Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
В самолете А. А. расстелил на полу газету и лег спать, укрывшись с головой своим кожаным коричневым регланом. Ксения Михайловна спала, сидя на узенькой дощатой лавочке. А я тоже сидел на этой лавочке, но не спал ни минуты, все смотрел в окошко…
Летели совсем низко, бреющим полетом. Все было видно – и розовеющие на утренней заре озера, и леса, и деревни, и бредущее по дороге стадо, и даже люди, которые трогательно махали нашему самолету платками и шапками.
Была одна остановка, как выяснилось потом – вынужденная. Наш «дуглас» выследили немецкие истребители, открыли пулеметный огонь. Сопровождавшие нас «Яки» вступили с ними в бой и в конце концов отогнали этих воздушных хищников. А наш «дуглас» в это время отсиживался на какой-то большой поляне или на лесной просеке.
Это было уже утром. Мы вышли из самолета, дышали лесной летней свежестью. И помню, как буквально пронзил меня крик петуха, донесшийся из ближней деревни. Ведь больше года я не слышал ничего подобного.
. . . . .
Три или четыре месяца я ходил с палкой. Даже по комнатам. Казалось, что без нее не могу сделать ни шага. А тут, когда сказали: «Москва… Выходить», я растерялся, разволновался и, поспешив, забыл свой посох в самолете. Только очутившись на твердой земле, в порядочном отдалении от самолета, заметил, что иду без палки. Хотел вернуться, а потом махнул рукой и – вот до сих пор свободно разгуливаю без всякой поддержки. Только временами чуть пошатывает.
. . . . .
Фадеева встречает машина. Шофер берет наши чемоданы, устраивает их в багажнике.
Ксения Михайловна объясняет, что ей нужно в Петровское-Разумовское, в Тимирязевскую академию, где живет ее сестра. Это довольно близко от аэропорта. Приезжаем в какой-то кирпичный городок с башенками. Прощаюсь с милейшей Ксенией Михайловной. Фадеев несет ее чемодан. И тут мне впервые приходит в голову мысль: «А куда же поеду я?»
Возвращается Александр Александрович:
– Поехали дальше.
– А куда? – задаю я довольно глупый вопрос.
– А вас мы – к Маршаку. Его самого нет, там сейчас одна Розалия Ивановна. Но Самуил Яковлевич просил, чтобы вы остановились у него.
Задаю типично ленинградский, блокадный вопрос:
– А как же… ведь у меня еще нет карточек.
А. А. тоненько и коротко смеется.
– Ничего, не беспокойтесь. Не объедите Самуила Яковлевича. Мы ему тут кое-что подкидываем.
Так и сказал: «Мы…»
И вот уже пятый день я на улице Чкалова. Живу в комнате мальчиков Розалия Ивановна трогательно опекает меня, кормит и поит.
Успел побывать у Твардовского, у Тамары Григорьевны, у А. И. Любарской.
. . . . .
Сразу по приезде послал телеграмму своим в Ленинград и через два дня, основательно поволновавшись, получил ответную телеграмму: «Живы здоровы благополучно».
Между прочим, находясь на Каменном острове, так не волновался. А ведь с этого острова я и телеграммы подать не мог. Что значит сила расстояния! Отсюда, за 600 километров, совсем по-другому видится этот мрачный, затемненный, задымленный, без единого стекла в окнах, разваливающийся, осыпающийся под грохот бомбовых ударов и артиллерийских обстрелов город. Видишь только черное, страшное, горькое. Хотя знаешь, что в городе работают кино и театры, ходят трамваи, на пляже у Петропавловской крепости какие-нибудь мальчики и девочки в плавках купаются и загорают…
. . . . .
Обедаю в писательской столовой на улице Воровского. Мне выдают какие-то «ленинградские талончики». Вчера сидел за большим – человек на двенадцать – столом. За тем же столом обедали Новиков-Прибой, Лев Кассиль, Л. Леонов, В. Бахметьев… Других не знаю.
В середине обеда появился Иосиф Уткин. В военной гимнастерке, на груди блестит медаль, которую он только что получил.
