Текст книги "Последние каникулы, Шаровая молния"
Автор книги: Лев Хахалин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Отдышусь, подумал он, прикрывая глаза и подставляя лицо мелко брызгающему дождю; почувствовал, как, покачиваясь, под ним медленно вращается земля. Он огляделся. Серенький кривой стожок показался спасительным островом.
Он поднялся и, раскачиваясь, пошел к нему; зарыл руки в его жесткую скользкую поверхность, догребаясь до сухого сена, обрушил вниз, себе под ноги, всю эту слипшуюся кору и, чувствуя немеющей спиной обступающий холод, заторопился, стал рыться в стожке, как -зверь. Обдирая лицо, повалился в маленькую нишу, кряхтя подобрал и уместил ноги.
Сначала по животу и спине драл озноб. Температура поднимается, понял он. Вот отчего так колотится сердце.
Он скосил глаза на рюкзак, лежавший мятым незаметным комом на пожухлой траве, и пожалел, что не оставил себе на сегодня водки. Незаметно он задремал, а когда очнулся, почувствовал едкий вкус во рту, хотел сплюнуть, но, глубоко вздохнув, охнул – так сильно ударила в бока боль. Потом боль разлилась в голове, и стали мерзнуть ноги. Он пошевелил ими-живые...
В параличной неподвижности, обсыпанный сеном, он согрелся: сделалось тепло, даже душно, но перед глазами все расплылось. Заходилось сердце, разрывая грудь.
Проснулся он в сумерках, задохнувшись – верхний край ниши обрушился, и он, как в коконе, сжатый со всех сторон сеном, стал задыхаться. В панике разбрасывая руки и ноги, он пробился наружу.
Густеющая серая пелена, поднимавшаяся от земли, затягивала, душила стожок, закладывала уши. Он испуганно потыкал рукой, ощутил льющийся неслышный дождь. Потом, сквозь вату в ушах, едва расслышал его шелестение снаружи стожка ив сене. До лица постепенно дошла сырая прохлада, и, успокоенный, он расслабился.
Надо ночь перебиться, а утром идти искать какой-нибудь ориентир-просеку, линию связи или еще что-нибудь, медленно подумал он. Спи, уговаривал он себя, спи, включатся инстинкты, и ты выберешься.
Но сон не шел. Значит, подумал он, не нужно спать, значит, надо о чем-нибудь думать, вспоминать что-нибудь нежное, теплое и хорошее, но не дом, не мою крепость, где играет сейчас моя аккуратная девочка с ясными глазами.
Он перевалился на бок, едва не выпав из ниши, и сразу же почувствовал боль в боку. Плеврит, понял он.
Поднял руку и, задевая потолок своей норы, притащил ее к лицу. Оно горело, и двухдневная щетина ощущалась, как сквозь перчатку. Неловко нащупал пульс, сосчитал его, сбиваясь несколько раз. Циферблат часов горел ярко и ровно. Секундной стрелки он не видел, хотел отмерить время по движению минутной, но рука уже устала, онемела, упала.
Какой я длинный, подумал он, не ощущая ног – они вытягивались куда-то за стожок, растворялись в темноте. Почему им не холодно? Пять часов еще до рассвета, сосчитал он. Постой, какое же сегодня число? Удивился: зачем мне это? И возразил себе– значит, нужно. Вчера, да, день назад, я подумал о сегодняшнем дне.
Чей-то день рождения?
Он напрягся. А-а, вспомнил медлительно. Я смотрел на звезды и подумал о гороскопе. Герасименко привез из Японии свой гороскоп и биоритмы. Я засмеялся, напомнил им всем: «Человек умирает близ даты рождения». Вот оно. А ты – хитрая машинка, мозг, сознание, с придыханием сказал он про себя. Плоть моя страдает, а ты сам по себе.
А может быть, тебе это неинтересно? Что же сейчас общается со мной-часть тебя, обращенная ко мне,– душа? Или ты сам со мной играешь, нет, сам с собой! Ты ведь не спишь никогда, все что-то варишь, а утром подсовываешь мне готовую программу поведения. Внушаешь мне, что ты – сознание! А под ним, машинкой,– темная пещера, мрак клубка инстинктов. И мягкая интуиция, кошка черная. Ночь – самое время жалить и кусаться. Ничего себе название – "подсознание"! Что, боишься сдохнуть? Будоражишься! Ну, давай, дам тебе волю, действуй!
