Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
. . . . .
Вот уже и лето на пороге. Конец мая.
В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками – где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.
Прохоров – дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра – для добычи.
Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.
Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.
Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой – никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.
За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.
Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала – не глядя в мою сторону:
– В следующий раз не спущу.
Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…
. . . . .
Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся – уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит – держится несколько поодаль.
Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.
. . . . .
Прекрасное французское выражение Bruit de silence – звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.
. . . . .
Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру – и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.
Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».
Но война подтачивает нас не только физически.
В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.
Врачи в пальто. Я – тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.
Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:
– Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.
– Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..
Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!
Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг – на дополнительное питание?
Дает мне бумажку. Читаю. Направление – в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.
– Зачем это?
– К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», – теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке – изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
– Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
– Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
– Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
– Гады! Всех вас – из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные – человек пять-шесть – сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.
Не было такой власти у врачей.
Шишкина – пожилая женщина. Крупная.
Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.
– Витамины бы вам надо.
– Может быть, выпишете, доктор?
– Выписать могу, а где вы их достанете?
Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:
– Может быть, удастся через Союз писателей?
– Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог – Фридлянд. Случайно не знаете?
– Ну, как же!
И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.
– Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.
И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.
– Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?
Что-то бормочу:
– Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.
. . . . .
Хожу в этот диспансер каждый день или через день.
Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:
– Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…
А больных все меньше и меньше.
Один раз прихожу – гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.
– Повесь сам, – говорит она мне сонным голосом.
Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:
– Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..
Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:
– Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…
Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.
– А где, – спрашиваю, – эта, которая всегда здесь работает?
– А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.
. . . . .
6 июня 1942 г.
Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:
– Серж Бантиков и Жорж Кантиков.
– Что это? Откуда?
– Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.
. . . . .
Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка – огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, – именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.
Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» – ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова – было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…
. . . . .
Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.
И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:
– Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.
Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…
– Сейчас, сейчас, я все записал.
Листает свою маленькую элегантную записную книжку.
– Вот. «Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один…»
Спрашиваю:
– Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?
– Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.
– А когда вы вернулись в Ленинград?
– Тогда же. В марте.
Конечно, я благодарю его. Жму руку.
Поздравляет меня и К.:
– Вот видите!!!
Сегодня я лежу.
Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.
– Нет, никаких особенных волнений не было.
. . . . .
Гулял сегодня с мамой. Показывал ей – издали – руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.
От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры…
Один из запахов детства.
Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!
Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.
Запах тополя (липкой тополевой почки).
Запах гриба-дождевика.
Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.
Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.
Запах медной дверной ручки.
Запах каретного сарая (дегтя и кожи).
Пыльный запах курятника.
Запах прачечной.
Запах деревянного пенала.
Запах маминой муфты.
Запах закрытой печки, легкого угара.
Запах чернил и сургуча.
Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.
Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, «колониальных товаров», зеленой лавки, мелочной, булочной…
Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло – все пахнет! И пахнет по-разному.
Запахи магазина «табак-бумага». Запахи карандаша, резинки, «общей» тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела…
Осенние запахи Щукина двора. Антоновские яблоки!
А как восхитительно пахло на Сенной! А в магазине, где мама покупала селедку («Вам с душком, сударыня?»)!
Что может быть скучнее для взрослого человека покупать пальто или материал на костюм. А как вспомнишь дедушкин магазин или магазин готового платья в Суровской линии, где мама по осени покупала нам с Васей драповые пальто, – голова кружится.
А мощные, как симфония, запахи лаковой мастерской!
Капли Датского короля!
Запахи чужих квартир.
Максимилиановской лечебницы.
Зубного врача.
Запахи бани (земляничного мыла, деревянных шаек, распаренного веника)…
Запах вокзала.
Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.
. . . . .
Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:
«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.
А. С. Лыткина».
На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:
Монолог на крыше
Говоря между нами, вам не кажется, что сидеть на крыше – не совсем подходящее дело для старого еврея? Я живу в Ленинграде вот уже сорок три года и, вы представьте, даже понятия не имел, что такое крыша, какой она имеет вид и с чем ее, я извиняюсь, кушают. А что мне, скажите, было здесь делать? Я не кровельщик, не трубочист… Я – зонтичных дел мастер. И тем не менее я, как вы видите, вылез-таки на эту крышу. Для чего? Ради какой охоты? Если вам придет в голову мысль, будто я забрался сюда, чтобы любоваться солнечным закатом, – вы ошибетесь. Относительно загара или воздушных ванн – тоже исключается. У меня сердце, плюс печень и плюс еще приливы крови. Летом, когда мне нужно идти по Невскому, я иду по теневой стороне, там, где Сад отдыха и Городская дума. Учтите, что мне шестьдесят восемь лет! А? Что? Не дали бы? Ну, вы наверно, очень скупой, если даже на такую сумму не можете раскошелиться! Я родился при Александре. И не подумайте, что это был Александр Третий, Миротворец, это был Александр Второй, Освободитель! Теперь вы осознали, какая рядом с вами восседает музейная редкость?! Так вот – о чем мы? О том, как я очутился рядом с вами на крыше? Приходит наш почтеннейший Михаил Арсентьевич и говорит:
– Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает – записывайтесь.
А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще – раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.
Я говорю:
– Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.
Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.
Вы спрашиваете – почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью – я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я – за Советскую власть. И – против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..
. . . . .
В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство – меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и – зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.
. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю – уже вторую неделю – Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
– Будешь шалить – отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
– Дурак я был, что боялся.
– Почему же дурак?
– А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
– А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке – такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
– Что, Ленька, – сказал он, пожимая мне руку, – говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
– Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
– Напрасно.
Я оробел.
– А почему напрасно?
– Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар – Иван Мартынович – невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник – чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль – рукописи Елены Яковлевны Данько * . Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет – не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина – мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком – она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.
Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла – от трамвайной остановки к сестрам – Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, – окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.
Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…
. . . . .
Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.
Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.
– Приходилось кричать и мне и ему.
Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт – под боком у Смольного.
. . . . .
Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:
– Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?
– Может быть, Таня, – сказал я.
В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.
. . . . .
…Фадеева я видел впервые. Какой он?
Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину – смех.
Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.
– Хватит вам здесь маяться.
Дней через десять он возвращается в Москву – предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.
– Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.
Между прочим, о том, что было со мной, – ни одного слова.
Выхожу из Союза в полной растерянности.
. . . . .
На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.
– О Хармсе знаете? Слыхали?
– А что такое? Нет, не знаю.
Оглянулась.
– Даниил Иванович умер. Там…
Наталья Леонидовна – в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.
Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…
Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.
Все-таки лет двенадцать связывала нас – нет, не дружба, а очень большая душевная близость.
. . . . .
Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я – я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, – писала она. – Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».
. . . . .
Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…
По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.
Назвать этот рассказ я хотел так: «Мадонна в осажденном городе». Но почему-то даже сейчас я с трудом выписал эти слова. Слишком громко, вычурно, литературно.
И вообще нет в природе слов, какими об этом можно рассказать. Это не писателю, а скульптору следует изобразить. Если будет когда-нибудь поставлен памятник погибшим в нашем городе – он видится мне именно таким.
. . . . .
Замечательные слова я прочел на днях у Марселя Пруста. Он пишет о настоящем добре и о подлинном милосердии. Когда ему «доводилось встречать, в монастырях например, подлинно святые воплощения деятельного милосердия, то у них бывал обыкновенно живой, решительный, невозмутимый и грубоватый вид очень занятого хирурга, лицо, на котором невозможно прочесть никакого соболезнования, никакой растроганности зрелищем человеческого страдания, никакого страха прикоснуться к нему, лицо, лишенное всякой мягкости, непривлекательное и величественное лицо подлинной доброты».
Но ведь то же можно сказать и о подлинной скорби.
. . . . .
Отъезд со дня на день, с недели на неделю откладывается. Какие-то дела задерживают Фадеева.
В столовой Дома писателей, где я теперь получаю «дополнительный суп», ко мне подошла пожилая дама, маленькая, очень милая, бойкая, но, пожалуй, за этой бойкостью скрывающая застенчивость.
– Познакомимся. Нам с вами и с Александром Александровичем Фадеевым предстоит лететь на одном самолете в Москву. Я – Жихарева. Ксения Михайловна.
Имя это я знаю с детства. Переводчица Гамсуна.
. . . . .
Вчерашний вечер провел у Пластининых. Была еще Марья Павловна Семенова, завмедчастью больницы.
Вспоминали минувшие дни.
Екатерина Васильевна говорит, что главная их заслуга (прежде всего кочегара Сахно) это то, что в больнице удалось сохранить воду, канализацию и паровое отопление.
– Смертность у нас была значительно ниже, чем в других больницах. Фактор тепла играет огромную роль.
Да, я хорошо помню, что значил этот фактор тепла. Помню синий спиртовой огонь пылающей в печке «Кинонедели»…
. . . . .
Говорили о мудром решении городских властей, позволивших ломать, разбирать на дрова деревянные заборы, а потом и деревянные дома. Тут дело не только в том, что появились дополнительные резервы топлива. У многих жителей появилась видимость деятельности. Человек выходил из состояния спячки – приостанавливалось умирание.
. . . . .
Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и – к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.
Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…
А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик – он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.
. . . . .
Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».
– Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то – или сам пришел, не помню – интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать – у него в кармане – мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.
. . . . .
Рассказывали о первых дистрофиках:
– Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла – тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…
– Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.
– Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…
– Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.
– Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или – по-ученому – алиментарная дистрофия.
– А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.
– А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.
. . . . .
Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.
– Павлова я хорошо помню, – говорит Екатерина Васильевна. – Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам – маленький.
Пришел сдавать ему зачет студент Р. Не ответил.
– Пожалуйста, спросите еще, профессор!
– Хорошо, я зачту вам, но вы не смеете говорить, что вы – ученик профессора Павлова.
На вступительные лекции Павлова сбегались студенты даже из других институтов. Начинал всегда так:
– Господа студенты!..
. . . . .
Утром сегодня гулял с ребятами по Острову.
Солнечный, уже совсем летний день.
Набережная одной из Невок.
У причала стоят торпедные катера.
И в обычных условиях, в мирное время, в облике военного корабля, как, впрочем, и всякого другого, есть всегда что-то романтичное, нарядное, веселящее глаз. А сейчас, после всего пережитого, мы все – и ребята и я – буквально ахнули.
Вымпелы, какие-то елочные флажки, сигнальные, что ли? Чистая мягкая парусиновая роба матросов, их застиранные, бледно-голубые, как северное небо, воротники, надраенные палубы, сверкающая медь поручней, иллюминаторов. Даже маскировочная сетка, наброшенная на палубу, простая, похожая на гамак сетка с нашитыми на ней разноцветными лоскутками – выглядит празднично, ярмарочно-феерично, театрально…
Краснофлотцы работают – разбирают на топливо какой-то деревянный, в ложнорусском стиле, особнячок на набережной. Носят на плечах – по одному и по двое – эти серые, пыльные, трухлявые доски и бревна на свои ослепительно чистые, даже элегантные суда.
Не умолкает смех.
Вот как мы живем. И вот как обороняемся от самого сильного, самого могучего врага, какого знала история России!
И горько и весело. Да, почему-то все-таки весело.
. . . . .
Всегда ли я верил, что город устоит, что немцы не будут ходить по его улицам? Честно говоря – нет, не всегда. Были минуты, когда мне казалось, что только чудо может спасти наш город. В самом деле – чем Ленинград лучше Парижа, Варшавы, Риги, Таллина или Смоленска?
И все-таки чудо совершилось. И продолжает совершаться на наших глазах.
. . . . .
Александр Александрович назначил окончательный, по его словам, день отлета: 7 июля. День рождения мамы!
Вчера ездил прощаться с каменноостровцами. Вечером сидел с ребятами у костра. Расстаемся с сожалением. Ребята в один голос просят меня, когда я буду улетать, сделать три круга над санаторием. Я обещал. И, надо сказать, с чистой совестью. Потому что в эту минуту мне казалось, что будет очень просто уговорить летчика сделать два-три круга над Каменным островом.
. . . . .
Москва, ул. Чкалова, 14/16.
Уже пятый день я в Москве и вот только сейчас нашел время открыть этот альбом. Изуродованный, обшарпанный, с ободранным переплетом альбом. Что с ним случилось? А случилось то, что в Ленинграде, в Союзе писателей кто-то мне сказал, будто в самолет можно взять с собой не больше двадцати килограммов вещей. И вот два или три дня я убил на облегчение своего багажа. В частности, содрал переплеты с двенадцати записных книжек и дневников. Выбросил массу нужных мелких вещей – например, металлическую мыльницу. Оказалось, однако, что труды мои были напрасны. При желании я мог перевезти не двадцать килограммов, а целую тонну. В грузовом «Дугласе», на котором мы летели, было всего три пассажира: К. М. Жихарева, А. А. Фадеев и я.
Впечатления не записал сразу – теперь уже всего не вспомнишь. Запишу коротко то, что осталось в памяти.
Провожал нас до Ржевского аэродрома почему-то Павел Лукницкий [6]6
Недавно читал опубликованные дневники покойного П. Н. Лукницкого «Сквозь всю блокаду» и там, на с. 314, в записи от 8 июля 1942 г. прочел: «В тот же день, вчера вечером, я провожал в автомобиле „пикап“ до аэродрома А. Фадеева и Л. Пантелеева, улетавших в Москву». Эта перекличка голосов, две дневниковые записи, почти одновременно сделанные 36 лет назад, почему-то необыкновенно тронули меня. (Примечание 1979 г.)
[Закрыть]. Ксения Михайловна устроилась рядом с шофером, мы с Лукницким сидели на бортиках грузовичка, а Фадеев всю дорогу стоял широко расставив ноги и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка». Где, в какой час, в каком доме этот мотив мог пристать к нему в осажденном Ленинграде? Почему-то этот вопрос мучил меня, мешал сосредоточиться, сохранить то состояние души, которого требовала минута.