355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Пантелеев » Том 4. Наша Маша. Из записных книжек » Текст книги (страница 24)
Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:29

Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"


Автор книги: Леонид Пантелеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)

Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:

– Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.

– А теперь что – не можешь?

– Теперь не могу.

Ей шестой год.

. . . . .

Сосед Маринки по коммунальной квартире – профессор Вериго, известный ученый, радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, – большой оригинал.

При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно – в какое-то стеганое полупальто.

Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.

Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.

– Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!

Вериго – мастер на все руки.

Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.

Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.

. . . . .

Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.

На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.

Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками – русские сапоги, рука…

Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.

. . . . .

Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.

. . . . .

Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге – 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».

«Идет Кулик». «Отбили Пушкин». «Взяли Остров».

– Как же так?

– Да вот так. Это уж точно.

. . . . .

Декабрь. Нет угля. Нет электричества. Трамваи ходят только утром и вечером, да и то с перебоями. У нас в квартире уже седьмой день – средневековый мрак и смрад. Окна без стекол, заколочены досками. Сидим с коптилками, в которых горит какое-то духовитое «средство для чистки деревянных полированных предметов».

. . . . .

Поздно вечером – бабы – перед закрытым пустым магазином:

– А что нам с детьми делать? В бочках солить, что ли?!

. . . . .

13 декабря. Сегодня не стало нашего Беляка. Кормили его по мере сил. Блюдечко супа, корочку хлеба получал ежедневно. И все-таки ему было труднее, чем нам. Ему ведь не объяснишь, не внушишь того, что внушаем мы себе и близким… Не на что было опереться его духу – по слову Житкова.

Последние дни всё лез в печку – холодную, с прошлого года нетопленную. Сегодня забился к маме под одеяло и не вылез больше оттуда.

Вчера то же случилось с котом Нины Борисовны.

. . . . .

Кажется, впервые в истории русской православной церкви этой зимой в Ленинграде не служили литургии – за неимением муки для просфор. Служили «обеденку». Что это такое – не знаю.

Написал: «кажется, впервые». Не кажется, а так оно и есть, конечно. Такого лютого глада и мора не знала земля русская ни во времена Батыя, ни позже, ни раньше.

. . . . .

Был вчера на Мальцевском рынке. Зачем хожу туда – не знаю. За деньги ведь ничего не купишь, да их и нет.

Иногда удается выменять коробок спичек на кусок хлеба. Спичек у меня много. Благодарить за это должен Михаила Михайловича Зощенко. Как-то летом, кажется в 1938 году, был у него на даче в Сестрорецке. Он тускло и скучно говорил о литературе и, как всегда, оживился, просиял, когда заговорили о болезнях, о медицине.

Сказал, что неврастенику надо чем-нибудь увлекаться.

– Вы ведь, кажется, фотографируете?

– Да. Фотографирую. Но фотограф я совершенно бездарный.

– Тогда коллекционируйте что-нибудь. Ну, хотя бы спички.

И вот, по совету Зощенки, я стал собирать спички. Вяловато, без увлечения, без малейшего энтузиазма, но все-таки за несколько лет один из ящиков моего письменного стола был в три ряда забит спичечными коробками. Большинство из них – со спичками.

Началась война. И неожиданно я стал богачом, шибером.

Потенциальным богачом. По рыночному курсу коробок спичек стоит сто граммов хлеба. Но у кого они есть, эти лишние сто граммов? То и дело меня уговаривают:

– Продай три спички за трешку.

А зачем она мне, эта трешка? Хлеб стоит уже 600 рублей килограмм. Но это только говорят. Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют.

И вдруг вижу – идет по улице человек, несет стопочку листов столярного клея.

– Купите, гражданин. Питательная штука. Недорого. По 20 рублей кусок.

– Что это? Клей?

– Да. Столярный клей.

– Спасибо. Склеивать кишки не хочу.

– Напрасно шутите, гражданин. Я вам серьезно говорю. Спасибо скажете. Я и себя спас и всю семью выходил – именно этим клеем.

Уговорил. Было у меня с собой 100 рублей – взял пять плиток. И адрес он мне свой дал:

– Придете еще и попросите.

Дома варил клей – по рецепту, который дал мне этот портной с Мальцевского… Мама смеялась, говорила, что уже сейчас ее тошнит от одного запаха. Запах действительно напоминает сапожную или столярную мастерскую. В общем-то приятный, но аппетита не возбуждающий.