Кузьмин прикрыл глаза, вслушиваясь в себя, как когда-то давно, на чердаке монастырского корпуса. Пока в нем жила настороженность, ничего не происходило, но потом пришло тепло, он задвигался во сне – теплая темная река быстро несла его, невесомого, в себе, легко покачивая, весело с ним играя, мимо незнакомого голого берега прямо под густую лиловую тучу с розовым брюхом, закрывшую весь горизонт. Вода все теснее обхватывала его, чернела; по ее поверхности пробежал глянец, и тут звонко ударил гром. Кузьмин поднял голову, радостно улыбаясь. И в сиреневом тумане надвигающейся лиловой стены дождя увидел выпавший из чрева тучи ярко-красный шар. Шар покрутился под тучей, а с ее сырым глубоким выдохом оторвался, стал падать на реку. Кузьмина пронзило множество острых игл, и, опираясь о воду, ставшую упруго-твердой, он начал подниматься из воды, с силой притягиваемый этим, уже оранжево-красным шаром; с его головы и пальцев навстречу шару потекло голубое пламя. Тело обретало невесомость, исчезало. Шар, вертящийся, корчащийся, приблизился вплотную, заливая переплясом оттенков все вокруг, слепя глаза и все сильнее согревая грудь, и уже сердце останавливалось в предчувствии желанно-страшного соприкосновения, слияния, когда в последний миг Кузьмин дернулся, убоявшись, и шар с громовым ударом лопнул, взорвался, отшвыривая Кузьмина с волной, расколовшей реку до дна, на берег. Кузьмин ощутил сотрясающий удар, пришедшую из глубины тела боль, ледяной холод – и задохнулся в блаженном бесконечном вдохе.
Он открыл глаза. Полный беззвучный мрак окружал его. Под щекой была земля и вялое преющее сено. Он задвигался, собирая свое тело в комок, чтобы подняться и снова лечь в нишу, и, уже встав на четвереньки и с трудом приподняв голову, услышал крик. Крик монотонно повторялся, не давал собраться, сосредоточиться, и вдруг Кузьмина приподняло, швырнуло на ноги: господи, подумал он, а ведь это ребенок! Он вслушался и узнал детский крик.
Шатаясь, припадая на колени, он потащился на этот крик. Через несколько метров он остановился, сел на землю, хватаясь за грудь, и прислушался. Крик исчез.
Галлюцинации, понял Кузьмин. А клиника-то пневмонии – хоть в учебники!.. Кто же зовет меня, Анютка? Нет, она здесь, во мне. Олежка? Бедный мой мальчик, неуспокоенная душа! Я помню, я все помню!
...А Олежка в последнюю ночь как будто выплыл из какого-то сна. Глаза его просветлели. Он захотел, чтобы включили свет в палате.
Он водил глазами по скудной обстановке, как бы запоминая ее, перебирал медленными непослушными пальцами марки и значки, натасканные Кузьминым и Вадиком, а потом попросил убрать их в коробочки. Он ревниво проследил за тем, как сестра уложила его сокровища, равнодушно позволил сделать себе уколы и отвернулся к стене.
Вадик и Кузьмин остались в клинике и на эту ночь; Вадик, устроившись у себя за столом, что-то писал, роясь в Олежкиной "Истории болезни", а Кузьмин, забравшись с ногами на кровать, тупо дремал, изредка вздрагивая и роняя голову. Свет настольной лампы не задевал его, а заснуть всерьез он все-таки не мог.
– Ну, все! – вздохнул с удовлетворением Вадик и потянулся.– Осталось только три строчки написать.
– А что это? – безразлично спросил Кузьмин, не открывая глаз.
– Посмертный эпикриз,– бодро сказал Вадик.– Ну, чего ты так смотришь?
– А ты... деловой,– с усмешечкой протянул Кузьмин.– Время – деньги!
– Не... раскисай,– отозвался Вадик.– И потом... жизнь есть жизнь. У меня завтра много дел,– сказал он озабоченно и устало.
– Да я разве что... А если бы я не сунулся со стимуляторами, а? Может быть?..
– Ну, хватит!-резко сказал Вадик и встал.– Он обречен. И был... И теперь... Дать тебе снотворного?