– Здорово, служба! – приветствует его Кассиль.
Когда-то, в дни нашего с Кассилем детства, такие медали носили старые отставные солдаты.
. . . . .
Я никогда не встречался с Пастернаком. Даже портрета его почему-то не случалось видеть. Вчера увидел его в столовой и сразу узнал. Каким же образом?
Помогли – Андроников и Цветаева.
Андроников удивительно верно, точно (хотя и сильно шаржируя, конечно) изображает Бориса Леонидовича, его манеру говорить.
И уж совсем не осталось сомнений, что передо мной Пастернак, когда вспомнилось цветаевское:
«Похож одновременно и на араба и на его коня».
Арабская смуглость, арабские выпуклые глаза и вытянутое, ноздреватое, трепетно-ноздреватое лицо.
. . . . .
Еще одна ленинградская заметка. Профессор Вериго зимой, по пути в институт и из института домой собирал каменный уголь, которым топил времянку.
– Я рассудил так. Угля, конечно, в городе мало, но все-таки, как бы мало его ни было, он есть, его возят и, как полагается, хоть немного да теряют при перевозке. Теперь я хожу по мостовой. На расстоянии четырех километров нахожу кусков шесть-семь.
. . . . .
Звонил Фадеев. Сказал, что устроил для меня и для Ксении Михайловны путевки в санаторий.
. . . . .
Читаю листовку, привезенную из Ленинграда:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Из рогоза с его бархатистыми шоколадного цвета шомполами наверху можно, оказывается, печь вкусные лепешки. Молодые же стебли варят в соленой воде.
Из корней одуванчика приготовляется кофе.
Из листьев первоцвета – витаминозный салат.
Молодые корни лопуха сушат и мелют на муку. Или делают из них сладкое повидло.
То, что можно есть щавель, крапиву, цикорий, иван-чай, сныть, манник, – мы и без листовок знали.
. . . . .
В день, когда я приехал (или на другой?), в Москве была воздушная тревога. Где-то далеко потявкивали зенитки. Говорили, над городом пролетел немецкий разведывательный самолет.
В городе действует закон о затемнении. Существуют бомбоубежища. Видел разбитый бомбами Вахтанговский театр. Но вообще-то, по сравнению с Ленинградом, Москва совсем мирная.
Все страшное – позади. Страшное – это ноябрь-декабрь прошлого года.
. . . . .
Шел переулком в Замоскворечье, услышал за окном женский голос:
– Изволь с хлебом есть!..
Ну, думаю, слава богу, значит, здесь дети не пухнут и не мечтают о дуранде, о хряпе, о соевом молоке, как мечтают о них дети ленинградские.
. . . . .
Архангельское.
Да, то самое, вельможное, юсуповское, пушкинское. Сейчас здесь санаторий для высшего начсостава Красной Армии. Накануне я был в Союзе, видел Фадеева. Спросил:
– Какое же я имею право лечиться в этом санатории? Я ведь всего лишь интендант третьего ранга.
– Вы – ленинградец, блокадник. А это – высшее звание, – ответил Фадеев.
Ксения Михайловна, узнав об этом, возликовала. Фадеева она и без того – не только обожает – боготворит.
. . . . .
Санаторий заполнен генералами, полковниками, подполковниками. Ниже батальонного комиссара, кажется, никого не встречал. Впрочем, тут, как в бане, не узнаешь, кто дьякон, кто не дьякон. Все ходят в американских полосатых пижамах, и мне вспоминается то, что говорил Женя Шварц о шоферах и театральных администраторах.
Есть несколько женщин: тяжело раненные медсестры и врачи. Одна медсестра на протезах. Говорил с нею вчера часа полтора, записал отдельно.
. . . . .
Начальника госпиталя, толстого бригврача Ошмарина (брюки навыпуск, светлая полотняная фуражка) раненые и отдыхающие называют «Князь Юсупов», поскольку это он сейчас хозяин Архангельского.
. . . . .
В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Здесь есть Пушкинская аллея. Есть памятник ему. Сейчас он – в ящике, как и многие другие статуи. От осколков.
