355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Мы жили в Москве » Текст книги (страница 5)
Мы жили в Москве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Мы жили в Москве"


Автор книги: Лев Копелев


Соавторы: Раиса Орлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)

К счастью, я сравнительно скоро избавился от остатков такого самодовольства поколения.

Но искать идеалы в прошлом – это ведь древнейшая потребность людей. Эллины и римляне воспевали идиллический золотой век своих предков. Мятежные крестьяне и еретики средневековья взывали к добродетелям раннего христианства, к той поре, когда Адам пахал, а Ева пряла. Английские и американские пуритане хотели жить по Ветхому завету. Французские республиканцы представляли себя Гракхами и Брутами. Романтики славили доблести рыцарских времен, добродетели древних германцев и кельтов; славянофилы надеялись возродить добрые нравы русской старины. Мечты о лучшем будущем, из которых рождались "Утопия" Мора, "Солнечный город" Кампанеллы, фаланстеры Фурье, "Что делать?" Чернышевского, романы А. Богданова, пьесы Маяковского, тешили многие поколения мечтателей. Но, становясь идеями, которые должны были "овладевать массами", воплощаясь в программах партий, вырываясь на улицы, на трибуны, иные мечты об идеальном будущем счастье оказывались источниками реальных несчастий, оружием братоубийства, оправданием злодейств.

Впрочем, и безудержные стремления любой ценой вернуться к идеализированному прошлому или отстоять наследие благословенной старины от любых преобразований приводят к не менее жестоким преступлениям. В 1871 году в Париже версальские каратели стократно превзошли самых неистовых коммунаров. В 1933-1945 годах нацисты, обещавшие возродить мифическую германскую империю в духе вагнеровских опер, обрекли на безысходные страдания десятки миллионов людей и в других странах, и в самой Германии.

Одним из уроков сталинщины стало недоверие к футурологическим утопиям. И в силу естественной "реактивности" наши мечты рванулись к прошлому. Сначала к самому ближайшему, которое казалось таким реальным, потому что его следы, его живые частицы еще сохранялись вблизи от нас и в нас самих. По какой-то закономерности, которая для меня еще необъяснима, в других странах мира в то же самое время возникло тяготение к легендам и мифам "золотых двадцатых" (Goldene Zwanziger), "грохочущих двадцатых" (Roaring Twenties). Наши порывы к двадцатым оказались очередной иллюзией. И многие, разочарованные в торопливо гальванизированных идеалах досталинской советской власти, стали пробиваться дальше, в глубь прошлого. Они отрекались, иногда с ненавистью, уже не только от ленинской мифологии, но и от Маяковского, Горького, от Ильфа и Петрова. Они возвращались к "Вехам", открывали Бердяева, Владимира Соловьева, К. Леонтьева. Некоторые обретали новые идеалы в ближайшем дореволюционном прошлом, в Иоанне Кронштадтском и Столыпине. Другие шли дальше "вперед", в допетровские эпохи, к истовому православию Аввакума, Нила Сорского. В 70-е годы появились уже такие крайние ретрограды, которые объявили христианство "предбанником жидовства", призывали вернуться к исконности Даждь-Бога и Перуна.

* * *

Мы не помним, когда именно осознали, что не было никакого "золотого века большевизма", что "ленинские нормы" – это целеустремленная партийность, жестокая нетерпимость и отрицание всех общечеловеческих нравственных принципов, что именно ленинцы распахали и удобрили ту почву, из которой выросла сталинщина, воздвигали стены тюрем, в которых их же потом гноили, вооружали своих будущих убийц и палачей.

Но, твердо зная правду класса,

Они, не зная правд иных,

Давали сами нюхать мясо

Тем псам, что после рвали их.

Н. Коржавин

По мере того как мы убеждались в иллюзорности наших представлений о двадцатых годах, мы избавлялись и от склонности доверять всеобщим, абсолютным идеалам, от склонности творить кумиров и дьяволов.

Мы не хотели и не хотим менять одну партийность на другую. Мы хотим насколько это возможно – узнать и понимать правду.

Мы думаем, что двадцатые годы таили не только корни, завязи, даже первые "урожаи" зла, но тогда же вызревали и добрые плоды мысли, искусства, тогда жили и работали замечательные люди.

То была пора молодости века.

Мы постепенно пришли к пониманию того, что давно знали мудрецы и поэты: "потому, что люди не умеют ценить, не умеют оживлять свое настоящее, они так тоскуют по лучшему будущему, так заигрывают с прошлым", – это сказал Гёте 7 сентября 1827 года. А сто лет спустя написал Бердяев: "Работа наша должна совершаться не во имя будущего, а во имя вечного настоящего, в котором будущее и прошлое едины".

4. УМЕРЕННЫЙ ПРОГРЕСС В РАМКАХ ЗАКОННОСТИ

В 1912 году Ярослав Гашек создал в Праге шутейную "Партию умеренного прогресса в рамках законности". В 1957 году в Москве редактор издательства "Знание", готовя к печати книжку Л. Копелева "Ярослав Гашек и его бравый солдат Швейк", сказал:

– Ты так расписываешь этот гашековский политический балаган, что это может быть воспринято как намек на наши дела. Ведь теперь, после двадцатого съезда, мы все хотим прогресса, но, разумеется, в меру...

Мы стали мужем и женой в 1956 году и долго еще чувствовали себя молодоженами.

За первые три года совместной жизни нам пришлось много раз переезжать. По закону женщина с мужчиной имеют право жить в одной комнате, только если их брак зарегистрирован в ЗАГСе – с соответствующей отметкой в паспортах.

Нам – каждому – надо было сначала развестись. А в те годы еще действовал сталинский закон об "охране семьи": для развода нужно было пройти два суда. В первой инстанции супругов уговаривали помириться. Если примирения не происходило, тогда можно было давать специальное объявление в газету. Во второй судебной инстанции тоже делалась попытка к примирению. Если это не удавалось, то суд мог признать развод, после чего он регистрировался в ЗАГСе – опять же с отметкой в паспортах.

Все это тянулось долго, в особенности когда один из супругов разводу противился. Бывший муж Р. всячески сопротивлялся разводу. И наше дело длилось два года.

Потому так сложна оказалась для нас квартирная проблема.

Первую комнату – каморку под лестницей в большой двухэтажной квартире, где жила дамская портниха, – нам сдали на месяц. В ней помещалась узкая тахта, столик и один стул. Шаги по лестнице на второй этаж сотрясали наш потолок, и все шумы из уборной, находившейся за стеной, также были отчетливо слышны. Платили мы 400 рублей в месяц *.

* До денежной реформы; сегодня – 40 рублей.

Потом мы переехали в уютную, хорошо обставленную комнату в двухкомнатной квартире. Там мы отпраздновали наш первый Новый год – 1957-й. Но хозяйка была недовольна тем, что к нам приходило много гостей и мы сами часто возвращались поздно. Ей мы платили 700 рублей.

Потом мы неделю жили в большой коммуналке. Хозяйке, вдове зубного врача, мы тоже не подошли: слишком много посетителей, слишком часто разговариваем по телефону, соседи недовольны.

Мой друг, с которым мы вместе были на шарашке, предложил нам на месяц поселиться у него. Он жил в двухкомнатной квартире со старой матерью и взрослой дочерью. Дочь уезжала в долгую служебную командировку, мать – к своим родным в другой город, а сам он получил путевку в санаторий. Он не взял с нас ни копейки.

Квартирная проблема была еще и потому особенно сложной, что Р. должна была ежедневно ходить на работу (она заведовала отделом в журнале "Иностранная литература") и ежедневно – на старую квартиру. Там жили родители и обе дочери, младшей было 11 лет. У родителей были напряженно-плохие отношения с бывшим мужем Р., который не хотел уезжать из этой квартиры. Л. было легче, он преподавал, три-четыре раза в неделю читал лекции и проводил семинары.

В летние месяцы жизнь становилась проще: мы снимали для всех дачу на лето. Три комнаты с большой террасой. В том же доме жили еще две семьи. Хозяйка с мужем и сыном на лето перебиралась в сарай. У нее мы покупали свежее молоко, картошку, яйца, овощи, клубнику.

Деревня Жуковка на высоком берегу Москва-реки осталась для нас навсегда любимой частицей родины.

В 1958 году нам повезло: приятельница нашего друга, старая одинокая женщина, бывшая машинистка Министерства иностранных дел, получила разрешение поехать к сестре во Францию. Она сдала нам свою комнату в большой коммунальной квартире в доме Наркоминдела.

В одиннадцати комнатах жили пять семей: одна общая кухня, общая уборная, общая ванная.

До революции там была компания "Омега". Мы жили на шестом этаже без лифта, а внизу располагались какие-то конторы.

Дом был построен в начале века, планировка комнат была причудливой. Наша напоминала букву "Г". Огромное полукруглое окно во всю стену. Милая хозяйка оставила нам старую тахту, овальный стол из красного дерева – он мог принадлежать еще ее прадеду, но был крепок, несколько разных стульев и сундук с тряпками, которые доставили много развлечений нашим дочерям. Туда к нам переехала младшая с портфелем, с книжной полкой и маленьким столиком.

Мы заплатили хозяйке за полгода вперед тысячу рублей, что было до смешного дешево, и обязались ежемесячно вносить за нее небольшую квартплату. Там мы ощущали себя подчас прямо-таки буржуями-домовладельцами. Соседи относились к нам дружески.

Хозяйка не вернулась, об этом узнали в министерстве; и нам предложили срочно освободить комнату. К этому времени, к счастью, были улажены все формальности, и мы, наконец, могли переехать в ту квартиру, где Р. родилась и прожила всю жизнь.

В 1967 году мы с ее мамой переехали в кооперативную трехкомнатную квартиру на первом этаже в писательском доме на Красноармейской улице. Там мы прожили девять лет. Там умерла мама. После того как летом 76-го года нам разбили окна, нам удалось обменяться, и осенью 1976 года мы переехали в двухкомнатную на шестом этаже соседнего дома. 12 ноября 1980 года из этой квартиры дети и друзья проводили нас на аэродром.

* * *

Дом номер шесть по улице Горького – бывшее Саввинское подворье, монастырская гостиница, пристанище богатых богомольцев и приезжих монахов. Сводчатый подъезд, узорчатая кладка цветных кирпичных плиток, башенки на крыше. Сводчатые окна в псевдорусском стиле.

Дом стоит между проездом Художественного театра и Столешниковым переулком. Напротив, наискось – Центральный телеграф, направо – Московский Совет. За десять минут неспешным шагом можно дойти до Консерватории, до памятника Пушкину, до Красной площади.

Раньше улица Горького называлась Тверской, была дорогой от столицы к столице, от Кремля через Тверь в Петербург. В 1937-1938 годах улицу расширяли, выпрямляли, и наш нарядный дом задвинули во двор. Несколько месяцев передвигали по особым рельсам на новый фундамент, заслонили восьмиэтажным.

За тяжелой входной дверью – плавные барочно изогнутые лестницы, светлые колонны, просторные этажные площадки.

Наша квартира номер 201 – на верхнем, четвертом этаже, но потолки везде такие высокие, что наши окна были почти на уровне шестого этажа нового дома, – там в квартире номер 89 жили Чуковские.

Наша входная дверь вела в прихожую, за ней – второй, выгороженный коридор, полутемный, с окном на лестницу. За большим платяным шкафом закут. Там дольше всех жила наша младшая дочь Маша. Прямо – дверь в самую большую комнату – столовую. Приоконная часть столовой была выгорожена как светелка для мамы Р. Налево – узкий коленчатый коридор, где стояло ее зубоврачебное кресло, а в нишах были книжные полки. От этого коридора – две двери в комнаты. В первой жили мы, во второй – старшая дочь Светлана с мужем и сыном Леней.

Дальше – крохотные сени, за ними – уборная и кухня, там же ванная – с дверью на черный ход, которой после войны уже не пользовались.

Л. Р. родилась в этой квартире. Я пришел в нее 6 августа 1941 года по пути к вокзалу, направляясь на фронт. Накануне родители Р. с ее сестрой и братом и с маленькой Светкой уехали в эвакуацию. Р. была на работе. Мы с ее мужем Леней выпили водки. Мы твердо верили в победу, не очень надеялись, что сами останемся живы. Он проводил меня на вокзал. Я уехал на фронт, а он в свой полк авиации дальнего действия. Он погиб 30 августа 1942 года..

После войны, после тюрьмы я приходил в этот дом еще несколько раз до того, как стал там жить. И за последующие десять лет сохранились впечатления, испытанные в первые дни.

Бывало, пытался представить себе людей, шагавших по этим истертым ступеням, тех, кто жил в этих стенах... И маленькую Райку в пионерском галстуке.

* * *

Но дома мы проводили немного времени.

Ежедневно происходили события, в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы их наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей...

У каждого из нас было свое "приданое" дружб. Сообща мы приобретали новые.