Когда сестра, робко постучавшись, вошла и сказала: "Андрей Васильевич! Он вас зовет",– Кузьмин, прижимая руку к левому боку, побежал в палату. Вадик догнал его в тихом темном коридоре, крепко взял за плечо, заступил дорогу.
– Не ходи.– Он говорил тихо, потому что рядом сидела сестра.– Пойду я.
– Я должен, понимаешь, должен! – забормотал Кузьмин.
– Вернись,– вглядываясь ему в лицо, попросил Вадик.
– Пусти!
Вадик оглянулся на сестру, и она, вышколенная, ушла куда-то.
– Я тебя предупреждал – не привыкай к нему! Прошу тебя – поезжай домой. Я позвоню.
– Ты что? – еще сильнее бледнея, сказал Кузьмин.– За кого ты меня держишь?
Вадик досадливо мотнул головой.
– Ну, прошу тебя!
Кузьмин обошел его и побрел по коридору к яркому прямоугольнику дверного проема.
– Дяденька, подержи меня за руку,– хрипло, шепотом сказал Олежка.– Мне стало теперь страшно, я боюсь спать.
– Конечно, малыш,– стараясь, бодро сказал Кузьмин. -Я здесь, я посижу. Тебе не больно?
Олежка крепко схватил его руку, и, повинуясь его движению, слабому и неуверенному, Кузьмин сел в изголовье, погладил головенку.
– Хочешь, я тебе что-нибудь расскажу? Ну вот, жил-был один мальчик... Много лет назад. Слушаешь? Вокруг него все было живое, настоящее. Кроме людей. Они, конечно, тоже были живые, но жили в другом мире: болели, плакали, сердились... И мальчик придумал: им всем надо рассказать, какой красивый мир вокруг них. Он мечтал – вот он возьмет живую воду... Побрызгает ею на них, и они все будут жить вместе с ним... Олежка?..
А ручка уже расслабла; Кузьмин осторожно устроил ее на кровати и пересел на стул. Он бы выключил яркий верхний свет, но подумал, что если Олежка вдруг еще проснется и увидит темноту, то может испугаться, и оставил лампы зажженными.
Олежка еще спал, а у него менялось лицо – ровно сложились губы, разгладилась морщинка на лбу – лицо стало взрослым и спокойным. Он уходил.
"Прости меня, Прости мне".
...Когда пришел Вадик и деловито стал мыть руки, Кузьмин ровным голосом сказал ему:
– Уже все. Двадцать три минуты назад.
– Можешь работать? – спросил Вадик.
...Через два часа он принес в лабораторию флакончики. Дмитрий Иванович Филин, поднятый Кузьминым с постели, но бодрый и уже час бесцельно переставляющий посуду, нетерпеливо протянул за ними руку.
– Я сам. Делайте все в дубль,– приказал Кузьмин ему, испуганно поднявшему плечи и в растерянности переводящему взгляд с Вадика на Кузьмина и обратно.– Что вы на меня уставились?! – заорал Кузьмин.– На мне ничего не написано! Перепроверяйте меня!
Через полтора длинных сумеречных месяца в воскресенье, рано утром придя на работу, он обнаружил, что торопился зря: и последние культуры Олежкиных клеток, несмотря на все усилия их сохранить, законсервировать, погибли. Он сделал контрольные мазки и убедился – "включений" не было. Не было! Они должны были быть, а теперь, оказывается, их нет. Чистый опыт, поставленный природой. Насмешницей. Вот и все ясно. Чуда не получилось. Он сбросил флакончики в мойку и сел за свой стол, спиной к двери. Уставился взглядом на фотографию Анюточки под стеклом (этим летом, в траве, в венке из крупных ромашек, лукаво усмехающаяся, она обрывала лепестки цветка), подумал: это конец... концы в воду, и никаких следов...
В лаборатории было пусто и холодно – из-за больших окон, белого кафеля, высокого потолка, из-за порядка на лабораторных столах. За спиной щелкнул и тихо запел термостат Дмитрия Ивановича. Кузьмин оглянулся, но справился с любопытством и не стал копаться в нем. На крючке висел чистенький халат лаборантки, в его кармане торчала газета. Кузьмин с трудом встал, прошел до вешалки и взял эту газету. Позавчерашняя, зачитанная, она была свежей для него. Слепыми глазами он просмотрел ее, всю в пометках для политинформации, прочитал отчеркнутый абзац: "...Убийцы использовали подлый способ расправы – на имя Камаля пришла посылка из родных мест. Дорогим, знакомым почерком было написано его имя. И человек, принесший посылку, был знаком – земляк, почти родственник. Камаль и его товарищи окружили стол, на котором лежала обычная почтовая коробка, они шутили... Когда крышку подняли, раздался чудовищный взрыв. Здание рухнуло..."