Сам дворец закрыт. Но мы с Ксенией Михайловной, получив разрешение, прошлись бегло по анфиладам. Пустовато, так как все мало-мальски ценное спрятано или эвакуировано.
. . . . .
Ксения Михайловна – первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж – известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но – бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.
Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.
. . . . .
«…Вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол из окна в окно».
Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..
. . . . .
Живу в большой двухместной палате. Мой сосед – молодой бригадный комиссар – целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.
. . . . .
2 августа 42 г.
Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.
Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.
Кормят нас – на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу – мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
– Вы не будете? – говорю я.
– Что не буду?
– Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
– Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
– Я – ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их – тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.
. . . . .
Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку – грамм или полтора черного хлеба!..
. . . . .
Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное – отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…
. . . . .
Архангельское.
Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим – ему и какому-то полковнику.
– Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…
. . . . .
Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.
– Ну, жму тебя.
Среднее между «жму руку» и «обнимаю».
. . . . .
В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе – по всей нашей огромной стране!..
. . . . .
Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся – потому что пьеса отчасти о нем.
Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.
X. поморщился.
– Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.
– Послушайте! Что вы говорите?! Это – прекрасный поэт.
– А-а!
Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.
. . . . .
У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:
– Пайдем, прайдемся па Невскаму.
(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» – широкое и короткое).
. . . . .
Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?
. . . . .
Ксения Михайловна – про соседей:
– Комики в нашем домике.
. . . . .
Она же:
– Все у него как-то огурцом выходит.
То есть неладно.
. . . . .
Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.
«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.
Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…
Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.
И вот – голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он – вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).
Выше я где-то уже перечислял, что мы ели. Повторяться не буду. С аппетитом ел я, например, столярный клей и подошвенную кожу. И – хоть бы что. И кожа, и глина, и солома, и столярный клей отлично переваривались – ни малейших признаков гастроэнтероколита.
Вообще для ученых медиков голодная зима 1941/42 года дала, я думаю, массу интереснейшего материала, задала сотни, если не тысячи загадок.
Такой, например, факт. Несколько лет назад под нижней губой у меня выросла и с каждым годом увеличивалась в размерах бородавка. Она мешала мне бриться, я постоянно задевал ее, возился с йодом, квасцами и тому подобным.
В начале апреля на Каменном острове вдруг замечаю, что бородавки этой нет. Я съел ее. То есть, не я сам, не зубами, а мой голодающий организм ее съел. Потому что, голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей. Уходят мышцы. И в первую очередь, я думаю, – все ненужное, лишнее. Опухоли, например, вроде моей бородавки.
Интересно, как обстояло дело с опухолями злокачественными…
Между прочим, тем обстоятельством, что человек начинает худеть за счет жиров, объясняется, почему женщины стали умирать в Ленинграде позже (в среднем месяца на полтора-два). У женщины, как известно, больше жировых отложений.
Последнее время в Ленинграде я чувствовал себя отлично. Месяца два и в самом деле испытывал что-то вроде возвращения молодости. Впечатление, будто весь организм обновился. Так оно, вероятно, и было: на смену ушедшим, съеденным, сгоревшим клеткам пришли новые.
И по-прежнему и желудок и кишечник работают отлично. Безотказно.
Но вот я попадаю в Архангельское. Как человека, перенесшего ленинградский лютый голод и при этом не имеющего никаких жалоб, меня сажают на общую диету. Надо сказать, я не злоупотребляю этим. Кровавых бифштексов не ем, уксуса и горчицы за столом не трогаю. Заказываю манную кашу на молоке, какао, яйца всмятку, бульон, котлеты… И все-таки… Уже дней через десять появляются один за другим симптомы, от которых меня избавили голод и блокада. Почти каждый день я сижу в очереди к врачу. Меня переводят на «щадящую» диету, потом на строгую диету. Назначают минеральную воду. Грелку на живот. Поговаривают о больнице.
. . . . .
В парке военного санатория симметрично расставленные изящные скульптурные группы:
«Менелай с трупом Патрокла».
«Давид убивает Голиафа».
«Геркулес душит Антея».
