355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 25)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

– Не знаю, не знаю. Должно быть, я и впрямь на старости лет дуреть стала; маразм начался.

Больше об этом не говорили. Только несколько раз, по другим поводам, она замечала с иронической интонацией:

– Да, да, вы же агностик... Ну, конечно, этого вы как агностик не можете признать...

10

Л. Дважды мне довелось работать с ней вдвоем.

Мы переводили письма Шумана. Переводили каждый отдельно свою часть, а потом сопоставляли, проверяли, правили друг друга.

Она работала так дотошно, так скрупулезно добросовестно, как мало кто из профессиональных переводчиков. Договор с издательством был на мое имя; ей не приходилось тревожиться за свою репутацию. Тем не менее она упрямо возилась с каждой сомнительной строчкой, разыскивала справочники, мемуары современников, музыковедческие и исторические работы.

– Нельзя переводить, если не знаешь, о чем идет речь. Вот в нескольких письмах назван господин Н. Как же я могу идти дальше, не зная, кто этот человек? В каких отношениях он с автором, с адресатом? Без этого я не могу правильно передать интонацию письма. Нужно знать побольше обо всех людях, которые здесь упомянуты. И тем более необходимо представлять себе музыкальные произведения, о которых идет речь. Иные он характеризует подробно, иные только называет или на что-то намекает. Сегодняшний читатель должен понимать, что значила для автора эта соната, эта песня, кто писал стихи, которые он кладет на музыку...

Она проверяла и перепроверяла себя и меня. Иногда я раздражался, когда она подолгу топталась на каком-нибудь идиоматическом обороте, разговорном речении, старомодно-изысканной фразе или намеке музыкального критика. Но она была неумолима.

– Ну и пускай комментариями занимается составитель, пускай это его дело. Но мы с вами должны сами все понимать.

Она привязалась к автору писем как-то непосредственно, по-женски.

– Сначала я просто жалела его, беднягу. Явный психопат. И характер, как у сварливой старой девы: тот его обидел, этого он ругает и сам признает, что за пустяки. Иногда непонятно, почему расстроен. А постепенно привыкла к нему, даже полюбила. Ведь какая несчастная жизнь. Унизительная бедность. Жена все время болеет. Каждый грош должен высчитывать, вымаливать прибавку. И сочиняет гениальную музыку! Вот видите, я достала ноты его фортепианных пьес, вчера пробовала играть. Нет, нет, при вас играть не буду. Я уже совершенно разучилась, отвыкла. Пальцы как деревянные. И устаю быстро. Для себя еще могу. Потому что вижу ноты, и, как бы вам это объяснить, – слышу не то, что бренчу, а то, как это должно звучать. Слышу внутреннюю музыку. При вас я буду играть хуже и уже сама ничего не услышу... Но теперь мне стало интересно переводить. Иногда так обидно, даже больно за него, когда он делает глупости, доверяется негодяям. Так жаль его несчастную жену, его самого...

Потом мы переводили тексты Брехта к балету "Семь смертных грехов". Это был своеобразный "частный" заказ. Одна московская артистка хотела поставить этот балет с песнями и собиралась исполнять главную роль. Мы с ней были знакомы, и она упросила меня перевести срочно, сверхсрочно, уверив, что уже обо всем договорилась в реперткоме, в Министерстве культуры, в Главконцерте; переводчикам гарантированы самые выгодные условия, важно только скорее, скорее, скорее, а тем временем оформят договор, остались какие-то незначительные канцелярские детали...

Текст песен должен был точно соответствовать музыке. Мы переводили каждую песню сперва на глаз, то вдвоем, то порознь, а потом Евгения Семеновна садилась к пианино, и строчку за строчкой мы испытывали, напевая, переделывали, перемонтировали. Без нее я просто не мог бы сделать эту работу.

Иногда спорили, то шутя, то сердито из-за отдельных строф или строчек. Она не позволяла ни мне, ни себе никаких упущений, никаких поблажек.

Работали мы в точно определенные часы, я не смел опаздывать ни на минуту, приходя, уже заставал ее за пианино.

Иногда я упрекал ее в крохоборстве: уж слишком придирчиво она оспаривала какую-нибудь мелочь. Позднее я стал понимать, что и это "крохоборство" было одной из основ ее душевной устойчивости.

(Перевод мы сделали в срок. Но заказчица, раньше звонившая по два-три раза в день, прибегавшая к Евгении Семеновне и осыпавшая ее комплиментами, словно забыла про нас. А когда я, наконец, дозвонился до нее, она сухо ответила, что неожиданно все расстроилось, репертком не утвердил постановку, конечно, она может оплатить наш труд из своих денег, "назовите сумму". На этом месте я не слишком любезно попрощался.)

Но Евгения Семеновна не пожалела, что мы работали впустую.

– Интересно было, я и не подозревала, что Брехт – такой хороший поэт... Я впервые переводила песни.

11

Л. Жаркий майский месяц. Мы втроем в Тимирязевском парке. Нашли тихий уголок, несколько пней. Я прочитал последний отрывок из своих воспоминаний * – как везли из тюрьмы в тюрьму.

Евгения Семеновна слушала внимательно, участливо.

* Глава "В этапе" из книги "Хранить вечно" (М., 1990).

– А нас, четверых, везли из Казани в Москву в четырехместном купе. Даже малину разрешили купить на остановке. Зато уж в трюмах "Джурмы" было пострашнее всех ваших столыпинских вагонов.

...Мне, в общем, нравится, но зачем вы позволяете себе грязную брань? Нет, не согласна, что о блатных нужно писать их же языком. Ведь этим вы унижаете себя. И зачем вы рассказываете обо всех ваших женщинах? Ну, вот спасибо, "не обо всех". Значит, все-таки считаете нужным о чем-то умалчивать?! Нет, такая откровенность мне не по душе. Я воспитана в духе девятнадцатого века. Местный колорит, характерное своеобразие воровской речи можно передать и без похабщины, без мата. Я себе этого не позволяю. Ну, вот написала я, как у нас запрещали на лагпункте "связи зека с зекою". Пишу же об арестантской любви, о ворах, воровках, проститутках, но пишу не на их языке... Можете называть меня моралисткой, пуританкой. Нет, никакое это не ханжество. Это у вас неразборчивость, всеядность. Вы слишком снисходительны к тем интеллигентам, которые стараются подделываться под блатных... Пускай даже Пушкин и Лермонтов позволяли себе вольности, по тем временам совсем непристойные. И Некрасов, и Лев Толстой. Таким великим прощается то, чего нельзя прощать нам, рядовым.

Ее стремление к целомудренной чистоте языка было сродни ее безукоризненной чистоплотности и дотошной аккуратности. Утренний душ был ей жизненно и, можно сказать, ритуально необходим: никакие хвори, ни жар, ни сердечная слабость не могли помешать.

– Да, да, я педантка. Потому что не могу жить без строжайшего порядка, без Орднунга. И не думайте, что это с тех пор, как была замужем за немцем. Когда мы познакомились с Антоном, то ему, кажется, прежде всего нравилось, что я, медсестра, так неукоснительно точно выполняла все назначения и придирчиво следила за чистотой. И чтоб все было на своих местах. А вы ведь знаете, что такое лагерная больничка. И вообще, каково соблюдать чистоту в тюрьме, в этапе. Но я с детства ненавижу расхлябанность, грязь, разгильдяйство. А сейчас я просто не могла бы существовать, если бы не строжайший режим во всем, без всяких исключений. Вот я люблю гулять с Тамарой Мотылевой еще и потому, что она всегда точна. Она тоже любит порядок. И меня понимает.

Если гость, приглашенный к определенному часу, опаздывал, его встречали строгие укоры.

– Вы обманули меня на целых двадцать минут. Есть старая пословица: "Точность – это вежливость королей". После свержения монархии кое-кто позволяет себе плевать на всякую точность.

Когда она брала у нас книгу, журнал или рукопись, то возвращала неукоснительно в условленный день. И того же требовала от своих "должников". Точнейшая точность была для нее одной из основ независимости. И свою независимость, самостоятельность она ревниво отстаивала в любых мельчайших мелочах.