В годы оттепели мы были очень деятельны. Мы писали вдвоем и порознь статьи для журналов "Иностранная литература", "Новый мир", "Москва", для "Литературной газеты", "Московской правды", "Московского комсомольца". Мы читали лекции по путевкам Союза писателей, Всероссийского театрального общества и общества "Знание" в университетах, институтах, библиотеках, театрах в Ленинграде, Красноярске, Новосибирске, Саратове, Горьком, Тбилиси, Ереване, Львове, Харькове, Кишиневе, Ужгороде, Черновцах, Вильнюсе, Риге, Таллинне, Владивостоке... В МГУ и в большие институты Москвы нас не приглашали, там распоряжались наши противники, но мы побывали едва ли не во всех московских библиотеках.

У нас обоих была постоянная работа. Р. – в редакции "Иностранной литературы"; Л. в Институте истории искусств писал работы по истории немецкоязычного театроведения, начал большую монографию "Гёте и театр".

На первой выставке работ Эрнста Неизвестного в 1957 году надо было защищать его от нападок реакционеров. Р. просили председательствовать на юбилейном вечере Назыма Хикмета (1962), Л. председательствовал на собрании секции прозы Союза писателей, выдвигавшей Александра Солженицына на Ленинскую премию 1963 года.

Мы верили, что мир, в котором мы живем, преобразуется. И все неудачи и поражения еще долго не могли ослабить нашу убежденность в том, что в конечном счете прогресс неотвратим.

В 1960 году мы поехали в Латвию по командировке общества "Знание". Там в некоторых районах вводились новые гражданские обряды, сопровождающие рождение ребенка, окончание школы, свадьбу, совершеннолетие, похороны. Так власти надеялись ослабить влияние церкви и воспитать "нового человека".

В маленьких городах Валмиере, Талсы, Мерсраг мы встречали много людей, увлеченных этими новшествами. Но, празднуя новые обычаи, они пели старые песни, надевали старые наряды, уже, казалось, ставшие музейными экспонатами или театральным реквизитом. Так новые обряды укрепляли, утверждали национальную самобытность, еще недавно сурово подавляемую как "буржуазный национализм".

Но в те же дни мы узнали, что Хрущев запретил праздновать Янов день самый большой латышский праздник, в народе его называют Лиго – то есть радость, веселие.

Угодливые местные власти стали искоренять любые упоминания о Яновом дне, хотя ими наполнены фольклор и классическая литература. Переделывались даже школьные учебники и словари, из латышского языка приказано было изъять такие словосочетания, как "Янов сыр", "Янов месяц", "Янов жук".

Вернувшись в Москву, мы опубликовали статью в журнале "Наука и религия" и отдельную брошюру, где рассказывали о творческом опыте латышских просветителей и возражали против запрета Лиго.

Наши публикации вызвали окрик из ЦК, Суслов распорядился "призвать к порядку" редакторов и осудить идеологическую ошибку. Между тем из Риги приходили все более тревожные известия о расправах со всеми, кто противился запрещению Лиго.

Эвальд Сокол, директор Рижского института языка и литературы, бывший латышский стрелок, участник гражданской войны, потом ученый-филолог, лингвист и долгие годы узник сталинских лагерей, реабилитированный в 1956 году, был одним из тех, кто наиболее настойчиво возражал против запрещения Лиго. Прочитав нашу статью, он приехал в Москву, и мы вместе написали проект обращения в ЦК, доказывая, что запрет народного праздника и произвол цензуры противоречат советской конституции, принципам марксистско-ленинской национальной политики, традициям и воле латышского народа.

Это было задумано как совместное прошение латышских и московских интеллигентов. Его подписали больше тридцати человек. Нам пришлось настойчиво уговаривать И. Эренбурга, его подпись была тем более необходима, что он был депутатом Верховного Совета от латвийского города Даугавпилс. Он сперва не соглашался: "Не знаю мотивов запрещения... возможно, этот праздник используют латышские националисты. Ведь там еще очень сильны антисоветские, антисемитские, антирусские настроения". К тому же он был недоволен, что среди подписавших много неизвестных имен. Но в конце концов он все же подписал, смягчив некоторые обороты.

Письмо было передано в приемную Кремля. Ответа никто не получил. А в "Известиях" появился фельетон, в котором высмеивались некие почтенные, но наивные ученые и литераторы, подписывающие письма, защищая неприкосновенность отсталых, мракобесных обычаев. Эвальда Сокола исключили из партии и выгнали с работы. Его восстановили незадолго до его смерти в 1965 году.