Кузьмин представил себе ослепительную вспышку, после которой ничего не было – ни вопросов, ни соболезнований, ни боли.
Пришел Дмитрий Иванович, тихо переоделся за его спиной, проходя мимо, негромко поздоровался (Кузьмин только мотнул головой) и сунул нос в термостат. Кузьмин услышал стеклянный звон передвигаемых флакончиков и ждал какого-нибудь восклицания – Дмитрий Иванович всегда делал какие-то необязательные вещи-жесты или восклицания,– и, не дождавшись, сказал:
– Приобщите к моим. Они в мойке.
– Почему? – отозвался через минуту Дмитрий Иванович.– Я их отправлю цитологам, пусть посмотрят, в чем дело...
– Вы что, обзавелись фабрикой РНК?– через два дня, позвонив Кузьмину домой, спросила знаменитейшая иммунолог.– Откуда ее столько в этих дохлых культурах?
– Что? Что! – чужим голосом отозвался Кузьмин.– РНК?!
День продолжился в ночь, без сна проведенную на кухне, в тишине, среди редких сильных ударов капель о непомытую тарелку в мойке, с гулкими, глубокими вдруг вздохами леса под окном, с редким просверком света фар машин, по каким-то тревожным делам летящих по шоссе.
Ему не давала покоя мысль об этой РНК, неожиданно обнаруженной в погибших культурах опухолевых клеток Олежки.
Я унаследовал РНК и память, подумал Кузьмин на тусклом туманном рассвете, глядя на закипающий чайник. Все, что он мне оставил. Все, что у него было,– так продолжилась мысль. Память во мне, а РНК – как посылка из другой жизни, из-за черты обозреваемости, из-за границы между нами. И тут же, по странной ассоциации, он понял, как это было! Приоткрыв крышку, Камаль услышал легчайший щелчок и, читая глазами на листе бумаги, прикрывающем динамит, "Умри!", все понял – и лег на мину, расплачиваясь за доверчивость и чистоту.
И вдруг все стало ясно! Эта странная живая РНК в мертвых раковых клетках-та же мина, смерть в знакомой упаковке. Раковая клетка, убитая живой водой, изрыгает свой яд! "Боже! – подумал он.– Я в начале пути! Моя живая вода – просто биологический стимулятор, не больше",..
В. А. тяжело опустился на лавочку, откинулся на ее спинку. Лицо у него было спокойное. Мимо шли сотрудники института, где проходила конференция, с любопытством поглядывали на В. А.– он только что открывал заседание.
– Ну и что за беда? – не понял В. А.– Это наука. Милый, оглянись: какой век на дворе! Они слушали меня, как... граммофон, хотя прошло только тридцать лет. Что ты скажешь о сегодняшнем дне через тридцать пет? И хорошо!-Он погладил Кузьмина по рукаву.– Можешь представить себе, чтобы кто-нибудь случайно создал хотя бы твою живую воду? То-то! Я уж не говорю про настоящую. Даже в сказках у нее три хозяина: баба-яга, черный ворон и змей. А это вековой опыт,– засмеялся он.– Собери миллион фактов, сложи из их мозаики узор – тогда и прочтешь заклинание, формулу. А-а-а! Чего говорить, Андрюша! В одиночку?! Соврал ты где-то.
Он совсем замкнулся-отгородился от мира, как бы затворив все двери и окна, опустив шторы и выключив свет,– и, лишившись даже тени, стал заново изучать свои владения, свой замкнутый мир, сейчас заполненный мертвяще-плоскими, необъемными обозначениями предметов, явлений и людей.
Он обнаружил, что его концепция, здание, выстроенное им, только кажется крепким; что оно, как тот монастырский корпус, уже обречено из-за своего неудобства, изжитости, множества перестроек, а теперь и населено только призраками.
В сосредоточенности своей, ибо не было на кого оглядываться в этом безмолвии, нарушаемом лишь шорохом истекающего в никуда песка-времени, он переступил порог, заглянул, как в открывшуюся пустую нишу, в будущее и, обретя в нем понимание конечности своих сил и желаний, обрушил свой мир, свой дом, хороня под обломками и маленькую тайну и легкую веселую надежду на удачу, на клад.