Она не позволяла платить за себя даже в метро.

– Оставьте светские ухватки. Мой пятак не хуже вашего. Нет, в такси я не поеду: у меня нет лишних денег, а на ваши я кататься не буду.

Последние годы она зимовала в Переделкине, снимала маленькую теплую комнату в большом бревенчатом доме в глубине сада. В комнате рядом жила писательница-немка со взрослой дочерью.

Евгения Семеновна жаловалась:

– Они обе такие рассеянные, что мать, что дочь. Еще говорят, будто немцы аккуратны. Я все время убираю за ними. То на кухне, то в ванной, то в прихожей. И в нашей общей большой столовой обязательно что-нибудь забудут. И никогда не закрывают двери.

Соседка ее почтительно боялась и жалела. Знала о ее болезни. И только самым близким друзьям поверяла свое смятение.

– Это просто нефосмошно. Она сердится на каждая мелочь. И начинает говорить, говорить. Или сама убирает, но так демонстратифно, такая сердитая. Вчера говорила – в ванная не так лежит мыло. Сегодня – на кухне не так стоит чайник. Я не хочу дискуссий, не хочу ссор. Она такая больная. Я вижу, как она мучается. И значит, всегда я виновата или моя Нинка.

Когда мы жили в Переделкине у Сары Бабенышевой, мы по вечерам гуляли с Евгенией Семеновной. Однажды Р. спохватилась, что, уходя, мы оставили на плите кастрюлю с супом, забыли выключить газ. Р. побежала стремглав. К счастью, все обошлось испорченной кастрюлей – пригорело дно.

Евгения Семеновна негодовала:

– Этого я бы вам никогда не спустила. Сарочка воистину святая. Я бы после такой истории просто не пускала бы вас на кухню.

Она говорила об этом долго, серьезно и через несколько дней вспоминала опять. И совершенно не могла понять Сару, которая каждый раз, смеясь, отмахивалась.

Опрятность и упорядоченность были ей неотъемлемо присущи и как писательнице.

В ее прозе глубоко трагедийное художественное повествование брезгливо обтекает грязные пороги, зато иногда оно вспенивается такой старосветской патетикой и сентиментальностью, которые напоминают не только о стиле великих авторов прошлого – русских и зарубежных, но родственны и вторичной беллетристике начала века.

12

Р. В моих отношениях с Е. С. настало время отчужденности. Моя влюбленность в нее не перешла в прочную дружбу.

В октябре 74-го года я пришла к ней после того, как мы долго не виделись. Пришла, уже зная, что у нее рак.

Она сидела на диване, совершенно на себя не похожая, растерянная. Волосы распущены, халат не запахнут, глаза в слезах.

Она рассказала, что, обнаружив опухоль в груди, решила скрыть это ото всех.

– Пусть рак. Не пойду к врачу. Не дам резать.

Тогда она уверенно говорила о раке.

А потом, почти три года, в больнице и дома, она доказывала, убеждала, что это была доброкачественная опухоль, а теперь лучевое отравление. Возникла та защитная пленка, непостижимая рассудком, которую ткет сама болезнь.

И она уже до конца была как всегда причесанной, подтянутой, прибранной.

Но кто знает, что у нее было на душе?

Из дневников Р.

2 октября 1975 г. Днем у Е. С. в Боткинской больнице. Идти боялась. В раздевалке столкнулась с Е. Евтушенко. Он тоже к ней. Я обрадовалась: он заслонит мой страх от нее, а от меня То страшное.

Он умолкал, только когда заговаривала она, а она говорила много, возбужденно.

– Моя жизнь складывается так, что я, можно сказать, прорабатываю Солженицына в обратном порядке: сначала был Архипелаг ГУЛаг, а теперь вот Раковый корпус. Но диагноз так и не известен.

...Вы читали его поэму "Прусские ночи"? Потрясающая мера саморазоблачения. А стихи плохие – альбомные. Я такие писала в лагере как дневник. Чтобы запомнить... Но теперь Александру Исаевичу все дозволено. Хоть голым по улицам ходить. За то, что он сделал, ему все обязаны низко поклониться...

– Здесь многое похоже на лагерь, только в лагере санчасть почти всегда заодно с тюремщиками. Мне после любых осмотров там писали "на общие"...

Я вчера попросила нянечку поправить постель, слишком жесткая. А она мне говорит: "Вы привыкли на пуховиках".

Тут уж пришлось ответить: "Я привыкла на деревянных нарах".

...У Быкова нет своего слога, только сюжет. А вот Искандер написал книгу "Удавы и кролики" – гениальную. Ее будут читать, как "Маугли".

Я все болею, болею, но пока не замечаю упадка умственной деятельности. Память не слабеет.

Мы с Евтушенко наперебой громко подтверждаем. Тем более что оба вполне искренни.

Она ему говорит:

– Я хочу, чтобы вы с Васей примирились.

– Вася передо мной виноват, поэтому трудно.

Мы с ней пытаемся убедить его: в ссорах друзей трудно определить меру вины каждого. Она добавляет:

– А вы не считайтесь, в чем он виноват, простите ему...

Евтушенко не возражает, заговаривает о другом.

– А я вашу книгу помню наизусть: "Коммуниста Италиана".

И я начинаю вспоминать эпизоды.

Слушает нас с удовольствием. Это ей никогда не надоедает. Пришел Вася. Они с Евтушенко вежливо здороваются, вежливо обмениваются информацией.

...А ко мне все более властно возвращается ощущение того, как много значила для меня она сама и ее книга.

13

Из-за границы в 1976 году она вернулась помолодевшей. Словно выздоровела. Весь вечер рассказывала о Париже, о Кёльне, о Ницце. Мы уже не первые слушатели, рассказ "обкатан". Но ни восторг, ни изумление не растрачены.

– ПЕН-клуб устроил прием в мою честь. Был цвет французской литературы – Клод Руа, Эжен Ионеско, Пьер Эммануэль. Я давала автографы. На столе большая стопа книг, новое издание "Крутого маршрута". Когда нас фотографировали, я попросила, чтобы Васю не снимали на фоне этих книг.

Пьер Эммануэль такую речь про меня произнес, – повторять неловко. Вообще по-французски все получается тоньше, изящнее. И такой умница ничего о политике, только о художественных достоинствах, о языке.

В ПЕН-клубе принимали писательницу Евгению Гинзбург с сыном. А на празднике в "Юманите" почетным гостем был советский писатель Василий Аксенов с престарелой матерью (кокетливо отмахивается от наших возмущенных возражений).

Там на празднике ко мне тоже подходили разные люди и шептали на ухо: "Мы читали... Мы восхищались... Так прекрасно... Так ужасно..." И я поняла, что у них то же самое, что у нас, своя цензура, свое начальство. И они тоже боятся начальства, боятся наших.

Эту часть рассказа заключает гневно: "Ненавижу левых. Всех левых ненавижу..."

На столе книги с автографами. Французские и русские. Тоненький сборник стихов Ирины Одоевцевой.

– Старые русские эмигранты все читали мою книгу. Такие наивные. Трогательные. Хорошая старая речь. Только французские слова вставляют.

– Опасалась, как стану объясняться. Но французский вспомнила почти сразу. Откуда-то из глубин поднялись слова. Болтала легко, сама удивлялась.

В комнате – на полу, на диване, на стульях – распакованные и нераспакованные чемоданы, коробки, свертки. Еще не все подарки розданы. Привезла родным, друзьям, знакомым. Больше всего дочери.

Тоня приходит при нас. Рассказы прерываются, начинается праздничная суматоха примерок. Рады и мать, и дочь. И мы, зрители.

Осторожно спрашиваем про врачей – ведь эта поездка официально называлась "для лечения". И Вася сопровождал мать, ехавшую лечиться.

Чаковский, давая ему командировку "Литгазеты", патетически заметил: "Подписываю только потому, что помню о своей матери".

На наш вопрос о врачах отвечает раздраженно:

– Не ходила и не собираюсь. Я еще здесь заранее предупредила Ваську: никакого лечения. Еду смотреть. Видеть людей. Радоваться.

После краткой вспышки раздражения вновь улыбается:

– Вася взял машину напрокат. Правда, в Париже пришлось много ходить пешком. Там ведь трудно парковаться (мы смеемся – поборница чистоты речи снисходит к американизму).

– Едем в театр или в кино, машину приходится ставить так далеко, что идем два или три квартала.

– Ездили по Франции. На юг. В Ниццу. Были на могиле Герцена. В гостях у Шагала.

– В гостиницу приносили букеты цветов. От издателей – итальянских и французских. За меня ведь там шла борьба – кто получит авторские права на вторую часть. Я и не думала, что придется работать. Хорошего экземпляра второй и третьей части не оказалось, пришлось править какую-то слепую копию. Но я старалась, чтобы хоть опечаток не было.

Вспоминаем, как она огорчалась изданию шестьдесят седьмого года, где полным-полно опечаток.

Спрашиваем, будет ли она писать об этой поездке.

– Ну, что нового можно написать о Франции? Сколько уж русских писателей побывали в Париже, и какие... Но я вот что надумала: "Колымчанка в Париже". Назвать можно и так: "От Колымы до Сены".

Василий Аксенов рассказывал: "Мама сначала обрадовалась, что можно заказывать завтрак в номер. "Давай попроси завтрак в камеру!" Но потом решительно отказалась: "Нет, нет, я видела, как они подносы ставят на пол"".

У всех,у всех побывала (чуть понижая голос) – виделась и с Некрасовым, и с Синявским, и с Максимовым, и с Эткиндом. И все были ко мне так приветливы.

– Гриша Свирский звонил по телефону, приехать не мог – дорого.

– Обратный билет у нас был на поезд Париж-Москва. Но Вася сказал: "Поедем машиной до Кельна. Повидаем Бёлля".

Они познакомились еще весной 70-го года, когда Бёлль с женой был в Москве. Он обращался сперва к ней "фрау Гинзбург", потом "фрау Евгения", наконец просто "Эугения" или даже "Шенья". Она уверяла, что забыла немецкий, но достаточно свободно рассказывала о лагере, о немецких книгах, которые любила в детстве.

Тогда, в 1970 году, Евтушенко пригласил на ужин с Бёллем Аксенова, Ахмадулину, Вознесенского, Таню Слуцкую, Окуджаву, а также Евгению Семеновну и нас.

Потом на улице, пока Вася искал такси, Бёлль сказал:

– Это была встреча с молодыми... А ведь молодыми по-настоящему, wirklich jung я могу назвать только вас. И всех моложе вы, Женя.

– Вот уж не ожидала, что Генрих Бёлль говорит комплименты старым женщинам!

– Я совершенно не умею говорить комплименты. Это правда. Я слушал, смотрел и думал: если бы я никого не знал из этих людей за столом и мне сказали бы, что двое из них долго пробыли в тюрьме, в лагере, угадай – кто? Ни на миг не подумал бы, что это вы, Женя, или этот бородатый пьянчуга...

Каждый раз, когда он бывал в Москве, они встречались уже как старые друзья. И в письмах к нам он неизменно передавал ей самые нежные приветы.

– Я сначала испугалась: как это так, билет на поезд от Парижа, а мы будем садиться в Кёльне. Но там быстро привыкаешь, распускаешься. И страхи быстро проходят. Я согласилась. Только очень тревожилась, как мы успеем: поезд в Кельне всего шесть минут, а у нас столько чемоданов... Генрих успокаивал: "Шенья, все будет ин орднунг..."

В Лефортове в 1937 году она считала себя смертницей, ждала расстрела: "Тогда мне представлялась вся остальная земля. Я ее никогда не видела и не увижу".

Увидела. Так они встретились – Париж и колымчанка. И это один из нежданно счастливых поворотов, присущих ее жизни и ее прозе.

Что в ней изменилось? Ощутила реальность славы.

В 67-м году слава была "заочной". И та ей несколько вскружила голову. А эта, воспринятая непосредственно, все, что она увидела, услышала, осязала, – подействовала совсем иначе.

Она стала мягче. Щедрее. Подобрела к людям.

Как это возникло? На пути из Парижа? Или в предчувствии иного, неотвратимого пути?