Запрет Лиго был фактически отменен тогда же. И редактор журнала "Дружба народов" срочно заказал мне статью о латышском народном празднике. Я написал ее вместе с нашей рижской приятельницей Дзидрой Калнынь (№ 27. 1965).

Это мы восприняли как успех всех прошлых усилий, как ответ на первое коллективное письмо, задержавшийся на пять лет.

Значит, все же можно, хоть и не сразу, добиться справедливости, можно воздействовать на власти словом...

Р. Мы начали защищать Лиго совершенно случайно. Только потому, что мы в то время оказались в Латвии. Но продолжали уже по внутренней необходимости, смысл которой с течением лет осознавался все глубже. Мы хотели улучшать жизнь в нашей стране. Латвию мы тогда воспринимали как неотделимую часть. И мы были убеждены, что никакие улучшения, никакие усовершенствования, никакие исправления несправедливостей невозможны без вмешательства государства, потому и все последующие письма и петиции обращали к Верховному Совету, к Центральному Комитету.

Мы тогда не отделяли себя от державы. А между тем наша коллективная самодеятельность уже сама по себе противоречила скрытым, но самым важным основам советского строя.

Собирая подписи против запрещения Лиго в 1961 году или ходатайствуя за отмену приговора Иосифу Бродскому в 1964-1965 гг., мы не подозревали, что вступаем на новый путь.

В октябре 1961 года состоялся XXII съезд КПСС. Хрущев, Микоян, Шелепин и другие говорили уже не об ошибках, а о преступлениях Сталина, говорили определеннее и резче, чем когда-либо раньше, и все речи были опубликованы в газетах.

Съезд принял решение: удалить гроб Сталина из мавзолея и воздвигнуть памятник жертвам сталинского террора. После съезда по всей стране разрушали монументы Сталину. Город Сталинград переименовали в Волгоград, переименовали и другие города, поселки, улицы, заводы, школы, названные его именем...

Гроб из мавзолея вынесли. Но памятника жертвам так и не поставили.

* * *

Л. В ноябре 1962 года в нашу литературу и в общественную жизнь пришел Иван Денисович.

С Александром Солженицыным я познакомился в декабре 1947 года. Мы оба были заключенными Марфинской спецтюрьмы, жили и работали вместе до июня 1950 года.

Эта тюрьма описана им в романе "В круге первом". О событиях тех лет я рассказал в третьей книге моих воспоминаний "Утоли моя печали...".

Вернувшись в Москву, я разыскал его адрес, – он был еще в ссылке в Казахстане. Мы переписывались. А летом 1956 года мы снова увиделись в Москве.

Из дневников Л.

24 июня... Мы с Митей на вокзале встречаем С. Он похудел. Бледный, нездоровый загар. Но те же пронзительные синие глаза. Еще растерян, не знает – что, куда? Тот же торопливый говор.

25 июня... С. приехал к нам на дачу. Сумка рукописей. Вдвоем в лесу. Он по-детски радуется березам: "Там ведь степь, только голая степь. А это русский лес".

Читает стихи – тоска заключенного о далекой любимой. Искренние, трогательные, но все же книжные; надсоновские и апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы. "Пир победителей" – мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой.

Для С. сейчас главное – пьесы. "Я стал слышать, как они говорят... Понимаешь? Они говорят, а я только записываю. Я их вижу и слышу". Вот это настоящее.

"Республика труда" *. Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссер. Лирический герой – "Рокоссовский!" – удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он не принимает: "Это с натуры, он точь-в-точь такой был".

Третья пьеса "Декабристы" – дискуссии в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать.

В 1956-1957 гг. он был учителем в поселке Торфопродукт. Мы переписывались. Я ходил в приемную Верховного суда узнавать, когда, наконец, оформят его реабилитацию. Изредка он приезжал.

* "Олень и шалашовка".

Из дневников Л.

1957 г. Письмо от С. Его Наташа вернулась к нему. Как говорит мама: "Снова дома, все забыто". Может, к лучшему? Он попросил сжечь все его письма из Кок-Терека и Торфопродукта. Сжег.

17 января. 58 г. Вернулся из Рязани. Поездка с бригадой Госэстрады. "Коварство и любовь", "Разбойники". Мое вступительное слово. На вокзале встречал С. Все еще худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него, читать.