Во всяком случае, если не стоят, то должны были бы стоять.
. . . . .
Искусство – это возвращенное детство.
. . . . .
Вчера появился «новенький» – генерал Петров, герой Одессы и Севастополя.
Я с ним не заговаривал, но чем-то он меня покорил, что называется, с первого взгляда. Вероятно, среди тех, кто меня окружает, есть личности незаурядные, глубокие, сильные (медсестра Анечка, влюбившаяся в тяжелораненого пленного финна, потерявшая через два года ноги и упорно осваивающая протезы), но в целом публика скорее раздражающая, чем вызывающая восхищение или преклонение. Бесконечный преферанс, козел, шашки… Читают, как правило, только молодые, то есть те, кто помоложе. И вот появляется этот невысокий сухощавый человек в пенсне. Читающим я его, правда, не видел. Но и представить его за пулькой, за игрой в домино, просто развалившимся в шезлонге – невозможно. Сконцентрированная энергия. Ходит, даже здесь, в санатории, быстро, как будто опаздывает куда-то. У него довольно заметный тик, результат недавней контузии: слегка подмигивает, помаргивает, дергает головой.
Приехал он с сыном. Сыну лет семнадцать, похож на молодого Пушкина. Он – в полевой форме, служит адъютантом при отце. Между собой отец и сын – даже наедине – на «вы»:
– Петров! Эй, Петров!
– Так точно, товарищ генерал.
– Узнайте, когда принимает окулист.
– Есть, товарищ генерал. Узнать, когда принимает окулист.
Рука под козырек, четкий поворот через левое плечо… Тук-тук-тук…
. . . . .
Застал я здесь еще одного юношу – сына легендарного генерала Панфилова, героя прошлогодних боев под Волоколамском. Были соседями два или три дня.
. . . . .
Командир полка – другому:
– А сколько у тебя орлов осталось после этого боя?
. . . . .
22 августа 42 г.
День пригожий. Не жаркий, но по-настоящему летний. Всё еще в цвету. Зелень еще густа, ярка, не жухнет. И так хорошо, сочно и пряно пахнет.
Утром получил с оказией письмо от К. М. Жихаревой. Просит передать два пакета (с книжками, бумагой, мулине и пр.) – один нашему общему врачу Наталии Сергеевне, другой – бывшей ее соседке по палате. «В награду» сообщает мне новость: война кончится 23 сентября!..
После завтрака, поработав часа полтора, сидел в саду, читал воспоминания генерала Брусилова, ответил Кс. Мих., ходил на почту, оттуда прошел в село Архангельское. Разыскал тамошнюю церковь – единственную достопримечательность Архангельского, которую еще не видел. Церковь старинная, XVII века, но даже по нашим масштабам запущена до безобразия. Кресты сняты. Колокольня, поставленная Юсуповым в 1819 году, сломана наполовину перед прошлогодним наступлением немцев. Церковь стоит на крутом и очень высоком берегу Москвы-реки. Небольшой погост возле нее тоже бесстыдно запущен и загажен.
После обеда, немного полежав с грелкой, работал. Вечером, изменив обыкновению, ходил на концерт. Против ожидания концерт очень хороший. Чудесный женский дуэт – старинные русские песни. Перед сном еще поработал, написал маме и Ляле.
Никто не поздравил меня. Но сам этот день был хорошим подарком…
. . . . .
Генерал Петров пробыл в Архангельском четыре дня и не выдержал – уехал.
Я видел, как он шел с маленьким чемоданчиком (другой чемодан, побольше, нес сын его), а рядом семенил тучный Ошмарин, уговаривал Петрова остаться.
– Нет, нет, – говорил Петров, дергая головой, – не уговаривайте. Я выспался, отдохнул, с меня хватит.
И уехал. На фронт, конечно.
. . . . .
Москва. Госпиталь при клинике проф. Кончаловского. Неделю назад военно-санитарная машина привезла меня сюда прямым рейсом из Архангельского.
По Архангельскому я скучаю не очень. С удобствами и питанием здесь, конечно, похуже, в палате кроме меня еще семь человек, но люди – интереснее. Работать хожу по вечерам, с разрешения начальства, в ординаторскую.