Попирая развалины концепции, он растолок в песок ее руины – и споткнулся об уцелевший неуклюжий обломок. Он перенес на него всю ярость и ненависть и обратил его в округлый, алмазной твердости голыш, который легко и незаметно для других
можно было бы зажать в кулаке или спрятать; но он жег ему руки и оттягивал карман. Он стал изучать его, и все, что он наработал, уместилось в конце концов на страничке очень сухого текста. И переписывая эту страничку много раз и исправляя до бесконечности, до утраты смысла, испытывая болезненное наслаждение от постепенного сокращения текста до полстранички, до абзаца, он трудно восходил по спирали, пока наконец, с другой высоты оценив свой результат, не сформулировал одну длинную фразу, смысл которой был понятен только ему. Он написал ее на отдельном листочке, который положил начало его секретному архиву, и в тот же день отдал материалы .Маньяку.
Одинокий-тот же сумасшедший!
Какое-то время он ненавидел Наташу-за ее ежевечернее неделикатное подглядывание в пустой лист бумаги, за вопросительно округлившуюся бровь, за то уловимое, но неуличимое пренебрежение, насмешку над его муками, за озабоченность мелочами, за то, что она подсылала к нему Анюточку, а по воскресеньям гнала его гулять с ней в парк, тащила в гости и была, была все время рядом, когда ни оглянись! С пугающей ясностью ему открылась вдруг их антиподность, и в великом презрении к себе, слепцу и недоумку, он странно вознесся в ледяное безразличие к ней. Но с последней точкой, поставленной в отчете, только ее близость, спокойная уверенность в неизбывности творящего жизнь мира поддержали его. В нем забрезжило понимание великой силы жизнеутверждения.
– ...Изумительно! – сказал Маньяк, снимая очки.– Вы вскрыли новый слой.– На его кривом лице светились глаза. Да он же красив, удивился Кузьмин.– Вы что, не понимаете, что теперь попали в учебники? Выходит, Коломенская-то не права!.. Столько лет!..
– Вы верили в нее? – подался вперед Кузьмин.
– Нет. – Маньяк затряс головой. – Но любой путь, пройденный до конца, исчерпывает себя, и это тоже польза. Если заблуждения искренни и бескорыстны, надо дать им место. Я и о себе говорю. А у вас двойная удача: утвердили и опровергли.
– Удача? – въедливо спросил Кузьмин.– Вы смеетесь надо мной?
– Вы... чудак.– Маньяк непонимающе смотрел на Кузьмина.– Я не хочу вас обидеть... Мне бы так повезло! За любую цену.
– Любую? – переспросил Кузьмин.
Он с трудом досидел до конца рабочего дня, а назавтра с утра пошел в поликлинику. Больничный лист ему не дали.
"Ну, астения,– сказала врач.– У половины нас астения. Возьмите, коллега, отпуск или смените работу..."
Окаменевший, он приехал в институт и сразу же был приглашен к Кириллову.
– Поздравляю вас! – Кириллов, костистый, непоколебимый, стоя протягивал ему руку, и Кузьмин машинально пожал ее.
Он много раз потом вспоминал, но не мог вспомнить эту минуту, как будто рукопожатия не было – у ладони не осталось памяти от его сильной теплой руки, такой дружеской, легкой.
– Очень устали? – Кириллов положил ему руку на плечо, и в этом несвойственном ему жесте была та правда внимания и уважения, которая едва ли передаваема словами.– Мне хочется поговорить с вами, пока все еще горячо. Похоже, и вы хотите что-то сказать? – Он говорил это и улыбался ему, как ровне.– Говорите, Андрей Васильевич!
Они сели в кресла напротив друг друга, и Кузьмин, чтобы не отвлекаться, сцепил пальцы, стал смотреть в окно.
– Не волнуйтесь,– сказал Кириллов; он встал и отошел к книжному шкафу, чтобы оказаться в тени, не мешать Кузьмину.
– Сейчас, сейчас!-сосредоточиваясь, сказал Кузьмин.– Вот! Все замкнулось на этой РНК: она первое звено в какой-то новой цепи, может быть, очень длинной, может быть, ведущей к истоку. За нее надо хвататься и идти – мой метод вам хорошо подходит. Как, знаете, странно!-вглядываясь в лицо Кириллова, пробормотал он.– Я думал о другом, а пригодился он здесь. И вот что еще – я выбросил тогда флакончики. А РНК нашли в препаратах Филина. Я настаиваю, чтобы было отмечено его авторство. По небрежности могло случиться...
– Еще месяц назад Филин принес мне объяснительную записку.– Кириллов выдвинул ящик стола, достал обыкновенную канцелярскую папку и положил на нее руку.– Он пишет, что по вашему же приказу перепроверял вас. Андрей Васильевич!..
Кузьмин провел рукою по лицу, отвернулся. Кириллов включил настольную лампу и поправил ее абажур так, чтобы свет падал только на пол.
– Я не могу работать по этой проблеме,– тихо сказал Кузьмин. – Начав, я еще не знал, не понимал, что это такое. Олежка...
– Наше дело кровавое,– отозвался из сумрака Кириллов.– Обоюдоострое. Но... ведь сказано было: наслаждение разума – познавать и отдавать, а долг души – настаивать и терпеть. Долг и наслаждение. Сердце и разум. Вместе, но сердце – впереди. Поэтому мы за все дорого платим. Вы хотите уйти? Сейчас? Когда... Доказав существование РНК? – Кириллов вернулся в кресло. Глаза его над твердым малоподвижным ртом странно горели.
– Поймите меня! – воззвал Кузьмин, подаваясь вперед.– Я не могу – я пустой! Без желания, смысла, надежды... И я связан – это все-таки не моя тема, И еще... Хотите, признаюсь? – Он криво усмехнулся скорчившимся ртом.– Может быть, это объяснит– от моей теории осталась одна фраза, а? Опроверг сам себя! Нетипичный случай, да? – Он хрипло засмеялся.
– Не стану вас утешать,– нескоро дошел до Кузьмина голос Кириллова.– Никто ничего не знает про себя. Иная фраза стоит целой теории. Вы знаете– природа не дублирует. Знаете это на всю глубину аксиомы. А вы ученый. И не по должности. А, значит, носитель неповторимой, уникальной особенности... Верно, у каждого из нас есть своя тема, предназначение, но и долг, свой крест,– грустно сказал он.– И любой другой – не по силам, как в притче. Мне некем вас заменить,– как будто предупредил он Кузьмина.– Подумайте...
Кузьмин пожал плечами, встал и отошел к окну. В институтском дворе галдели – разгружали ящики с новым оборудованием. Тут же Дмитрий Иванович любовно поглаживал громадный кожух ультрацентрифуги.
– Поверьте мне,– сказал Кириллов,– когда кто-нибудь сделает за вас вашу работу и вы поймете, что работа сделана плохо, что тот шаг, на который– случаем, обстоятельствами – были предназначены вы, никто не сделал... и время упущено, крест вас раздавит. Такое бывало...
– Я не могу. Клянусь вам,– сказал он, подходя к Кириллову, чтобы пожать ему руку, достойно попрощаться,– даже если бы речь шла о моих родителях, даже если бы!..– Он задохнулся.– Я не боюсь ответственности, нет! У меня нет сил! И права: кто мне его даст? Вы? Кто-то другой? Никто.
Они стояли рядом, равновысокие, но Кузьмин не мог дотянуться взглядом до его лица: Кириллов становился все выше и выше, огромным.
– Ну, что ж! – ровно сказал Кириллов, уходя от него и садясь за свой директорский стол.– Актриса ошиблась – для вас мир все-таки разделен на свое и чужое.– Он не гнал Кузьмина, он ждал, когда Кузьмин уйдет сам. – А право завоевывают в борьбе. Это азбука.
– Я готов помогать вам лабораторными исследованиями,– сказал Кузьмин уже от двери.
– Благодарю! – отрезал Кириллов.
– ...Да-а, жесткая вещь – наша профессия.– Маньяк опустился в кресло, то самое, в котором только что сидел Кузьмин, выключил настольную лампу, вытянулся – в эти часы он часто заходил к Кириллову, отдыхал душой.– Мы – погубители чужих работ, идей, репутаций.
– Дутых,– скупо отозвался Кириллов. Он стоял у окна, глядя в пустынный институтский двор. Там бегал шалавый черный пес, гонялся за сухими, шелестящими листьями и играл ими.
– Он, как... не найду сравнения. Что-то испепеляющее. Сколько же судеб он изменил? А сам...
– Просто везло – ни с кем не пересекался. А вот случилось.
– А мне жаль его,– в тишине сказал Маньяк.– Красивый талант. А надорвался на чужом.
Кузьмин вернулся к Герасименко, на прежнюю должность.
– Полезно иногда проветриться,– дружелюбно сказал Герасименко.– Но он отводил глаза, смущался, руки его беспокойно шевелились.– Подтолкните своих ребят – что-то они запутались.– Герасименковское "вы" коробило, казалось, оскорбляло.
...Не скоро ушли угрюмость и ожесточение, подозрительный взгляд и сухость. Но росла Анюточка, поражая его самобытностью, свободой, с которой она жила в этом угрожающем мире, естественностью, с которой она воспринимала его. И рядом была Наташа, все менявшаяся. И тайна их бытия возвращала Кузьмина к жизни. Ужасное напряжение последнего года рассеивалось, время от времени появлялось желание позвонить Дмитрию Ивановичу, узнать новости, подсказать какие-то подспудно додуманные мелочи, но он сдерживался, помня их холодное прощание.
Его переписка с Коломенской оборвалась – она не ответила ему на последнее письмо: "...мы тратились на погоню за призраком. Меня не хватает на то, чтобы все связать: удачи и никчемность "розочек" и "включений", эту проклятую РНК и токсический эффект живой воды. Надо думать. Я ушел из института".
Его тянуло к прошлому: он снова стал встречаться с неунывающим, вернувшимся на работу В. А., увиделся с Тишиным и даже, наткнувшись в курительном холле библиотеки на испугавшегося Федора, спокойно поговорил с ним.
Он стал болезненно чувствителен к музыке (ночные программы "Маяка" – элегичные, нежно-грустные– доводили его временами до слез), к воспоминаниям– он вдруг разыскал (в доме ветеранов войны) дядю Ваню, довольно бодрого и веселого, выпил с ним вина и вернулся домой каким-то расплющенным.
С ним что-то происходило: он стал часто по-детски трудно болеть; всегда невнимательно-поверхностный, теперь он остро, наравне с родителями, переживал выходки беспутного Николашки. А поверх всего-уже стал задумываться над цепью случайностей, над невозможностью совпадений удач и провалов, и над жалостью к себе поднимались снова еще зыбкие, новые построения.
Однажды в воскресенье они всей семьей съездили за город, под Рузу. Наслушавшись в свое время рассказов Кириллова и Вадика, он захватил с собой наивное удилище с пробковым поплавком. Ему повезло– был клев, и он пристрастился к рыбалке. К осени он стал законченным рыболовом: обзавелся снаряжением, читал специальный журнал и не хвастался на работе добычливыми местами.
Эти еженедельные вылазки как будто измучили Наташу (убедившись, что он отвлекся, что здесь у него, часами сидящего с удочками, не бывает того страшного опрокинутого лица, и угадав его желание), она стала отпускать его, терпя страх до той минуты, пока не узнавала его шаги от лифта к двери.
А он, разложив тихий костерок, валялся на бережке и, всегда мало надеясь на удачу, варил брикетную кашу; и, будь то дождь или солнце, возвращался домой хоть чуть-чуть, но распрямившимся. Он не признавался, что там, особенно если на его глазах менялась погода, вдруг поднимался мощный, порывами ветер, находили клубящиеся тучи и проливной дождь зло лупил по равнодушной земле или, наоборот, ненастье сменялось откровенной, щемящей, предзакатной розовой ясностью, в поднимающемся с земли тумане наплывали тончайшие запахи, и тихо расправлялась трава,– там, отторгая что-то изначальное и нежное, в нем поднималась целительная боль и сладко мучила его. Он подчинялся ей, и она, как музыка, уводила его – в мечты, к мудрости всепонимания. Там спланировалась новая программа исследований – лабораторных, безопасных, однозначных по результатам. И там он догадался о значении РНК, внезапно и верно: зачерпывал котелком воду из реки и замер – будто упала пелена и он у в и д е л.
...Наташа позвонила ему на работу, прочитала телеграмму от Любочки.
Он бросился к Герасименко, вызвал его из кабинета в коридор:
– Умерла Коломенская!..