14

Л. После возвращения из Франции она почти до середины зимы была бодрой, реже жаловалась на усталость, на боли в сердце. Хотелось верить в чудо так же, как весной 65-го года мы верили, что чудом излечится Фрида Вигдорова.

В феврале начались боли в ногах. Такое уже бывало и в 75-году. И тогда врачи говорили, что это метастазы в костях, в суставах. А потом наступило облегчение.

Она продолжала жить в Переделкине. И дважды в день выходила на крылечко.

Одевалась медленно, постанывала. С трудом натягивала валенки. Но помощи не принимала.

– Не надо, не надо! Мне легче, когда я сама. Я чувствую, когда больнее. Ох, совсем обезножела! Господи, что это за проклятая болезнь...

– Ох, где мои резвые ноженьки?! Вы слышали сегодня "Голос"? Картер опять что-то говорил о правах человека. По-моему, это одна только болтовня. Они говорят свое, а здесь делают свое. Сажают, сажают... А про Орлова, про Алика уже ничего не говорили. Нет, нам никто не помогает. Вот так же и мне никакие врачи не помогут. И пожалуйста, не спорьте. Все это ваш неисправимый оптимизм...

Но ей нужно было, чтобы с ней спорили. Она отмахивалась, когда я повторял, что она опять поедет в Париж, и на этот раз полечиться, и что Картер всерьез решил сочетать нравственность с политикой.

С начала апреля она едва могла двигаться. Однако в часы, установленные для прогулок, одевалась и сидела на крыльце, закутанная шубами, пледами. Сара каждый день приходила к ней, готовила, убирала, выводила на "сидячую" прогулку.

Врачи предписали снова облучение, обещали, что это снимет боль. Она согласилась, но лишь с тем, чтобы оставаться в Переделкине, чтобы сын каждый день возил ее на сеанс и привозил обратно.

– Без воздуха я пропаду. Воздух – мое главное лекарство.

После первых сеансов ей стало легче. Мы в апреле уехали на юг. Когда вернулись через месяц, она уже не выходила из московской квартиры.

Пришли к ней. Показалось, что не виделись годы. И в сумраке зашторенной комнаты было заметно, как она похудела. Нос и подбородок заострились, резче проступали скулы.

– Видите, что со мной сделали? Наверное, узнать нельзя. Я уже и в зеркало боюсь смотреть. Залечили эти негодяи врачи. Они меня отравили рентгеном. Облучали, будто у меня рак. И теперь уже ясно – вызвали лучевую болезнь. Я едва могу встать. Не выхожу из дому. Ничего не ем... Расскажите, как ездили, что в мире делается.

Наши рассказы она едва слушала. Снова и снова говорила о болях.

Потом за три дня она изменилась еще резче, чем за месяц. Узнавались только глаза и голос. Поцеловал ей руку: сухая, тоненькая кожа на тонких косточках. И Рая тоже поцеловала ей руку. Впервые.

Почти каждый вечер приходила кроткая, маленькая седая женщина, ее приятельница, юристка. Она стала неутомимой сиделкой. Евгения Семеновна была к ней очень привязана. Но иногда раздражалась, когда та сменяла Васю. Она не хотела расставаться с сыном. Ни на час. И никому не позволяла оставаться на ночь.

– Я не могу спать, если еще кто-то есть в квартире.

Лишь после того, когда утром, пытаясь дойти до уборной, она упала в коридоре, потеряв сознание, она уже не сопротивлялась круглосуточным дежурствам.

– Я умираю, Боже, почему так мучительно? Неужели я мало настрадалась? Вот считалось, что у меня сердце плохое. Но почему же это сердце еще выносит такие муки?.. У Антона всегда был при себе яд. Какая я дура, что забыла об этом. Если вы настоящие друзья, достаньте мне яду.

Узнав, что накануне она говорила о священнике, и слушая эти жалобы, я сказала:

– Женечка, а может быть, вам помогла бы молитва? Хотите, я приглашу священника?

– Священника?.. Но ведь я католичка. А попа-иностранца не хочу. Хочу по-русски молиться, а русских католиков нет.

– Что вы, друг мой? И у католиков, и у православных один Бог, один Христос. Что могут значить церковные различия для настоящего христианина? Православный священник охотно помолится с вами.

Она отвернулась к стене. Долго молчала. И внезапно своим прежним голосом, только чуть глуховато-напряженным:

– А может быть, еще подождем?

– Женечка, вы меня неправильно поняли. Я говорю о молитве за здравие. Вы ведь знаете нашего друга Игоря. Этой зимой он очень тяжело болел. Некоторые врачи уже объявили положение безнадежным. Его навещал священник. Они молились вместе. И вот как раз Игорь вчера был у нас, и он хочет привести к вам священника.

– Хорошо, хорошо. Только не сейчас. Потом, когда чуть легче станет. Сейчас в меня злой дух вселился. Я всех ненавижу.

– Вот молитва и поможет вам изгнать злого духа и выздороветь.

– Какое выздоровление? Вы что, не видите – я умираю.

Священник Глеб Якунин пришел через два дня. Она стала спокойнее. То ли от молитвы, то ли от того, что начали впрыскивать пантопон. Мне больше не пришлось говорить с ней. Когда мы заходили, она была в забытьи.

Вечером 24 мая, казалось, наступило облегчение. Она сказала:

– Вася, ты не забудь, нужно заплатить за дачу. Может быть, хоть в августе я перееду. Майя, почему вы не ужинаете? Возьмите в холодильнике икру. Не начинайте новую банку, там есть открытая.

25 мая она умерла.

ПРОСВЕТИТЕЛЬНИЦА

...Чту просветительство всех времен и народов...

Л. Магон

Мы познакомились в ноябре 1968 года в коридоре Саратовского университета.

В марте 74-го года пришла телеграмма: "Людмила Борисовна скончалась от инсульта".

За шесть лет мы виделись не часто – жили в разных городах; постоянно переписывались. Она приезжала в Москву каждый раз ненадолго. Но короткие встречи были наполнены – она рассказывала, расспрашивала, делилась замыслами.

Очень светлые серо-голубые глаза. Темно-русые, коротко стриженные волосы. Лицо широкое, чуть скуластое, крепко вылепленное, загорелое и летом и зимой, обветренное. Лицо юноши, и не горожанина, а лесовика, степняка. А взгляд девичий – застенчивый, внимательный, чаще печальный; чем веселый.

Коренастая, широкая в плечах, ладно скроенная, она шагала, чуть прихрамывая, но легко и твердо.

В первый раз мы ее увидели в темном кожаном шлеме, потертой куртке и высоких сапогах. Она приехала в Саратов из города Маркс на мотоцикле, приходила к нам на лекции *.

* Мы читали спецкурсы. Р. – "Современный американский роман" и "Творчество Э. Хемингуэя". Л. – "Штурм унд Дранг и веймарский классицизм", "Литературные процессы ГДР и ФРГ".

Раньше мы слышали о ней от нескольких саратовцев, они любовно и уважительно говорили о Люсе Магон – "книгоноше", неутомимой просветительнице.

* * *

Она училась на филологическом факультете в те годы, когда там преподавали ссыльные филологи А. П. Скафтымов и Ю. Г. Оксман. С юности ее привлекал Лермонтов, его трагический образ, его поэзия и проза. Она была студенткой Оксмана. И этот взыскательный и придирчивый, часто суровый наставник считал ее одной из самых любимых учениц. Для нее книги – стихи и проза – были не только предметами изучения, но живыми источниками радостей, печалей и все новых "внеучебных", "внефилологических" мыслей о людях, о мире, о себе.

Скафтымов умер; Оксман после реабилитации переехал в Москву. А Людмила Борисовна стала учительницей в городе Марксе – районном центре Саратовской области на левом берегу Волги.

В 1968 году она жила там с двенадцатилетним сыном и матерью-вдовой. Отец Люси, обрусевший латыш, был агрономом-садоводом, создавал сады и парки в приволжских городах. Энтузиаст-бессеребреник, он оставил жене и дочери только маленький домик, построенный собственными руками. Люся унаследовала от него бескорыстие, верность призванию-долгу и целеустремленную настойчивость, которую мать иногда называла "тихим латышским упрямством".

Учительница литературы стала для многих своих учеников старшей подругой. С первых же уроков она увлекала их, рассказывая, думая вслух и побуждая их думать о книгах и писателях давних времен так, что чужие горести огорчали по-настоящему, иных до слез, а чужие радости по-настоящему радовали, веселили, и мысли, возникшие давно и далеко, становились близкими, своими, сегодняшними.

Она была прирожденной учительницей, не могла жить без учеников, и ученики привязывались к ней. Девушки и юноши приходили к ней после школы и в праздники, приходили стайками и поодиночке. Они вместе гуляли, вместе ходили на Волгу. Она плавала быстрее и дольше, чем лучшие пловцы города, купалась до глубокой осени. Была неутомима в дальних походах. Зажигала костер с первой спички. На велосипеде могла обогнать любого из своих учеников.

И в часы прогулок, и в дни походов они много разговаривали о книгах, читали стихи, рассказывали, спорили. Учительница вызывала на спор и не сердилась на возражения. По воскресеньям она возила учеников в Саратов. Там они осматривали город, музеи, картинную галерею – "Волжский эрмитаж".

В дни каникул ездили дальше – вдоль Волги – в Горький, Казань, Ульяновск, Кострому. А то и совсем далеко – в Москву, в Ленинград. И тогда стихи и поэмы из школьной программы по-новому оживали в тех местах, где некогда жили, страдали, работали Пушкин, Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Горький...

Некоторые из учеников остались ее друзьями надолго. Не только девушки, но и юноши поверяли ей свои тайны, сомнения, мечты. И, закончив школу, они продолжали приходить к ней. Уезжавшие в другие края писали, приезжали в гости. К ней приводили женихов и невест. Приходили рассказать о новой работе, о занятиях в институте. Несколько бывших учеников постоянно участвовали в ее экскурсиях, в дальних походах с новыми школьниками.

Один из ее выпускников, Володя, сирота, воспитанник детдома, отслужив в армии, где стал трактористом, приехал к ней и остался жить. Он дружил с ее сыном Борей, который обрадовался старшему брату. И Люся стала матерью двух сыновей.

На первых порах ее хвалили многие родители, большинство коллег.

И ее назначили инспектором отдела народного образования. Она понадеялась, что это избавит ее от необходимости проверять горы тетрадей, писать длиннейшие отчеты, "ликвидировать" двойки, избавит от постоянной тягостной рутины. Надеялась, что освободившееся время будет посвящать Лермонтову. И конечно же, надеялась, что станет помогать не только детям, но и учителям. Новая работа сулила разнообразие и требовала подвижности. Она купила в рассрочку мотоцикл. Между иными селами расстояние в десятки километров.

2 декабря 1968 года она писала нам:

"Я – за 100 км от Маркса, в одной из дальних своих школ вместе с товарищами-инспекторами. Ночуем в учительской. Оказывается, везде можно устроиться с комфортом, были бы походные навыки. Например, из одного дивана соорудить два спальных места. Мне достались спинка, валик и одеяло; лежу, пишу и слушаю, как гудит печка. Наша комната – прибежище тепла и света. Стоит открыть дверь – и пронзает холодом коридор, из классов идет погребный дух. Все остывшее, холодное, безлюдное, а за школой – степь, ветер, мороз. Село расположено в стороне, школу же, как кладбище, вынесли на окраину. Даже вывеска траурная, черная. Стоит темно-зеленое, выморочного типа здание с черной доской, на которой красными письменами выведено: "Октябрьская 8-летняя школа"".

Она ездила и в жесточайшие морозы, секущие железными степными ветрами, и в распутицу, то и дело выволакивая из грязи увязавший мотоцикл, и в слепящую жару, когда часами не найти и пятнышка тени. Она попадала в аварии, дважды ломала ногу – в месте неудачно залеченного перелома возникла трофическая язва. Простужалась, болела тяжелыми плевритами...

Но едва оправившись, она снова загружала книгами портфель, сумку и седлала мотоцикл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю