Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
– Да, да, правильно, – подхватила другая. – Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.
– Он жив? – спросил я.
– Жив, слава богу.
– А дети?
– Дети – не знаю.
– А где мне его найти?
– Белов? Где Белов?
Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.
Мне объяснили, как его найти.
– Войдете во двор – с улицы Ракова, – идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.
Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у «Пассажа» есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между «Пассажем» и соседним домом – не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там – длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина – не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы «Пассажа». В том числе и столярная мастерская.
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило – тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
– Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
– Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен «по-мужицки» в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
– Меня?
– Вы Белов?
– Белов. Да.
– Скажите, вы карточку хлебную теряли?
– Да. Потерял. Давно уж.
– Где?
– А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
– В сентябре?
– В сентябре.
– Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
– Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…
. . . . .
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
– Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
. . . . .
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
– Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат – и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, – сделав туда и обратно с полкилометра! А тут – не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского… Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте – не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший «Страховик».
– С главврачом вы договорились?
Я солгал:
– Разумеется.
– Но у меня нет машин. Все в разъезде.
– Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине «скорой помощи» к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее – на одно колено), сказал:
– Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
– Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: «Будет жить»…
. . . . .
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить – не говорят, потому что не спрашиваю.
. . . . .
…Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
«Дистрофия сердечной мышцы».
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне – июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
. . . . .
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной «крокет». Не понимаю, что это? Для чего? М. А. объясняет:
– Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере «Костра» напечатан мой рассказ «Честное слово». Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д. И. Хармса * . Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается («все эти два месяца») старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами – Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий… Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна – женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, – шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две – будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.
– Если и войдут, через полгода их погонят.
Как всегда мы с Д. И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.
Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.
Неприятно в этом тексте только слово «срочно».
А там слышу другое:
– Обжалованию не подлежит.
И все-таки – обжаловал.
…Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М. Л. Слонимский:
– Читали?
– Что?
– Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.
Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.
. . . . .
6-го мая 1942 года. Каменный остров.
Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.
Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.
. . . . .
Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее – крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.
Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу.
. . . . .
Остров Каменный – люди железные.
Это я написал на подаренной книжке.
Громко? Пожалуй.
Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его.
. . . . .
Но – нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость…
Что-то все-таки подпирает дух.
. . . . .
Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно.
– Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице.
Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко – в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы.
. . . . .
Много думаю эти дни о романе «Катя и Ваня». Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях – ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью.
. . . . .
На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и «с железной твердостью» отказалась хлопотать.
Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал – Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли.
. . . . .
Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции.
. . . . .
Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом.
Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется.
. . . . .
Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас «верзилой», я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха.
У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я – вообще без всякой карточки.
Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался.
На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг:
– Рынок – это мужское дело.
Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа… Нынешний рынок – это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные.
Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.
До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка – с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли – уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.
Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же «товаром»: на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.
Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку «Кексгольмской мануфактуры» (была и такая марка) давали сто – сто пятьдесят граммов хлеба.
Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?
. . . . .
Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! «За три килограмма хлеба продам рояль».
Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон – во всех трех комнатах и на кухне.
Чем же топили времянки? Пока были дрова – дровами. Потом – мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев – чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки… И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо – бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала «Кинонеделя». Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.
. . . . .
Июнь 1942 года. Каменный остров.
Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.
Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:
– Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части…
После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.
Один раз предался таким воспоминаниям:
– У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу – лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался – цап его за шкирку. Взял и – башкой тюк! – о буфетную доску.
– Убили?
– А что с ним чикаться. Кричу тещу: «Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!» Она – в слезы, дура.
Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.
– Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.
В тот же день его перевели в общую.
Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.
. . . . .
Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?
Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..
. . . . .
Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове – с обрезанными вершинами.
. . . . .
У Екатерины Васильевны две сестры – Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна – стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.
Сестры Пластинины – из города Яранска. Вятские. Отец – земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е. В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в «уплотненной квартире».
У Е. В. – дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.
. . . . .
Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.
. . . . .
Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е. В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. «Академик». Галя почему-то стесняется своего… нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.
. . . . .
Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.
Потом переехал в Питер. Первый редактор «Ленинских искр».
А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л. Н. Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!
. . . . .
Подарил Екатерине Васильевне немецкую «Шкиду», ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:
Снова сердце тикает,
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
. . . . .
Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я – в школе Достоевского. Читаю «Петроградскую правду».
«Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана»…
Именно так и в таком написании – фачисты, а не фашисты – вошло в мою жизнь это слово…
. . . . .
Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28–30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:
– Папа, а где Коля?
– Коля уехал.
– А мама где?
– А мама – в ямочке лежит.
– В ямочке? А где она?
– Кто?
– Мама где?
– Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.
– А где она?
– В ямке, в ямке… Пойми ты.
А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:
– Папа, а где мама?
. . . . .
И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были – барахольные.
Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.
Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни – не знаю.
Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.
Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного – растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!
– А почему оно не булькает, не болтается? – поинтересовался я.
И тот же доброхот объяснил:
– Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.
Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.
Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу – бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть… Воск!
Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и – готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.
. . . . .
Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.
Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное – мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: «Елки-палки», «Сказка Венского леса», «Матрас моей бабушки».
Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..
К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские «камушки» еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.
В большом ходу увеличительные стекла.
Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче – и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье – коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.
. . . . .
Взял вчера в соседней палате «ничью» книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет – ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал – 67 штампов! Образцы выписываю:
«Недобрая усмешка пробежала по его губам».
«Ночь прошла в томительном ожидании».
«Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку».
«Недоброе предчувствие ледяным холодом сжало его сердце».
«Ногти помимо воли впились в ладони, мышцы сжались стальными пружинами».
«Чудовищный удар в лицо бросил его в угол».
«И вдруг, пораженный внезапной мыслью, он хлопнул себя по лбу».
«Все дальнейшее происходило словно во сне».
«Это было словно гром среди ясного неба».
«Усталые глаза потеплели, сочувственно дрогнули кончики губ».
«Но тут же другая мысль, еще более страшная, заставила его содрогнуться».
«Эти два часа, грозившие ему неминуемой гибелью, показались вечностью».
«Подстегиваемый нетерпением, он отправился на поиски»… И так далее и тому подобное.
Все это из одной книги! Из 1/20 части ее! А сколько их во всем этом макулатурном произведении! И сколько их вообще существует в отечественной и в мировой литературе!
Занимался ли кто-нибудь из литературоведов этим вопросом? Ведь, вероятно, можно составить большой фразеологический словарь литературных штампов и пошлостей. Существует целый цех макулатурных дел мастеров, которые пользуются только этими готовыми словесными клише. И есть читатели (даже интеллигентные), которые любят эти «нечеловеческие усилия воли» и «ледяной холод, сжимающий сердце».
. . . . .
В самые страшные дни, зимой, я читал – впервые – «Большие надежды» Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице, с лотка.
Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал – с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа.
Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты – блокадник.
. . . . .
Запахи!.. Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир…
В начале апреля, в морозный день вошел в палату, только что проветренную, и вдруг вспомнил…
Как хорошо было войти зимой в мамину спальню после того, как ее основательно проветрили. Форточка уже закрыта, в спальне тепло, но воздух свежий, и не по-летнему, а морозный, и в нем так тонко, чуть слышно слились – не запахи, а отзвуки запахов – маминых духов, папиных папирос «Яка», лампадного масла, легкого печного угара… И все это заглушается запахом мороза. Да, тот, кто был ребенком, согласится со мной: мороз пахнет.
. . . . .
В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.
Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:
– Я – мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.
– Молодая?
– Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.
– Пусть приходит.
И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.
. . . . .
Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там – на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке – в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!
Однажды – не помню когда – в декабре, в январе? – пришел управдом.
– Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы – последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.
Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.
Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.
Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.
Ночами – почти каждую ночь – я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.
И вот был такой случай.
Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.
Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.
Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.
– Дежурный?
– Так точно. Дежурный.
– Где начальник объекта?
– Дома или в убежище.
– С вашего чердака кидают ракеты!..
И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.
Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина – незнакомая мне. Спросил: кто такая?
– Мы с Гатчины. Беженцы.
Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.
Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.
А если бы у нас?!!
. . . . .
У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…
Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана – этим можно было даже любоваться. Но – не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!