Из одной плитки получилась большая миска студня. Долго не отвердевал, не застывал.

А когда застыл – никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень – не только я, но и мама, и Ляля…

. . . . .

Уже полтора месяца не бреюсь. Дал обет – ходить с бородой до окончания войны, до победы. И еще – тоже «обет»: в эту лютую зиму хожу в белых теннисных, из лосиной кожи туфлях.

. . . . .

Перечитываю (после Диккенса) Достоевского. Читал «Дневник писателя». И в самом деле – сколько точного, сколько угадано, сколько прозрений!

Как верно, с какой настоящей, не приторной любовью говорит он о русском народе.

. . . . .

Он же, прозорливец, угадал, провидел, что «в грядущей борьбе плутократии и демоса» католичество, «оставленное царями», станет на сторону демоса.

. . . . .

А это разве не пророчество?

«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь… На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего… Все это „близко, при дверях“».

Писано это в 1880 году, когда выходили лейкинские «Осколки», печатавшие юморески Антоши Чехонте, когда гимназисту Володе Ульянову было десять лет, когда русский престол занимал «царь-освободитель» Александр Второй, а будущий Николай Второй даже не был еще наследником…

. . . . .

Был вчера у Тамары Григорьевны * . На прошлой неделе бомба разрушила дом на противоположной стороне улицы – против их дома. В их доме взрывная волна вырвала железные ворота, оконную раму в комнате Т. Г. Упала с потолка люстра. Все засыпано кирпичной и известковой пылью. Живет она в комнате мужа (от которого третий месяц нет писем). Поразили чистота, чинность, уютность их быта. Приглашали к чаю. Я категорически отказался. Т. Г. получила вчера с оказией письмо от С. Я. Маршака. Он уже знает о моих бедах. Говорил с Фадеевым и еще с кем-то. Шлет мне поклон, беспокоится.

Т. Гр. уверяет, что с бородой я стал похож на молодого купчика из Островского. Не просто на купчика, а – «с идеями».

. . . . .

…Сегодня, в середине января, опять, неизвестно зачем, приплелся на толчок.

Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.

Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:

– Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!

Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.

День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.

Топчусь все-таки зачем-то.

. . . . .

Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, – если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке…

. . . . .

У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:

NULLA DIES SINE LINEA! [5]5
  Ни дня без строчки! (лат.).


[Закрыть]

Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но – живет, напоминает.

Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.

Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все – до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.

. . . . .

Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.

Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка – девочка лет двенадцати – лежит в постели под лоскутным одеялом.

Спрашиваю:

– Что с ней?

– Диагноз: скорбут. А как это по-русски – бог его ведает.

Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.

У меня она тоже. И у мамы.

Как видно, не единым клеем жив человек.

. . . . .

В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот – не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери – одна против другой: направо – в прихожую, слева – на кухню.

Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная – проходная. Одна дверь вела на кухню, другая – в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.

Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось «отхожее» на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.

В отхожее бегали по нужде прачки из «Европейской прачешной».

Это «отхожее» мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.

. . . . .

Мебель, конечно, была стиля «модерн», поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене – как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как… Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью.

В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок – разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади… Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века.

Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг.

Нечто подобное висело и в спальне.

Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или «птичий глаз».

Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал «Повесть о двух городах» Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно:

– Чук-чук-чук-чук…

Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер.

По розовой – шелковой или атласной – портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала – отвесно – вниз.

Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, – так же как на ламбрекен?

И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и – стихла, исчезла.

. . . . .

О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища.

Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово «голод». Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке.

Потом появилась откуда-то чечевица.

Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам.

Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли…

. . . . .

Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, – никакой халвы не надо! Никаких тортов.

. . . . .

Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую «Сирену». Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах.

И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос:

– Замолчи, сволочь!

. . . . .

Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.

Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура.

Не пошевельнулся даже, не приподнялся.

Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.

– Алексей Иванович? Живы?

– Да. Жив.

– Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.

Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна.

. . . . .

Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, «по зернышку» два килограмма кофе – единственное, что было у мамы.

На другой день к вечеру умер.

. . . . .

В поликлинике.

– Что болит, бабушка?

– Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит.

То же, что и у нас грешных. Фурункулез.

Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка.

. . . . .

Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар.

1942

На Каменном острове. Апрель 42 г.

Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца.

Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто – и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная… Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:

– Эй, помогите!

Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.

Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало.

Голова ясная.

Что же делать?

…Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.

Есть не хотелось. Хотелось пить.

Сколько пролежал – не знаю.

На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись.

Пополз.

Метров пять-шесть – от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов… Самое трудное было преодолеть ступеньки – из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).

Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.

К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта.

Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это – я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..).

. . . . .

Фамилия этой женщины – Симонова.

. . . . .

Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее.

Не забыть бы.

Два дня ожидания «скорой помощи». Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня.

Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется.

Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила:

– Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру.

Но о смерти не думаю. Думаю о высоком.

Засыпаю. Просыпаюсь.

Мама… Ляля… Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов?

Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице.

Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей.

Поздно ночью – на какой-то день – появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто.

Первое, что спрашивают:

– Спички у вас есть?

Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола.

Открывают, ахают.

На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу.

Машина без фар.

Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут?

– Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать.

Для этого им и требовались спички.

Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов.

Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок!

Садится в ногах у меня, не здороваясь.

Спрашиваю:

– Тоже в больницу?

– Угу.

– Что у вас?

Не поворачивая головы:

– Воспаление легких.

Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам.

Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует.

Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах.

. . . . .

Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.

Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик.

Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе.

Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.)

Как лежал с нами еще один – шестнадцатилетний паренек. Разин.

– Только не Степан, а Иван, – отрекомендовался он.

Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин.

Тот, не ответив, продолжал есть.

Потом – появление Екатерины Васильевны.

Опрашивает нас, новеньких.

Позже рассказывала:

– Лежит бородатый, закоптелый. «Ваша фамилия?» – «Пантелеев». – «Где работаете?» – «Писатель»… Думаю: «Врет. Такие писатели не бывают».

Оказалось, что «скорая помощь» по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный.

Екатерина Васильевна сказала:

– Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать – это больше пищи, чем получают другие.

Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу.

Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату.

. . . . .

Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.

Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.

. . . . .

Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:

– Вам лекарство.

И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.

А аппетит уже появился.

Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом – уже значительно позже, в солнечный апрельский день – спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.

. . . . .

Написать рассказ «Стыдно вспомнить».

Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.

К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много – и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих – врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е. В. Пластининой. Оба мои «старые» читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали «Фрицем». Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.

Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.

– Вы Пантелеев?

– Пантелеев. А ты кто?

– А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина – «только не Степана».)

Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.

В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60–70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.

– Не могу, милый Лева, – сказал я ему, когда мы вышли на улицу. – Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.

Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!

Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.

. . . . .

Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.

Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.

Мне говорили:

– Терпите. Воздерживайтесь.

Днем – туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю – женскую – палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил… Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.

И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.

Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.

. . . . .

За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60–65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.

. . . . .

До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий «Страховик». А еще раньше – Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.

До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.

Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.

. . . . .

В «Страховике» лежат маленькие дистрофики – брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.

– Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.

. . . . .

В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил – некому было.

Сейчас на той стороне Средней Невки – один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.

. . . . .

Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом… Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:

– Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?

Я даже палкой ей погрозил – так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.

. . . . .

Нужно написать рассказ «Стыдно вспомнить». Много, очень много сюжетов на мотив «Страшно вспомнить», но есть и такие:

«Радостно вспомнить».

Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше – в сентябре.

Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.

Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в «Пассаж». И мало того, что в «Пассаж», а – в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.

Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног – зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.

Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом – в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!

Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!

В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.

А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.

Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:

«Местный комитет универмага „Пассаж“».

Значит, потерял карточку работник «Пассажа», какая-нибудь продавщица или кассирша.

Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе – и мучил меня.

Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.

Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, – тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал… Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели… Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в «Пассаж», в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.

Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.

«Пассаж» к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?

Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.

Местком оказался на третьем этаже.

Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.

Я спросил:

– Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?

Мгновенно откликнулись сразу две тетки:

– Я потеряла!

– Я!

– Когда?

Одна сказала – вчера. Другая – третьего дня.

Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:

– Я нашел хлебную карточку. Но было это давно – месяца полтора назад.

– Ну, и что?

– Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.

Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.

– Да, «Пассаж». Но это – не наша. Это – рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?

– В убежище.

– В подвале?

– Да.

– Постойте, постойте, – сказал одна из женщин. – Это – Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю