дворце. Перед ней стояли поэты из всех стран Европы – с Запада и с Востока – малые, мельчайшие и великие, молодые и старые, консерваторы, либералы, коммунисты, социалисты; они стояли, построившись в длинную очередь, которая тянулась вдоль галереи, и подходили, чтобы поцеловать руку Анны Ахматовой... Каждый подходил, кланялся, встречал милостивый кивок, и многие – я видел – отходили, ярко раскрасневшись. Каждый совершал эту церемонию в манере своей страны: итальянцы – обаятельно, испанцы – величественно, болгары – набожно, англичане – спокойно, и только русские знали тот стиль, который достоин Анны Ахматовой. Они стояли пред своей монархиней, они преклоняли колена и целовали землю. Нет, они этого не делали, но выглядело именно так, или так могло бы быть. Целуя руку Анны Ахматовой, они словно целовали землю России, традицию своей истории и величие своей литературы. Среди них только один был насмешником – я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, он сказал: "А знаете ли, в тысяча девятьсот пятом году, в пору первой русской революции, она была очень красива?"...

Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Первое стихотворение было коротким, очень коротким; едва она окончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ее языка. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу.

...После этого присутствовавших поэтов попросили прочесть стихи, посвященные Анне Ахматовой. Один поэт за другим подходил к ее стулу и читал стихотворение для нее и для публики, и каждый раз она поднимала голову, смотрела влево, вверх или назад – туда, где стоял читавший поэт, и благодарила его любезным кивком каждый раз, будь то английские, исландские, ирландские, болгарские или румынские стихи. Все происходившее напоминало пусть мне простят это сравнение – новогодний прием при дворе монарха. Монархиня поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, причем выступавшим здесь дипломатам не требовалось предъявлять верительные грамоты. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходила... Видя, как она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени могли править именно царицы".

В Риме пришла к ней в гостиницу журналистка.

– Какая-то Аделька из "Иль Мондо". И написала потом чушь и гадость. Она, видите ли, надеялась, что я останусь. Изберу свободный мир. И наврала же она! И про внешность. И будто я говорю только о себе. И все время: "Ах, Гумилев! Ах, Пастернак! Ах, Мандельштам!" Даже об этом халате написала: "времен русско-японской войны, все пережил"...

– А мне Рим не понравился. Он все время за вами гонится...

Она рассказывала, как ночью ехала в поезде и кто-то сказал, что недалеко Венеция. Стояла у окна. Хмурый, туманный рассвет. Горбатый, покосившийся мост. Фонари. Цепочка фонарей словно проводы на кладбище. Подумала: о такой Венеции еще никто не писал. Пройдет час – наступит утро, и тогда Венеция станет жемчужной, какую веками воспевали поэты.

Она говорила, и ее слова были тоже предутренние, предрассветные. Слова еще до рождения стиха. Будто на миг приоткрылось тайное святилище.

На столе письма, бандероли. Издатель Эйнауди телеграфировал: "Горд, что Италия достойно встретила вас". Приглашение из Англии. Пакет из Америки – там издали "Реквием" по-чешски.

– Никогда не думала, что над этими стихами кто-нибудь будет смеяться. А вот вы сейчас будете. Посмотрите, как они представляют нашу тюрьму.

На обложке рисунок. В окне – редкая, совсем не тюремная решетка, за ней – "сочинский" ландшафт. Светлая просторная камера.

– Ничего не понимают. И, должно быть, никогда не поймут...

Расспрашивает о переводчике Анатолии Гелескуле. Правда ли, что он собирается переводить Рильке?

– Дай Бог, теперь, может быть, наконец будет русский Рильке. Он и сам, конечно, пишет стихи. Вы их знаете?

Мы не знаем его стихов, кажется, он их никому не читает, не показывает. Она уверенно:

– Все будет, все придет. Он полубог, он все может. Передайте ему, что он самый первый класс...

Бродский прислал написанные в ссылке новые стихи.

– Я однажды призналась Бродскому в белой зависти. Читала его и думала: вот это ты должна была бы написать и вот это. Завидовала каждому слову, каждой рифме. Могла бы позавидовать и стихотворению "На смерть Элиота", но все же не так.

Мы рассказали ей о воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак, – мы оказались среди нескольких слушателей этих воспоминаний в Переделкине. История ее молодости, любви, семейной жизни. И неожиданно откровенные описания интимных отношений, подробные, будто ответы на вопросы у врача.

Мемуаристка старалась прежде всего доказать, что прообразом Лары, возлюбленной Юрия Живаго, была не Ольга Ивинская, а она – законная жена. И что Пастернак всегда оставался "настоящим советским человеком", "беспартийным большевиком". О Мандельштаме написано с нескрываемой неприязнью, как о назойливом попрошайке, который "подводил" Пастернака.

Анна Андреевна слушала раздраженно и сердилась не только на Зинаиду Николаевну, но и на Бориса Леонидовича.

– Обожествлял самых пошлых баб, особенно когда они мыли полы... И когда "Фауста" переводил, Гретхен получилась грубее, чем у Гете, такая же мещанка, как Зинаида Николаевна. Но теперь ее надо охранять. Если молодежь узнает, что она там пишет о Мандельштаме, то ее просто разорвут.

Упоминает о своей пьесе-трагедии. Мы не поняли, о той ли, которая была сожжена в Ташкенте, или о новой.

– Она шебуршится только в Комарове. А в других местах молчит.

"Шебуршится" – она восстанавливает сожженное или новый замысел?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю