Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
На остановке один из мальчиков не выдерживает, выходит из вагона и, пользуясь свободой, отсутствием милиционеров и дремотным состоянием кондукторши, устраивается на «колбасе». А проехав две станции и в полную меру насладившись прелестью этого острого ощущения, он возвращается в вагон – к своему приятелю, в скучное, неинтересное состояние платного пассажира.
. . . . .
Эпиграф:
«У этого поезда плакать не принято. Штраф».
Конст. Симонов
. . . . .
Фридриху Ницше, предтече Геббельса, были ненавистны «лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы».
. . . . .
Идешь к врачу. Сейчас он, этот старый петербургский немец, полезет тебе в горло и в нос. Идешь с отвращением, испытывая что-то вроде озноба. И вот попадаешь на лестницу этого старого василеостровского дома и забываешь о том, что тебе предстоит. У каждой двери старомодный звонок – с рычагом. Нажимаешь кнопку – не звенит. Тогда дергаешь эту милую железную штуку.
Попадаешь в квартиру. Какие низкие потолки. Какие славные пузатенькие кафельные печи. Синие (а не белые) двери. Высокий, худой, бритоголовый человек. Очень любезен, мил, хотя сообщает тебе вещи не очень приятные. И жена – милая седая дама.
Говорю:
– Как у вас славно.
– Еще бы! Нашему дому двести лет!
– Да что вы? – говорю. – Сейчас выйду и поклонюсь ему.
. . . . .
Интересно, как рождается, придумывается, подыскивается и постепенно обтесывается, уминается слово даже у одного и того же автора.
В декабре 1927 года А. В. Луначарский в корреспонденции из Женевы писал в «Правду»:
«„Общественный глаз“, представленный многочисленными фотографами и кинематографами…» и так далее.
В апреле 1929 года из Женевы же:
«Суетятся фотографы и кинолюди»…
Позже:
«Нас фотографировали, кинематографировали»…
. . . . .
Середина мая. Волшебный петербургский вечер.
Днем было жарко, 22° на солнце. Вечером поехал на Каменный остров. Автобус завез меня дальше, чем нужно было, – куда-то к Яхт-клубу, кажется. К Стрелке.
Все прекрасно, сказочно. Светло, сизая дымка, в окнах – луна и электрический свет, похожий на лунный. Особенное, только в Питере, над Невой, наблюдаемое великолепие, пышное нагромождение облаков – золото, сизая голубизна, пурпур, лебединый пух, маленькие черные обрывки туч… Все в мареве – дворцы, купола, трубы, колокольни, мосты… Только вода – в Неве, в каналах и в «канавках» – черная, лаково блестящая, отражающая в себе и луну, и свет фонарей, и редкие высокие звезды… В этом мареве белой петербургской ночи – неповторимо прекрасно все – даже рубища, даже руины, даже безобразные, облупленные окраинные дома-комоды постройки тридцатых годов.
А за городом – на Островах – много воды, свежая, робкая прозелень на деревьях. Необозримые просторы – кажется, что видишь покатость земли.
Стоит у причала пароход. В другое время и в другом месте – ничего особенного как будто. А тут и этот скромный грузовой пароходишко показался прекрасным. Белая ночь как-то особенно подчеркивает, сгущает, делает сочнее краски. Глянцевито-черная густая окраска бортов, ярко-красный вытянутый прямоугольник ниже ватерлинии. Изящная форма, изящная посадка его на водной глади.
Не пил, а чувствую себя до сих пор пьяным. Часов в одиннадцать пошел дождь. И под дождем хорошо. Темно, но и темень особенная, северная, ленинградская. Зрение обостряется, как у пьяного.
Еду обратно в город. В полупустом автобусе девушка читает газету. На мосту нас обгоняет трамвай. Зеленая искра. Зеленая вспышка на белом газетном листе. И это тоже радует.
. . . . .
Чехов в прекрасном письме к брату Александру:
«Дети-святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину»…
. . . . .
Там же:
«Лучше быть жертвой, чем палачом».
. . . . .
«Катя».
Кухарка у Пурышевых – олонецкая. Послана была в сад – позвать Аркапура к чаю.
– Александра Ивановна, нету их нигде. Уж я рычала, рычала – не отзываются.
. . . . .
Финляндский вокзал. По радио объявляют об отправлении очередной электрички. И вдруг – тем же голосом – из рупора:
– Эскимошницы, отойдите от вагонов!
. . . . .
В Ремарке есть что-то от Игоря Северянина * . Странно? Но возьмите хотя бы его любование винами, их марками и названиями. Смакование всего «шикарного». Что-то приказчицкое. Нет, хуже Северянина. Нет северянинского вкуса к слову, к музыке его.
Отель «Гелэ Биссон», ресторан «Гран Вефур», кальвадос, сыр из Палле Маджи…
– Бутылку Фрамбуаза!
– У вас есть Фендли?
– Есть Фендли из Вельпочелло.
…Эклеры с жареным миндалем, который они запивали молодым монтраше.
– Я хочу устриц. И бутылку легкого пуйи… и кусок пон л'Эвека…
И тут же такая пошлятина:
«Его кровь закипела подобно лаве в Этне».
Понемножку от Т. Манна, от Хемингуэя. Томас Манн для бедных. Хемингуэй для бедных. А критика ставит чуть ли не в один ряд с этими мастерами.
. . . . .
В пивной. Сорокалетний майор угощает приехавшего к нему из провинции гостя – родственника или товарища, армейского капитана. Говорит с важностью, наставительностью и попечительностью.
– Сегодня мы с тобой пойдем в кинотеатр, завтра сходим в госцирк или в госэрмитаж.
С шиком защелкивает металлический портсигар. Капитан быстро хмелеет. Вряд ли они попадут сегодня в госэрмитаж или даже в кинотеатр.
. . . . .
Та же пара через полчаса.
Капитан:
– Эх, коротка жизнь!..
Майор:
– Коротка – да. Но зачем тебе жизнь?
Капитан:
– У меня была цель – медведя сломить.
Майор:
– Медведя? Для себя?
Капитан:
– Нет!
Майор:
– Для общества? Пожалуйста…
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Е. любила молодого человека из семьи Рассадниковых (уксусный завод на Таганке). Очень красивый, сорил деньгами, «модничал».
Он вскружил ей голову, но предложения не сделал. Она – бедна.
Любила его до последнего часа. Сама рассказывала:
– Лампадку жгла перед его карточкой.
Потом, год спустя, получила колоссальное наследство (Плевако, который вел процесс, взял 200000 рублей за ведение дела, а во время процесса одолжил своему клиенту 10000).
Рассадников кусал локти.
Е. вышла замуж за нажившегося на голоде волжского богача Струйкова. Очень некрасивый. На «сговор» (который устраивался в доме невесты) вышла в белом платье с черной отделкой. Это по нем траур.
В 1917 году Струйковы зарыли свое золото и бриллианты в конюшне своего саратовского дома. Вернулись в Саратов в 1922 году. Дом занят. Попросили поселить их хотя бы в конюшне. Сжалились, поселили. Всё выкопали.
. . . . .
Чехов – писатель черно-белый. Особенно бросается это в глаза после чтения бунинской прозы, прозы цветастой, живописной, где на одной странице столько красок, цветов, оттенков. У Чехова редко-редко встретишь цветовую характеристику, вообще упоминание цвета.
Вот рассказ «Черный монах». Даже описывая великолепный питомник цветов, автор говорит:
«Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов, начиная с ярко-белого и кончая черным, как сажа… не случалось видеть…»
В том же рассказе встречаются краски, но – какие? Как подцветка в старинных кинематографических «видовых».
Луна, бухта…
«Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами иода походила цветом на синий купорос, а местами казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту».
Ниже:
«Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз» (огненных, а не красных).
И если встретится вдруг в рассказе Чехова красный или другой цвет, то он режет глаза, запоминается, дерзко и грубо выделяется на черно-белом фоне, – как алый флаг в «Броненосце Потемкине» (смотри, например, повесть «Три года». Светский лев и стареющий фат Панауров, его оранжевые перчатки и черный цилиндр на фоне уездного города. У другого автора эти оранжевые перчатки так не прозвучали бы).
. . . . .
На Волковом кладбище видел склеп купцов Булычовых.
. . . . .
В Петергофе на Царицыном острове (между вокзалом и Верхним садом) растет дуб, на котором до войны висела (не знаю, сохранилась ли) бронзовая дощечка:
Вложенный желудь снят с дуба,
осеняющего могилу незабвенного
Вашингтона, и поднесен в знак
величайшего уважения Его Величеству
императору Всероссийскому.
Американцы
. . . . .
Желудь был посажен Николаем Первым в 1842 году. После смерти Николая вокруг разросшегося дуба устанавливалась ежегодно летом золоченая корзинка с незабудками.
Знал ли об этом Герцен?
. . . . .
У девушки-официантки присловье: «мне дурно». Увидела знакомую:
– Зина, мне дурно, как ты сюда попала?
. . . . .
Биографическая справка в подстрочном примечании о графе Бурхарде Христофоре Минихе:
«В 1742 был сослан в Пелым, в 1761 возвращен оттуда. Умер 16 октября 1766 года». Эпически спокойно и бесстрастно.
. . . . .
«Катя».
Веселый приказчик у Осьминкиных. На вопрос покупателя:
– А что у вас ситный – на масле?
– Как же-с, как же-с, на невском масле.
. . . . .
…Может быть, это была просто награда за хорошую, прилежную работу. Весь день, с девяти до половины шестого, я сидел за столом, а к вечеру вышел пройтись. Было начало июля. Что-то дымное и чуть-чуть грустное в этом северном обманчивом закате…
Мускулы ныли. В голове звенело.
Зашел в Летний сад. И вот – чудо. Пруд. Лебедь плывет, а рядом бежит серебряный луч. Откуда он? А вот, оказывается, откуда: берегом, обнявшись, идут влюбленные, у нее в руке сумочка, а на сумочке серебряная пряжка или замочек, в который сильно и прямо бьет предзакатное солнце.
Это было первое чудо. Ему еще можно было дать объяснение. А там пошли чудеса чистой воды.
У памятника Суворову сел в трамвай. Стою на площадке. Трамвай поехал, поет, и у меня внутри все поет. И все, все, что я вижу, радует.
Вот чайка над водой. Чудо!
Вот молодой точильщик поставил ногу на ступеньку подъезда и завязывает тесемочки на кальсонах.
Может быть, это смешно (и наверно смешно!), но и это кажется мне чудом и вызывает восторг. И сейчас, когда вспоминаю эти тесемочки, – тот же восторг…
. . . . .
В Городской думе – в очереди за железнодорожными билетами:
– Вы не знаете, телефон-автомат здесь есть?
– Да. Есть. На лестнице.
Матрос с деревянным сундучком:
– Точно. Есть. Там, на трапе, на второй площадке.
. . . . .
В чайную у Кузнечного рынка пришли два паренька, ремесленники или молодые рабочие. Обдумали по меню обед, хотят взять пива или водки. Молодая еще официантка улыбнулась им и говорит:
– Возьмите, ребятки, лучше бутылку лимонада.
Парни переглянулись.
– Ну, ладно.
. . . . .
У П. работает «приходящей» некая Ирина Михайловна, пожилая, невысокая, полная, с чуть подкрашенным лицом и с глуповатыми глазами тетенька. Чай она пьет с «господами», а сама, оказывается, из бывших: муж ее был «художником-архитектором» и почему-то служил в Государственном банке, а по совместительству еще и в страховом обществе «Саламандра». Мне сказали, что на днях Ирина Михайловна видела во сне – Николая Второго. За чаем я просил ее рассказать.
– Ах, да, – сказала она, кокетливо смущаясь, – представьте, вижу – входит ко мне государь. А я эти дни очень больная была. Температура, голова очень болела. Думала, что совсем уж конец… А он входит и говорит: «Вы, говорят, больны чем-то?» А сам – в мундире, с бородой, ну, одним словом, как его раньше на портретах изображали… Я ему говорю: «Садитесь…»
– Простите, а как же вы его величали, Ирина Михайловна?
– Да никак. Просто: садитесь, говорю.
Он на оттоманку сел и вынимает из обоих карманов пузыречки с лекарством.
Потом уж я не помню. Проснулась, и как рукой сняло. Выздоровела…
– А какое же лекарство вам государь дал?
– А лекарство, главное дело, было гомеопатическое. Как сейчас вижу – крупиночки такие, шарики белые. Он мне сказал, сколько раз их принимать надо, только я не запомнила. Но – помогло. Все как рукой сняло.
. . . . .
В Москве на Садово-Кудринской, неподалеку от болгарского посольства («Блгарска легация» – написано там на медной дощечке у подъезда) живет маленький, но очень умненький мальчик. Однажды он, возбужденный, возвращается с прогулки, бежит к матери:
– Мама, мама, ты знаешь, я болгарского посла видел!..
– Где?
– У посольства. Во дворе.
– А почему ты думаешь, что это посол?
– А он как генерал. Весь в золоте и даже на шапке золото.
– А что он делал?
– Он ковер трусил.
. . . . .
Как небось страшно для современного молодого читателя звучит у Чехова:
«Дедушка ел ужасно много… и холодный пирог, оставшийся с воскресенья, и людскую солонину»…
. . . . .
К нам, в редакцию «Дружных ребят», пришло письмо из провинции. Читатели, два мальчика, спрашивают, правда ли, что тем, кто соберет и пошлет в Москву тысячу спичечных этикеток, – вышлют в обмен мотороллер или щенка-боксера? И я вспомнил собственное далекое детство, когда какая-то бонна внушила нам с Васей, что если собрать сто почтовых марок и послать их в Китай – оттуда пришлют фарфоровый чайный сервиз или живого китайчонка. Помню, как просиживали мы над плюшевыми альбомами, с трудом отклеивая марки с папиных и маминых старых открыток. И вспомнил еще почему-то китайчонка-жонглера, забредшего к нам на кухню. Мелькание синеватых ножей под потолком. Серая холодная котлета в грязных пальцах.
Рассказ «Живой китайчонок, или Сто почтовых марок».
. . . . .
Старуха гостья уходит раньше других, идет пешком из Замоскворечья в Сокольники. Объясняет:
– Мне просто необходимо движение. А то ведь я – аннулируюсь.
. . . . .
На Зацепском рынке. Дама с умывальным кувшином:
– Кому маринованные огурчики?! Оригинальные огурчики – с хренком, с чесночком…
. . . . .
Человек продает велосипед – английский «Ролс».
Кто-то скептически:
– На нем до угла доедешь и – стоп.
Продавец:
– Мне кажется, у человека глаза есть, и голова есть, и ноги есть. Можно сесть и…
– А у тебя язык есть.
– Да. И язык есть, и велосипед, слава богу, есть. И есть жена и двое детей…
Глупо, но почему-то смешно.
. . . . .
Он же. Расхваливая машину:
– Посмотри покрышки! Наша, советская резина и то пять лет ходит. А это – «континенталь».
Кто-то:
– Зачем же ты опошляешь советское?
Продавец (слегка испуганно):
– Почему опошляю? Я не опошляю (и начинает доказывать «на примере», что костюм, который он носит, сшитый из советского бостона, все-таки хуже английского).
Оппонент (мрачно, не слушая):
– А ты не опошляй.
. . . . .
Восьмого августа, пасмурным утром сидел у открытого окна, работал. Подошел со своим плоским серым ящиком стекольщик, молодой горбоносый мужик, не заглядывая в комнату, постучал осторожно по стеклу, сказал:
– Эй, хозяева, сентябрь подходит.
И стало грустно от одних слов этих.
. . . . .
Два мальчика лет по восьми сидят на крылечке в московском переулке, разглядывают новые задачники.
– Смотри, как складно, – говорит один. – Двойка. Тройка. И пятерка.
И зачастили:
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка…
. . . . .
Сентябрь. Переделкино. «Дом творчества».
Очень красивый, очень молодой и очень интеллигентный человек на костылях (ниже колена нет левой ноги, потерял на фронте). Весь день лихорадочно возбужден, много и приподнято говорит, но за всем этим чувствуется большой душевный надрыв.
Уезжает из Дома какая-то молодая польская писательница или журналистка. В послеобеденный час долго и шумно прощается со всеми в круглой столовой-ротонде. Особенно долго и особенно горячо жмет и трясет руку молодому инвалиду (очень изящно, картинно стоящему перед ней на своих грубых солдатских костылях).
– Я желять вам самого хорошего. И не бывать такой грюстный.
– Да что вы!
– Да, да.
– Я – грустен? Что вы! Полноте. Я… я весел, как… арлекин.
– Нет, нет.
– Уверяю вас. Я верю, что еще будут летать в небесах ангелы и что небо будет в алмазах.
– Ну, не в алмазах, так хотя бы в приличных звездах, – замечает кто-то будничный, в сером макинтоше и в галошах.
Погода стоит пасмурная, дождливая, в саду пахнет грибами, небо в одной сплошной серой туче.
. . . . .
Там же.
Молодая красивая лохматая, вечно заспанная и вечно зевающая женщина. Говорит мало, но на каждом шагу:
– Анег-дот!..
. . . . .
Девочка Вика (Виктория) девяти с половиной лет. Кормили мы с нею после обеда приблудных собак, которых так много здесь, возле Дома творчества.
Вика:
– Говорят: культура! культура! Надо раньше, чтобы нищих не было… и чтобы собаки голодными не бегали.
Насчет нищих это, конечно, с чужих слов, а о собаках – сама.
. . . . .
В Федосьинской сельской школе. Мальчик по моей просьбе рассказывает сказку:
– У одного старика был ковер. А ковер этот мог летать, как все равно самолет. Он так потому и назывался: «ковер-самолет».
. . . . .
Переделкино. Чудесный осенний день. Пруд и берега его, плотина, ветлы над ней, старый парк и деревня на противоположном берегу – все это и всегда хорошо, а сегодня – особенно. Тишина. Зеркало воды, и в нем – все это великолепие.
Стою, любуюсь. Шел через мост над плотиной немолодой демобилизованный, в обмотках, в стеганых ватных штанах, в замызганной пилоточке. Остановился в пяти шагах от меня, под серебряной ветлой и – в совершенном восторге, обращаясь, наверно, ко мне, но не глядя на меня:
– А? Смотри!.. Был бы я настоящий человек, не пьяница такой, – нарисовать бы такую картинку.
Вздохнул, покачал головой:
– Да-а!..
И пошел не оглядываясь.
. . . . .
Видел двух собак – черную и светло-рыжую, которые прилежно охотились – за мышами, что ли. Рыли передними лапами ямы, зарывались мордами в землю, нюхали и продолжали лихорадочно копить.
Я подошел ближе. Свистнул. Черная зарычала, подбежала ко мне, стала лениво лаять. Я цыкнул на нее. Она залаяла громче, несколько раз оглянувшись в сторону подруги и как бы зовя ее на помощь. Но та была увлечена охотой, отмахнулась хвостом и даже, как мне показалось, тявкнула:
– А ну его!..
Черная несколько раз гавкнула, исполнила свой собачий долг и побежала обратно по (черному с желтизной) жнивью.
. . . . .
Стригся и брился в быковской парикмахерской. Вышел оттуда и не понимаю: почему так тоскливо, так тягостно на сердце. О чем говорили с парикмахером? Ах, да. Он рассказывал о своих военных делах. Как ему повезло. У командира батальона прикомандированный к нему парикмахер «стала пухнуть» («Вы понимаете? Да?»). Ну и он спешно откомандировал ее в другой батальон. И вот эта «пухнущая», давно уже разродившаяся и уже давно отстрадавшая женщина (я даже имени ее не знаю) прибавила горечи к моему и без того горькому дню.
А еще что? Ах, да. Спросил:
– Где же тот старик еврей, который работал здесь прошлым летом?
– Ах, Ефим Исаич! А он умер. Поехал к себе на родину, на Украину, и – в дороге умер.
– Он ведь, кажется, и жил здесь – на чердаке?
– Да, летом жил. У него там и кроватка осталась – хорошая, железная. И тюфячок.
И вот опять – кроватка и тюфячок, стоящие на чердаке этого деревянного дома в Быковке, долго не выходят у меня из памяти.
И по-настоящему больно.
Меня давно уже спрашивают: почему вы такой молодой и седой? Потому и седой, что…
А что за этим «что»? Добрый? Добрый ли? Не знаю, не уверен. Но где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана.
. . . . .
Ивы (ветлы) над плотиной у пруда. Сперва они были зеленые, потом серебристо-серые, потом покраснели, а сейчас опять в серебре (снег и иней).
. . . . .
Бунин в стихотворении (прекрасном стихотворении) «Художник», посвященном Чехову:
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его, как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дым…
Это – неправда, неверно, неточно. Чехов так думать не мог, уже по одному тому, что он черно-белый, как кинематограф. Это Бунин живописен и красочен, это его палитра и его поэтика.
. . . . .
Уже четыре месяца ношу в бумажнике вырезку из «Ленинградской правды». Любуюсь и не могу налюбоваться, радуюсь и не могу нарадоваться маленькой заметке, напечатанной под рубрикой «Происшествия»:
Чемоданы в подъезде
Младший сержант милиции Н. В. Трифонов в подъезде дома № 8 по Садовой улице обнаружил два неизвестно кем оставленных чемодана.
Подождав некоторое время, сержант вынужден был отправить вещи в отделение милиции до обнаружения владельцев, а сам, находясь на посту, наблюдал за подъездом.
Только к вечеру он увидел у дома двух подростков. В руках у них были покупки, они с растерянными лицами тревожно смотрели по сторонам.
Владельцы чемоданов, приехавшие в ремесленное училище из Кировской области Аркадий Пожарицкий и Владимир Беспалов, решили посмотреть город. Они оставили свои вещи в подъезде и ушли гулять.
Явившись к дому, ребята и не знали, сколько тревоги они причинили постовому милиционеру.
Не знали эти милые, чистые деревенские мальчики из далекой Кировской области, сколько радости доставили они – уверен в этом – многим, читавшим газету.
А напиши об этом рассказ – получится или слащаво или смешно.
. . . . .
Замоскворечье. Надпись на заборе:
СПАРТАК ПРИПУХ
. . . . .
Последняя хохма Светлова:
Жили-были дед да баба
На девятом этаже.
Так как лифт работал слабо,
Оба умерли уже.
. . . . .
Стою в очереди в булочной Филиппова на улице Горького.
– А зачем же вы, раб божий, курите?
Вздрогнул, обернулся. Молодой человек, бледный, с усиками, в кожаной тужурке. Робко улыбается.
– А вам, – я говорю, – откуда известно, что я курю?
– Я видел… на улице.
Убеждает бросить курить.
– Не выйдет, дорогой. Пороха не хватит. Пробовал.
– Надо просить помощи.
. . . . .
Саша Черный. Какая метаморфоза произошла с ним в эмиграции! На родине он, захлебываясь желчью, издевался даже над тем, что и в малой степени не заслуживало иронии.
А вот его стихи «В Булонском лесу»:
…Жестянка мокрой жести
Сверкнула под кустом.
То есть консервная банка, следы мещанского пикника. Сколько яда было бы пролито на эту ржавую банку из-под килек, если бы стихи назывались «В Екатерингофе» или «На Островах» и если бы помечены они были не 1930-м, а 1908-м, скажем, годом!
А тут:
Ну, что ж, тут были люди,
А людям надо есть
В зеленом этом чуде
Пускай цветет и жесть…
. . . . .
Хорошенькая восьмилетняя девочка говорит захлебываясь, пуская пузыри.
. . . . .
В интеллигентной семье дети положили в карман пальто нелюбимого, надоевшего им гостя записку:
«Незваный гость хуже татарина».
Он не перестал ходить. Может быть, не знал, в каком доме опущена записка.
. . . . .
Сознательные девочки написали мелом на дверях квартиры подруги:
«Ни открывайти Нине у ние восем двоек».
. . . . .
Стиль дома Смирновых-Халтуриных. Веру Васильевну Ваня называет «мадам». Она его – «Халтурин» («Халтурин, не пора ли обедать?»). Вова называет отца – «отцом», да еще на древнерусский лад.
«Отче, вы пойдете на французскую выставку?»
«Отче, вы не брали моего Вальтера Скотта?»
. . . . .
Иринка Карасева, московская жительница трех лет от роду, из служащих, свободная от каких-либо церковных или провинциальных, диалектных влияний, говорит вместо «руки» и «ноги»:
– Руци и нози.
Свидетельствую. Сам слышал.
. . . . .
Маленькая девочка мечтает, когда вырастет, сделаться продавщицей соленых огурцов. Именно почему-то соленых.