. . . . .
Раненых одолевают студенты-кураторы. Два часа подряд (положенное по расписанию время) терзают попавшего в их руки солдатика расспросами: не болел ли кто-нибудь из родственников туберкулезом или венерическими болезнями, не чувствует ли он боли в pilorus, был ли стул, какой консистенции и так далее. Мнут живот, колотят по спине (это называется выстукиванием). После одного такого кураторства белорус Стасевич, натягивая рубаху на разрисованный химическим карандашом живот, сказал:
– Ни. Отсуда живым нэ выйдешь.
. . . . .
Мой сосед Бородин. Воронежец. Рабочий. 34 года. Нефрит. Отеки на лице. Степенен, медлителен, выкуривает одну папиросу в два дня. Когда говоришь ему «спокойной ночи», отвечает:
– Взаимно вам.
. . . . .
В палате лежит некто Королев, белорусский партизан. Два сына его пропали без вести на фронте. Одному – 20, другому – 22 года. Оба – командиры, только перед войной кончившие военные училища. Один (старший) был в Белостоке, младший – в Новгороде. За все время войны родители не получили от них ни одного письма.
Королев – высокий, сухой, с очень белыми, крупными зубами, с выдающимся кадыком, бритоголовый. У него желтуха.
Жена его и двое младших детей эвакуированы в Туркмению.
О сыновьях он способен думать и говорить без конца. Вернулся с концерта – из клинической аудитории:
– И тут не могу забыть о них. Сижу и оглядываюсь, а вдруг да среди раненых Володька и Павел? А?
. . . . .
«Колымажка» – так называют в госпитале тележку, на которой возят в операционную раненых («Меня на колымажке в палату привезли»).
. . . . .
Осень. Раненый мечтает о доме:
– Эх, красота сейчас! Осинки – красные, березки – желтые…
. . . . .
Госпиталь помещается в клинике Медицинского института на Пироговке. Кино и концерты – в аудитории, где на черной доске еще не стерты формулы и рецепты.
. . . . .
Палисадник у госпиталя. Раненые – в серых халатах и в самодельных киверах (треуголках), сделанных из газеты. Прогуливаются и по тротуару – у трамвайной остановки.
. . . . .
Пожилая сестра в госпитале – раненым, вернувшимся с прогулки:
– Ну что, нагулялись, гулёры?
. . . . .
Раненый:
– Я могу курить, а могу и не курить.
Стасевич:
– Значит, ты нэ курец, такой человек называется пустокурец.
. . . . .
Госпиталь. Концерт – в аудитории. Выступают солисты Большого театра. У подножия амфитеатра выстроились полукругом коляски с тяжелоранеными. От «хирургических» дурно пахнет. Заслуженный артист республики, бас, поет «Застольную песню» Бетховена. За его спиной на черной доске полустертая запись, сделанная днем, на лекции:
1. Перитонит, общий и местный (диффузный), острый и хронический, первичный и вторич-
. . . . .
Госпиталь. Палата тяжелых больных. Раз в четыре дня приезжает к ним кинопередвижка. Чтобы не утомлять раненых, показывают не больше двух-трех частей. Таким образом, две серии «Петра Первого» демонстрируются тут в течение полутора месяцев. Многие не доживают до последней части.
. . . . .
Бесконечные разговоры о втором фронте:
– Ох, высадить бы полтора миллиончика – в Бельгии или в оккупиванной Франции. Жестокое дело будет! Красивое дело!..
. . . . .
Врачи в госпитале приспосабливаются к понятиям раненых. Вместо «Стул был?» спрашивают:
– На двор ходил?
. . . . .
В госпитале. Говорят о семейной жизни, о необыкновенных случаях, когда супруги, после четырнадцати лет идиллической совместной жизни, вдруг начинали ссориться и разводились.
Белорус Стасевич:
– Есть старая присказка: если черт у хату всэлится – дед с бабой делится.
. . . . .
Раненый вернулся с комиссии.
– Ну, нянечка, до свиданьица, на днях в отпуск еду.
– Ну, путь добрый тебе. А у меня муж и четыре брата в бессрочный уехали.
– В Землянск?
– Да. В Землянск.
. . . . .
Про тяжелораненого:
– Нет, братцы, такого шоколадом корми – не поправится.
. . . . .
Батальонному комиссару, тяжелораненому, не спится. Восемнадцать суток без сна.
– Только засну – сразу война снится.
Другому «все мерещится, будто из меня сделали гусеницу танка и я все верчусь и верчусь».
. . . . .
Новенький в госпитале:
– Как у вас тут насчет блох и прочего?
– Небольшие десантики бывают.
. . . . .
«Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от нападения, но вчетверо того слабее при нападении…»
Достоевский. «Дневник писателя»
. . . . .
Дом «в усиленно-русском стиле».
Там же
. . . . .
В госпитале. Раненый танкист в самокатной коляске. С трудом разворачивается и вкатывает свою тележку в узкую дверь уборной.
– Эх, мать честная! Когда-то шофером первого класса работал, а тут в сортир не могу въехать.
. . . . .
Раненый белорус перед операцией волнуется, спрашивает у врача:
– А что вы со мной робыть будете?
– Что-нибудь сробим.
. . . . .
Палата в госпитале. Восемь коек из никелированных дутых труб. Такие же – стальные – столики. Стены как во всех больницах. Кремовая панель, верх и потолок белые. Очень высоко под потолком, в матовом круглом плафоне одна-единственная лампочка. Стены украшают три картины: очень дурно, аляповато написанный маслом портрет Сталина, пейзаж и натюрморт – цветы, рассыпанные по столу. Посреди палаты – маленький белый столик, на нем играют в домино, тут же ставится поднос с хлебом и прочее, когда наступает долгожданный час обеда.
. . . . .
Тараканов в России издавна зовут прусаками, в Пруссии – русскими, русаками. Во времена Данте и Боккаччо флорентийцы называли их сиенцами, а сиенцы – флорентийцами.
. . . . .
Майор Пресников рассказывал вчера совершенно мюнхгаузеновскую историю. Клянется, будто своими глазами видел, как неприятельский снаряд попал в жерло нашего орудия, не взорвался и заклинил ствол.
. . . . .
Раненым скучно. Душа-парень Борискин утром объявляет:
– Беру на себя обязательство уничтожить пятьдесят мух.
Весь день посвящен охоте на мух.
– Они, черти, рассредоточиваются ловко!
– Ага. Маневренность у них хорошая.
– О! О! Смотри, пикирует!..
. . . . .
Как странно, вероятно, звучит для какого-нибудь читателя пионера или комсомольца выражение «обедали за высочайшим столом». Что значит высочайший? Выше некуда? Вот неудобно небось было обедать! А стулья? Тоже высочайшие?
. . . . .
В госпитале раненый, получивший передачу, угощает другого:
– Сосед, на рыбы…
– Не имею нахальства отказаться.
. . . . .
Раненый командир, лейтенант, лет под сорок, из деревенских, рассказывает разные «загадочные случаи» из своей жизни.
– Я, конечно, не верю, это есть плод суеверия, и, конечно, никакого колдовства нет, но вот это был, действительно, такой факт…
Рассказывает, как в деревне, когда был он еще совсем молодым парнем, приснился ему такой сон. Будто сидит он в избе у окна, зевает. Зевнул – и рукой провел по щеке. Смотрит: что такое? Рука черная. Вытер руку, опять провел по лицу – опять рука черная. По другой щеке провел – ничего.
А на другой день была у них в деревне вечеруха. Он танцевал. А его троюродный брат напился, с кем-то подрался, замахнулся железным болтом и нечаянно ударил вместо супротивника – рассказчика, этого будущего лейтенанта. Тот в «горячке» боли не почувствовал, только схватился за щеку.
– Посмотрел на руку – красная. Тут я свой сон и вспомнил.
Кто-то из слушающих замечает:
– Говорят, сон в руку – токо до обеда.
Рассказчик:
– Ну, это не показатель.
. . . . .
С первых дней мировой войны 1914 года в Англии стал популярен, стал крылатым такой циничный лозунг:
«Англия будет драться до последнего русского солдата».
Не вспомнилась ли и не пришлась ли по душе эта милая шутка отцов выросшим и возмужавшим деткам?
. . . . .
Прочел у Честертона * :
«Детям кажется, что малейшее несчастье влечет за собой гибельные последствия. Заблудившийся ребенок страдает не меньше обреченного на адские муки грешника».
До чего же это верно, как долго и упорно живут в памяти эти ужасные страдания, это чувство обреченности, охватившее заблудившегося, потерявшего маму!
. . . . .
В госпитале. Лейтенант Борискин, двадцатисемилетний красавец, рязанский, рассказывает историю своей женитьбы. Он еще учился на третьем курсе Московского текстильного института. Родители были против этого брака. У жены тоже. Своих комнат ни у жениха, ни у невесты не было. Решили «расписаться» тайно. В назначенный день долго ходили у подъезда загса, не решались войти, стеснялись. Наконец набрались храбрости, вошли.
– Жена, правда, еще раз хотела смыться, но я ее поймал на лестнице. Вошли. Сидят все такие торжественные, с шаферами, с родственниками, с букетами… А мы и одеты-то по-будничному. Сидим, робеем, ноги под стульями прячем. Вдруг дверь открывается, выходит какая-то мымра и кричит:
– На брак!
Так, вы знаете, в санаториях кричат: на душ!
Расписались кое-как, вышли на улицу.
– Ну, – говорю, – жена, давай пошли по домам.
. . . . .
Генерал Гейман – один из участников русско-турецкой войны 1877–1878 гг., «герой Ардагана» («витязь Ардагана», как назвал его корреспондент «Нового времени» Симбирский), был сыном барабанщика-еврея. Чтобы в те времена еврею дослужиться до такого высокого военного чина – мало было быть просто умным, просто храбрым, просто талантливым. В каком-то отношении надо было быть выше корсиканца Буонапарте.
. . . . .
Рассказ или пьеса, маленькая комедия. История Федьки Калюжного (рассказанная им товарищам по палате).
На фронт пришли посылки. В одной из них – письмо («Дорогой неизвестный боец, пишет тебе неизвестная тебе» etc.) Московский адрес. Посылка досталась Ф. Калюжному. Завязалась переписка. Товарищ Калюжного заболел, его направляют в Москву лечиться. Калюжный дает ему адрес девушки, просит навестить. Тот из московского госпиталя звонит или пишет открытку, выдает себя за Калюжного. Свидание. Может быть, женщина не молодая и не красивая.
– Я не думала, что мы встретимся. А ему… ему приятнее, если пишет молоденькая.
. . . . .
Фамилии раненых:
Фень, Чемерис, Подопригора.
. . . . .
– Что сегодня в кино?
– Мировая картина в десяти сериях: «Несчастная мать сопливого ребенка».
. . . . .
Пить чай (вместо сахара) «с дуем», то есть дуть на блюдечко.
Вполне заменяет сахар. Знаю по собственному опыту. Пил так без малого 12 месяцев.
. . . . .
А то еще есть другой способ: повесить кусочек сахара на ниточке, раскачать его – он по очереди всех чаевничающих обойдет и по зубам пощелкает.
. . . . .
Широкая натура
(из рассказов раненого лейтенанта)
– Она мне на шею кинулась и говорит: «У меня муж есть, я Славку Харитонова безумно люблю, а тебя еще больше!»
. . . . .
У Честертона – панегирик туману. «В тумане получает материальное воплощение та внешняя сила, которая придает уюту чистое и здоровое очарование».
И ниже:
«Я не без основания подчеркиваю высокую добродетельную роль тумана, ибо, как это ни странно, но атмосфера, в которой развертываются романы Диккенса, часто важнее их интриги».
До чего же это здорово, как верно!.. Не прошло года с тех пор, как я читал «Большие надежды», а я уже не мог бы, вероятно, пересказать содержание этого романа. Атмосфера же его живет со мной и во мне, и, думаю, будет жить всегда.