– Все,– скривился Герасименко, вздохнул. – Все, Кузьмин! Можно ставить точку. Поздравляю!
– С чем? – ахнул Кузьмин и едва не взял тучного Герасименко за лацканы пиджака.
– Ладно-ладно!..– Герасименко похлопал Кузьмина по плечу. В хитрых его глазах ничего нельзя было прочесть.– Мы все знаем о ваших заслугах.
– О каких заслугах? Вы на что намекаете? – закричал Кузьмин. В конце коридора мелькнуло знакомое лицо и спряталось. Открылась соседняя дверь и захлопнулась...
– Доказали псевдонаучность ее направления.
– Будь я проклят! – сказал Кузьмин сквозь зубы, ударил кулаком по стене.– Будь я проклят!..
– Поедете на похороны? – с любопытством спросил Герасименко.
– Я порядочный человек,– сказал Кузьмин.– Я и речь скажу. Если слово дадут.
...Было холодно, все время начинал сыпать мелкий дождь; все дорожки на кладбище были в грязь истоптаны. На ветках лип сидело множество ворон и наблюдало за копошившейся внизу толпой. Когда бухнули колокола на маленькой церквушке, вороны даже не взлетели. Они закаркали, засуетились, едва лишь толпа отхлынула от могилы, заваленной венками, и все– поднимали головы, потому что всем, как и Кузьмину, казалось, что в этом карканье слышатся издевательски-радостные нотки.
Поминки были в большом доме покойной.
Любочка, отозвав Кузьмина на кухню, сказала:
– Я не говорила ей и то письмо не показала.– Она вернула Кузьмину распечатанный конверт с измятым письмом. Любочка была так худа в черном,, мешковатом платье...
– Спасибо тебе,– тихо говорил Кузьмин.– Что же будет, Любочка? Хочешь, я поговорю, перейдешь к Кириллову? – Он вглядывался в ее лицо.
– Что я там делать буду, Андрей Васильевич?– сказала Любочка.– Я же на подхвате была.– Она помолчала. – Она уж пожалела об этом...
– Что же ты будешь делать? – спросил Кузьмин, беря ее руки.– Будешь продолжать? Не надо.
– Я знаю,– кивнула Любочка.– Жалко только, что мы надеялись. Много народа пришло, правда? И Федор из Москвы с кем-то приехал...
Кузьмин догадался – в толпе он видел энергично скорбящего товарища Н.
– Я вам все испортил... – Кузьмин отвел глаза.– Но знаешь, эта РНК...
– Что вы, Андрей Васильевич, не надо.– Любочка наконец посмотрела на него, и он ладонями почувствовал вступившее в ее руки тепло.-...Как вы? – шепотом спросила она. В ее зеленых незаплаканных глазах была открытая любовь, и только. Она развязала черный платок, взяла его в руку.
– Я в порядке,– кашлянув, сказал Кузьмин.
На кухню вошла измученная Актриса; ее строгое лицо было по-бабьи мягким, кротким, может быть, из-за такого же черного платка, что и у Любочки. Она брезгливо отстранилась, когда Кузьмин потянулся к ней рукой.
– Воркует? – с усмешкой спросила она, не глядя на отшатнувшегося Кузьмина.
– За что же ты его так! – вдруг заплакала Любочка, содрогаясь худенькими плечиками, и черный платок упал на пол.– Сегодня! Она простила, она! А ты не можешь... Ну что он такого сделал?
– Перестань! – Актриса обняла Любочку, ладонью вытерла ей лицо.– Не плачь над ним, плачь над ней. Почему ты над ней не плачешь? – спросила она, ужасаясь.– Расскажи ему все, ну, расскажи! Или я расскажу! Говори!
– Я читала ей ваши письма,– захлебываясь, из-за спины Актрисы говорила Любочка.– Да, писала их и читала. Она улыбалась, да!-торопливо, убежденно бормотала Любочка.
– О-о-о!-воскликнула Актриса, повернулась лицом к Кузьмину, и ярость вспыхнула в ее глазах.– Он не понимает! Не понимаете? Перечеркнуть все– все!-о чем она мечтала. И умыть руки!.. Он разочаровался!.. Это... Я...– сказала она, приближаясь в Кузьмину,– я жива! И останусь жить, чтобы быть вам укором, напоминанием, проклятьем! Вы ударили ее последний – значит, она умерла из-за вас! Как называется ваша роль? Только это была не роль!