Вечером клуб на окраине. Большой, нескладный, холодный. Огромная толпа. Никому нет дела до Шиллера, еще меньше – до меня. Ждут танцев. Чтобы перекричать шум, разговоры, смех, перебранки, вступительное слово ору. Потом Франц Моор прерывает объяснение в любви, выходит на авансцену – орать на зрителей. Смеются, ненадолго утихают. Ночью, утром, днем читал "Шарашку".

Митя твердил взахлеб: "Гениально, лучше Толстого, все точно, как было, и гениальная художественность". Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О шарашке – добротная, хорошая проза. Но все наши споры опять, как в "Декабристах", преображены на свой лад. Мой "протагонист" глупее, равнодушнее, а "сам"., и "Митя", и "синтетические" персонажи – их единомышленники – умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников – карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. Она играет Шопена. Сноровисто, но холодно-рационалистично.

До этого еще раньше я читал рукопись, именно рукопись, не перепечатанную на машинке, "Не стоит село без праведника" *.

* Рассказ "Матренин двор".

Рукопись была иллюстрирована снимками, которые он делал сам: Матрена, ее шурин, изба и др. Мне показалось хорошим "физиологическим очерком" в традициях народников, Глеба Успенского...

Пытался доказывать ему, что слишком много нарочитых слов и словечек, взятых не из настоящей народной жизни, а из Даля, из книжек о фольклоре.

Он отругивался.

Мы в то время резко спорили о книгах. Ему не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать "Доктора Живаго". Проглядев несколько страниц: "Отвратительный язык, все придумано". А Бабеля даже открывать не захотел: "Достаточно тех цитат, что я прочитал в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон".

Однако так же, как некогда на шарашке, и самые горячие перебранки, и непримиримые разногласия из-за книг не нарушали добрых личных отношений.

Из дневников Р.

Май 61 г. С. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок "Щ-854" (арестантский номер).

Сперва не хотел никому, кроме Л., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому – острое чувство вины.

Л. говорит: "Все правда".

Составили список – еще 6 человек.

О. сказал: "Это гениально!"

Летом 61-го года мы все же осторожно вышли за пределы списка. Несколько самых близких друзей прочли у нас дома. Газеты с речами на XXII съезде мы читали в Гаграх на пляже. Вернулись в Москву уверенные: теперь уж развитие не остановить никому.

Из дневников Р.

8 ноября 1961 г. В дни праздников С. пришел возбужденный. Он внимательно читал газеты о съезде, речь Твардовского.

Мы твердим: теперь надо, чтобы Твардовский прочитал "Щ". Обсуждаем, как сделать. Перебираем знакомых новомирцев. Решаем: через Асю * и отнесу я, у Л. слишком дурная репутация.

* Анна Самойловна Берзер.

10 ноября... Отнесла. Сказала про автора: "Наш друг, лагерник". Ася: "После съезда идет поток лагерных рукописей, боюсь, что не напечатаем ничего". Но обещала сама прочитать и дать только лично А. Т.

Л. Ни мы, ни кто-либо из прочитавших не надеялись, что это будет напечатано. Расчет был – Твардовский не может остаться равнодушным. Автору "Василия Теркина" должен быть понятен, даже близок Иван Денисович Шухов. И он уж постарается помочь его автору.

Кроме того, мы были почти уверены, что рукопись, пролежав некоторое время в редакции, естественно, проникнет в самиздат.

В тот день, когда Ася должна была передать рукопись "Самому", я пришел в редакцию. Она сказала: "Я не могу давать анонимную рукопись. Это прекрасная вещь, автору незачем скрываться". Но я твердо обещал хранить имя в тайне.

– Напиши какой-нибудь псевдоним.

И я написал: "А. Рязанский".

К Твардовскому я шел, чтобы сказать про "Щ" и про "Тарусские страницы". Он был прохладно-снисходителен, вежлив. Я начал с трудного.

"Тарусские страницы" – сборник, составленный К. Паустовским и Н. Оттеном, изданный в Калуге, включал прозу Цветаевой ("Детство в Тарусе"), первую повесть Булата Окуджавы "Будь здоров, школяр!", многие рассказы, стихи, эссе. Тираж – 75 тысяч – был отпечатан, три тысячи ушли за границу, Арагон уже написал одобрительную рецензию. Но бдительные цензоры обнаружили крамолу. Распорядились – уничтожить тираж. Издательство стало возражать.

Паустовский был не в ладах с Твардовским, и потому Н. Оттен попросил меня посредничать.

Но едва я начал говорить, Твардовский меня прервал:

– Знаю, читал. Дешевая провинциальная фронда. Паустовскому захотелось свою "Литературную Москву" устроить. Не буду в это дело вмешиваться! Глупая, ненужная затея. Да-да, есть там и хорошие вещи. Цветаеву мы бы и в "Новом мире" напечатали.

Я пытался доказывать, что уничтожить тираж – это возрождение сталинских методов, что была предварительная подписка и издательство уже получило деньги от подписчиков. Сказал, что его речь на съезде, так нас всех обрадовавшая, и побудила обратиться именно к нему.

Он едва слушал, нетерпеливо барабанил пальцами по столу и, почти не варьируя, повторял: "Провинциальное фрондерство поддерживать не буду. В этих играх Паустовского не участвую".

Неприятный разговор нужно было поскорее закончить. Я ушел огорченный и злился на Твардовского: все-таки сановник, барин и уже поэтому консерватор, фронду не любит. Но злился и на себя: лопотал беспомощно, просительски, не нашел настоящих аргументов. Хорошо еще, что не заговорил о рукописи С.

А на следующее утро – телефонный звонок. Голос Твардовского:

– Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали? Я читал всю ночь.

– Разговор у нас получился такой неприятный, что я боялся напортить.

– Такой вещи нельзя напортить. Ведь это же как "Записки из мертвого дома". Кто автор?

Нарушив обещание хранить тайну, я рассказал об авторе.

Твардовский решил публиковать. Он действовал мудро и хитро: собрал отзывы самых именитых писателей. Корней Чуковский назвал повесть "литературным чудом". Маршак писал, что "мы никогда себе не простим, если не добьемся публикации". Федин и Эренбург считали необходимым печатать.

Твардовский написал введение. Он был знаком с помощником Хрущева Лебедевым, заразил и его своей влюбленностью. И тот выбрал самую благоприятную минуту, чтобы дать Хрущеву рукопись и все отзывы.

По решению Политбюро повесть "Один день Ивана Денисовича" была опубликована в ноябрьской книжке журнала "Новый мир" за 1962 год.

Но событием она стала еще до публикации. Несмотря на все предосторожности Твардовского, самиздат его опередил.

Виктор Некрасов рассказывает о первой встрече с "Иваном Денисовичем":

"Сияющий, помолодевший, почти обезумевший от радости и счастья, переполненный до краев явился вдруг к друзьям, у которых я в тот момент находился, сам Твардовский. В руках папка. "Такого вы еще не читали! Никогда! Ручаюсь, голову на отсечение!" И тут же приказ. Мне. "Одна нога здесь, другая – там. Ты все же капитан, а у меня два просвета. В гастроном!"

Никогда, ни раньше, ни потом, не видел я таким Твардовского. Лет на двадцать помолодел. На месте усидеть не может. Из угла в угол. Глаза сияют. Весь сияет, точно лучи от него идут.

"Принес? Раз-два посуду! За рождение нового писателя! Настоящего, большого! Такого еще не было! Родился наконец! Поехали!"

Он говорил, говорил, не мог остановиться... "Господи, если бы вы знали, как я вам завидую. Вы еще не читали, у вас все впереди... А я... Принес домой две рукописи – Анна Самойловна принесла мне их перед самым отходом, положила на стол. "Про что?" – спрашиваю. "А вы почитайте, загадочно отвечает, – эта вот про крестьянина". Знает же хитрюга мою слабость. Вот и начал с этой, про крестьянина, на сон грядущий, думаю, страничек двадцать полистаю... И с первой же побежал на кухню чайник ставить. Понял – не засну же. Так и не заснул. Не дождусь утра, все на часы поглядываю, как алкоголик – открытия магазина, жду... Поведать, поведать друзьям! А время ползет, ползет, а меня распирает, не дождусь... Капитан, что ты рот разинул? Разливай! За этого самого "Щ"! "Щ-854"!

Никто из нас слова вставить не может. Дополнительный бег в гастроном.

"Печатать! Печатать! Никакой цели другой нет. Все преодолеть, до самых верхов добраться, до Никиты... Доказать, убедить, к стене припереть. Говорят, убили русскую литературу. Черта с два! Вот она, в этой папке с завязочками. А он? Кто он? Никто еще не видел. Телеграмму уже послали. Ждем... Обласкаем, поможем, пробьем!"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю