Текст книги "Том 4. Наша Маша. Из записных книжек"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
. . . . .
От станции до совхоза – сорок с чем-то километров – шли под палящим солнцем походным шагом с полной боевой выкладкой: ранец, в нем одеяло, НЗ, «личные вещи»… Кроме того, на тебе навьючено – скатка, винтовка, саперная лопата, штык в ножнах, подсумок, противогаз…
. . . . .
Еще о комбате.
Не знаю, чего ради некоторым ребятам из нашего взвода дали не совсем обычный наряд: поручили скосить траву на довольно большом участке. Может быть, там собирались что-нибудь строить. Я шел в редакцию, проходил мимо и, хотя сам косить не умею, увидел, что эти косари очень неловко работают косами. В это время проходил мимо наш комбат. Ответил на приветствия, остановился и тоже смотрит. Потом спрашивает у курсанта Полыхалова:
– Вы городской?
– Да.
– Сразу видно. Кто же, братец, так косит! Дайте сюда.
Бросил стек, скинул как перед дуэлью перчатки, взял косу и пошел.
Мы так и ахнули.
До чего же ловко и красиво ходила в его руках коса. Как ровно и покорно, под гребеночку, ложилась высокая трава.
– Товарищ подполковник, – не выдержал Полыхалов, – где же это вы научились?
Он усмехнулся, протянул Полыхалову косу.
– Дело, друзья, в том, что я – крестьянин, крестьянский сын, – сказал он, нагибаясь и поднимая стек.
. . . . .
На солнце защитная форма (гимнастерки, фуражки, пилотки, бриджи) за лето постепенно выгорает и – приспосабливается к цвету хлебного поля. Пока хлеба зелены, и форма зелена. А к осени и то и другое выцветает, становится соломенно-желтым.
. . . . .
И в Болшеве и здесь любимая песня нашего взвода – вот эта, никогда прежде мною не слышанная:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил…
Это затягивает запевала. За ним те же две строчки подхватывают несколько сильных голосов. И, наконец, поет (дико и грозно орет) весь взвод:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил.
И опять заводит запевала, и опять еще два раза поют каждые следующие две строчки:
Они шли, за свободу дралися,
К ним на помощь рабочие шли…
Захотелось буржуям напиться
Пролетарской рабочей крови…
Но не знаем, придется ль буржуям
В ро-оскошных дворцах пировать…
А наверно придется буржуям
В подва-алах сырых зимовать…
Почему-то песню эту с ее наивными, даже глупыми словами любят во всем батальоне и чаще всего поют на маршах. Особенно громко и лихо распевают последний куплет, по-видимому недавно кем-то присочиненный:
А советские птицы стальные
Над Берлином будут летать…
В роте у нас много интеллигентов, и все-таки все (и я в том числе) поют «над Берлином». Такова – власть песни.
. . . . .
Москва. Гостиница «Балчуг».
Уже вторую неделю обитаю в этой довольно захудалой гостинице, в большом, «общем», на 22 человека номере. Из казармы попал в казарму. Но днем я здесь, как правило, один. Появилась возможность работать и, прежде всего, привести в порядок мои училищные и «фронтовые» записки. А главное – рассказать, как все было, как я попал в военно-инженерное училище, а потом и в «батальон особого назначения».
А было так, что мне, попросту говоря, надоело… Надоел, приелся до чертиков окружавший меня быт. После чистой атмосферы блокадного Ленинграда этот быт казался постыдно мелким, пустым и ничтожным. Раздражала постоянная толчея в нашем номере, обилие незнакомых, а часто и неприятных мне людей. Я имею в виду, конечно, не тех, кто останавливался у нас, приезжая с фронта или из эвакуации…
Днем я пробовал работать, писал – для газет, журналов, для Совинформбюро. Принимали, хвалили, но мало что увидело свет. Журнал «Смена» принял мою «Ленинградскую записную книжку», два с половиной печатных листа. Номер был набран, подписан к печати, но в последнюю минуту его задержали… Оказывается, нельзя, не пришло время писать правду о Ленинграде.
От той же «Смены» я выезжал корреспондентом на Западный фронт. С публикациями тоже ничего не получилось.
Напечатал несколько рассказов в «Комсомольской правде», в «Учительской газете». Детиздат принял к изданию небольшой сборничек рассказов. Дубровина предложила переиздать в 1944 году под одной моей фамилией «Республику Шкид». То же предлагал мне, еще до войны, Лев Желдин. Разумеется, ни тогда, ни сейчас на этот позор я не пошел.
А жить в Москве становилось как-то очень кисло. И вот я решил проситься на фронт. Подал заявление в ГлавПУРККА с просьбой мобилизовать меня.
12 марта 1943 года получил наконец московский паспорт. А уже 26 марта сдал этот паспорт в Свердловский райвоенкомат г. Москвы.
. . . . .
…Три или четыре дня я пробыл в запасном полку. Что это такое – запасной полк, – я и сейчас не очень ясно представляю…
Видел там разжалованного старшего лейтенанта. Навсегда запомнилось, врезалось в память его страдальческое лицо, его понурые плечи со следами содранных звездочек на погонах. Когда мы строились в две шеренги, этот несчастный всегда становился на правом фланге и всегда немного впереди строя.
– Такой-то! – кричали ему. – Стать по ранжиру!
– Я – офицер, – глухо отвечал он.
– Бывший офицер!
И обедал он – за общим столом, но где-нибудь все-таки на уголке, в сторонке.
Это униженное тщеславие выглядело, конечно, глупо и смешно, и все-таки мне было почему-то жалко этого дядьку.
На конвертах двух маминых писем я записал историю некоего Тютикова.
Красноармеец Тютиков – нижегородец, колхозник, по паспорту 32 года, прихрамывает на обе ноги. Щупленький, окает. Над верхней губой и на подбородке маленькими кустиками лезут редкие светлые волосики. Сколько ему лет – трудно сказать: не то мальчик, не то старичок. Шинелишка старая, пилотка напялена как-то боком, слева направо, а не с затылка на лоб. Какой-то монашек в скуфейке.
Спрашивают, почему его в запасной прислали.
Улыбается кротко.
– Болен я. Здесь вот – в боку – болит. Ни лежать, ни сидеть не могу.
– Ну, что ж. Значит, домой поедешь – к жене.
– А ведь я не обженившийся.
– Да ну? Чего ж ты?
– А я – малосильный, – говорит он всерьез, с чуть заметной виноватой улыбкой.
– Эх ты – дядя! Ну, ничего… Приедешь и без жены проживешь. Девок теперь много – и такой нарасхват будешь.
Улыбается.
Спрашивают: есть ли у него ремесло?
– Нет. Я – баянист.
В колхозе получал трудодни за те вечера, когда играл. А так – весь день на печи валялся, «берег здоровье».
Черного хлеба не ел, только белый.
Еще бы лучше жил, да у него – мачеха.
Рассказал обо всем этом и глубоко-глубоко вздохнул.
– Ну, ничего, – говорят ему. – Скоро все домой поедем. Газеты-то ты читаешь?
– Не. Я неграмотный.
– Ка-ак? Да ты что? Двенадцатого года – неграмотный?
– Пробовали… уж тут, в армии… учить пробовали. Голова не обнимает.
– …Братья-то у меня – те грамотные, – говорит он с гордостью. – Один брат – большой начальник.
Выясняется, что брат Тютикова – генерал-лейтенант Г. («фамилия у него другая, он в зятья вышел»), очень известный и даже прославленный.
– Он мне четыре раза посылки присылал. Командир меня зовет: «Тютиков, тебе посылка!» А там – сахар, пряники, молоко омериканское.
– Любишь ты, я вижу, пряники!
– Люблю. Денег восемьсот рублей прислал. У меня денег много.
Брат не был в деревне 22 года. Последний раз приезжал (из Казани, кажется) на машине. Уже и тогда был «большим начальником»: А Тютикову было десять-одиннадцать лет.
– Брат с товарищами приехал. До самого вечера у нас гостили. Одного товарища звали Лоскутников Константин Федорович, второго Симаков…
И так всех четырех запомнил и назвал. Вероятно, самое яркое событие детства, если не всей жизни.
Часто видел его потом. Бежит, припадая на обе ноги. За плечами котомка, на маковке – грязная замызганная пилоточка. Монашек, богомолец, юродивый… Где, в какой стране, за какими морями и океанами может быть такое?!
. . . . .
(Другие записи, на других клочках.)
Теперь, наконец, узнал, что такое запасной полк. Сюда направляют отставших от своих частей, выздоравливающих, а также тех, кто почему-либо не подходит для службы в действующих частях. Вот и Тютиков таким образом сюда попал.
Тут же, в этом же здании (бывшая школа) – сборный пункт, место, куда поступают для распределения по частям вновь мобилизованные, выздоравливающие, штрафные, разжалованные, отставшие и потерявшие свои части.
Уходя отсюда (а уходят каждый день – то взвод, а то и целая рота), поют:
Прощай, Самарский переулок,
Прощай, кирпичный, красный дом…
Уже есть традиции, они передаются от «поколения» к «поколению», хотя больше недели-двух здесь, мне кажется, никто не заживается.
. . . . .
Группа тихоокеанских морячков. Двадцать один человек. Бравые ребята, братишечки. На бескозырках – золотом:
«РЬЯНЫЙ»
«РЕВУЩИЙ»
«РАСТРОГАННЫЙ»
«РЕЗВЫЙ»…
Попали сюда за какую-то бузу. Перед этим успели посидеть на гауптвахте. Их рассортировывают и посылают по одному и по двое в действующую армию. Держатся гордо, с пехотой в разговоры не вступают, на обед ходят отдельной командой. Клеши у них засунуты в сапоги, голенища особым фасоном подвернуты почти до щиколоток. Все здоровенные, все красавцы.
Один из них, впрочем, «общается» с пехтурой: ходит по этажам и торгует махоркой. Откуда у них махра – не знаю. Но ее много.
. . . . .
Там же. Отдельно, на втором этаже живут, дожидаются судьбы своей красноармейки-девушки. Целый день лежат они на подоконниках открытых настежь окон и поют. Поют и грустное («Прощай, любимый город», «Черная ночь»), и бодрое, маршевое («Если завтра война», «Идет война народная»), но все, что они ни поют, поют по-русски, по-деревенски, протяжно, заунывно, со слезой в голосе.
. . . . .
Должен сказать, что мне всюду было хорошо. И всюду – даже на пропахших карболкой нарах запасного полка было интереснее, лучше, чище и, главное, душевно спокойнее, чем в гостинице «Москва».
Навещали меня Тамара Григорьевна Габбе, С. Я. Маршак, И. М. Жданова с Алехой… В казармы никого не пускали, свидания происходили во дворе или даже на улице, у ворот.
Самуил Яковлевич хлопотал, чтобы меня направили в военное училище. Но для этого нужно было пройти очень строгое медицинское обследование. Пошли мы на это обследование вдвоем: я и совсем молодой парень, рабочий завода имени Ильича, Михайлов. Здоровяк. Атлетического сложения. Тоже хотел в училище.
Нас послали на комиссию. Это было где-то поблизости. Пришли мы туда в последнюю минуту, бородач-доктор уже снимал халат, собирался уходить. Мы стали канючить, просить обследовать нас. Пошумел, посердился, но наконец смилостивился:
– А ну – давайте ваши бумаги и раздевайтесь. Быстро только.
Михайлова он почти не слушал. Меня заставил приседать, задерживать дыхание, слушал и через трубку и ухом.
Потом сказал: «Одевайтесь», присел к столу и стал заполнять наши сопроводительные бланки…
С этими бланками мы вышли во двор. Я посмотрел:
«Годен».
– А у тебя что?
– Тьфу, черт, – сказал Михайлов. – Что это? Почему? «Ограниченно годен. Сердечная недостаточность». Какая к черту недостаточность?!!
Я понял, что произошло. Бородач перепутал бланки – мою недостаточность приписал Михайлову. Кричать об этом я, конечно, не стал, обстановку оценил молниеносно: Михайлов молод, у него все впереди, его могут и еще раз обследовать. А меня – черта с два.
– Волновался, наверно, – сказал я с лицемерным выражением сочувствия.
– Что верно, то верно, – сказал он, слегка успокаиваясь. – Волновался я здорово.
С тех пор не прошло и полугода, а я уже начисто забыл, как мы добирались до Болшева. Где-то, еще в Москве, мы, человек двадцать будущих офицеров, стоим в строю. Рядом со мной, слева, стоит человек, с которым я полчаса назад познакомился: Павел Барто, первый муж А. Л. Барто.
Вижу в отдалении С. Я. Маршака и А. И. Любарскую. Приехали меня проводить.
Здесь, на этом плацу, мы получили назначения – в разные училища.
В Болшево нас прибыло четверо.
. . . . .
И вот вижу, как на сцене или на экране. Почему-то не очень светло, скорее даже полумрак, как на картине «Военный совет в Филях», хотя в комнате горит электричество. Скорее всего настольная лампа.
За столиком сидит офицер, капитан, а перед ним стоят, вытянувшись, четверо новобранцев.
Офицер спрашивает каждого: фамилия, имя, отчество, где и когда родился, профессия…
А потом интересуется:
– Спортом или самодеятельностью какой-нибудь занимались?
Первый ответил:
– Да. Я футболист. Играл от заводской команды. Форвард.
– Добре. Нам футболисты очень требуются. Берем. А вы?
– Я на домбре, товарищ капитан, играю. Могу и на мандолине.
– Добре.
Третий, Лотман, с которым я познакомился именно в этот день, оказался шахматистом, у него какой-то разряд.
Честное слово, я чувствовал себя в эту минуту совершенной бездарностью, постыдным ничтожеством. В футбол не играю, в шахматах умею только фигуры передвигать, ни на гармонике, ни на мандолине, ни тем более на домбре не могу даже «Чижика» исполнить.
– А вы?
Это – ко мне. Называю, заикаясь, фамилию, имя, отчество, Ленинград, 1908 года рождения, писатель.
– То есть как писатель? Писарь, что ли?
– Да нет. Книжки пишу.
– А фамилия, простите, как? Я не расслышал.
– Фамилия: Пантелеев.
– Постойте, это что? «Республика Шкид»?
– Да, – говорю.
Капитан поднимается, как-то торжественно выходит из-за своего столика и на глазах у моих товарищей крепко пожимает мне руку.
Конечно, это был триумф. Но очень скоро триумф этот обернулся для меня своей обратной стороной. Футбольные матчи в военном училище устраиваются далеко не каждый день. Не каждый день бывают концерты и шахматные турниры. А газету размером в 1/4 часть ЦО «Правда» мы выпускали последние полтора месяца ежедневно.
. . . . .
И все-таки я не жаловался. В пределах возможного я был вполне доволен своей судьбой. Единственное, что меня беспокоило, – это мама и Ляля, их положение в Ленинграде. Из Москвы мне удалось послать им несколько продовольственных посылок, теперь этой возможности у меня не стало.
. . . . .
Вот сделанные на клочках бумаги, на папиросных пачках, на конвертах, даже на спичечных коробках записи тех дней…
. . . . .
Цитата из «Инж П39»:
«Фортификация – сумма военно-инженерных работ, направленных к укреплению местности с целью облегчения ведения на ней боя собственным войскам и затруднения его для противника».
Такую тарабарщину мы зубрили. К укреплению… облегчения ведения… и затруднения…
. . . . .
Командир роты на каждом шагу:
– Эх вы, ёха-маха!
– Товарищ капитан, а что это такое ёха-маха?
– А это такое цензурное ругательство.
. . . . .
Воинскую строевую команду «Отставить!» употребляют и в быту, и на лекциях, когда преподаватель ошибся.
– Нале-е… Отставить! Напра… во!
На лекции по фортификации:
– Таким образом, глубина указанного окопа… Отставить! Глубина указанной траншеи составляет один и пять десятых метра.
. . . . .
Старшина Ведерников в 1920–1921 годах проходил учебу в Петроградском военно-инженерном училище (в Инженерном замке, там, где когда-то в Кондукторских классах учился Достоевский). В те годы курсанты, выходя на первомайский или октябрьский парад, надевали кивера, ментики и прочее, оставшееся в цейхгаузе училища. Жизнь была, по словам Ведерникова, роскошная. Кормили гусятиной, носили хромовые сапоги с кокардами на голенищах.
. . . . .
По пути к «месту следования». Батальон стоит на отдыхе в каком-то маленьком поселке. У барака на приступочке сидят девочки лет по 7–8, и одна из них тоненьким голосом поет:
Милый едет на машине,
А я еду на другой.
Милый машет мне пилоткой,
А я лентой голубой.
. . . . .
Таня Мохова – наша «докторша», медсестра и санинструктор. Маленькая, выгорелая, застенчивая, сердитая, грубовато-кокетливая. На боку тяжелая парусиновая сумка с красным крестом. В ней – и аптека, и больница, и вся санчасть наша: градусник, ножницы, реванол, бинты, гигроскопическая стерильная вата, йод, коллодий…
. . . . .
Я работал в поле, в дождливый день. На пару с другим курсантом рубил дерн.
Прибегает какой-то парень.
– Пантелеев, там вам телеграмма!
Конечно, я разволновался. От кого и по какому поводу могла быть телеграмма? Из Ленинграда?
Телеграмма оказалась не мне, а по поводу меня:
«Интенданта третьего ранга Пантелеева отозвать в Москву в распоряжение отдела кадров Наркомата обороны».
По батальону поползли фантастические слухи. В тот же день я встретил Петухова, бывшего милиционера.
– Правда? – спросил он, почему-то вытягиваясь в струнку.
– Что правда?
– Что вас вызывают в Москву и производят в генерал-майоры?
– Кажется, в маршалы, – сказал я.
Легенда эта кружилась вокруг меня и кружила головы моих товарищей все дни, пока я собирался к отъезду.
Скажу честно – я не очень хотел ехать. Было предчувствие, что в батальон я не вернусь…
Прибыв в Москву, в отдел кадров, узнал, что отзываюсь из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ. «Повоевал» недолго.
За ЦК ВЛКСМ я и числюсь. Именно по наряду ЦК я и устроился в этой старой гостинице, носящей имя острова, на котором она стоит: Балчугом называется местность между Москвой-рекой и Яузой.
. . . . .
Получил первое серьезное задание: написать очерк для «Комсомольской правды» о Герое Советского Союза Александре Матросове. Работал с интересом. Матросов – бывший беспризорный, у него трудная судьба.
Работаю я здесь, в «Балчуге», в общем номере. Номер большой, светлый, днем здесь никого нет.
. . . . .
В бюро пропусков ЦК ВЛСКМ. Сидят в ожидании вызова девушки, приехавшие главным образом с «периферии». Входит еще одна.
– Девушки, скажите, высокенькая такая девочка в беж платье не была, с косичками?
– С косичками? Нет, не была.
. . . . .
Трамвай проходит мимо городского сада. На скамейках сидят женщины – с детьми и без детей. Мальчик в трамвае смотрит в окно.
– Бабушка, а почему одни только тетеньки сидят?
– Тетеньки почему одни? А дяденьки, милый, все на фронте.
. . . . .
В столовой разговорился с девушкой, ленинградкой, только что кончившей школу и приехавшей в Москву поступать в вуз. Училась в деревенской школе на Урале.
– Мы, эвакуированные, или выковыренные, как нас называли, садились всегда за отдельные парты.
. . . . .
Хочет поступать в Институт внешней торговли. Спрашиваю, что же ее привлекает в этой внешней торговле?
– Ну, в смысле возможностей и перспектив.
– Какие же возможности? Материальные?
– Ну, конечно. Разве можно о каких-нибудь других думать в наше время?!
«Наше время!» Нет, милая моя, это ваше время, и вы отвечаете за него. Не сказал ей, ибо не поймет ни черта.
. . . . .
Добродушная девушка в учреждении:
– Ну, что ж, зайдите во вторничек, мы это сделаем.
. . . . .
На рынке. Женщина, покупая американское масло:
– Думаете – заграничное, так уж и хорошее? У них тоже масло из сои делают. Англичанки и американки потому и худые такие, что одну сою едят.
. . . . .
В парикмахерскую приходит нищий старик на деревянной ноге. Швейцариха гонит его. Старик, сдерживая ярость:
– Прогнать-то, гражданочка, легче, чем подать.
– Иди, иди.
– Я говорю – прогнать легче, чем подать. В дверях, грозит пальцем. – Смотри, чтоб и с тобой такая картина не случилась!..
1944
Уже два месяца работаю литературным редактором журнала «Дружные ребята». Снимаю проходную комнату на Плющихе, живу за ситцевой занавеской. Мимо меня по многу раз в день проходят старики хозяева, бегает, смеется и кричит шумная девочка Тамарочка. И все-таки работаю.
. . . . .
Хожу в шинели. С голубыми летчицкими погонами. На погонах четыре звездочки. Поблескивали. Теперь уже не блестят.
В военном билете у меня сказано: интендант третьего ранга… Правда, сказано еще и другое: запаса.
Но очень уж не хотелось ходить без погон и без звездочек.
Третьего дня иду своим четким офицерским шагом к Петровке мимо Малого театра. Там какой-то ремонт, здание театра отгорожено от мостовой дощатым забором. Еще издали вижу, как из ворот навстречу мне выходит пожилой полковник, манит меня пальчиком. На рукаве у полковника красная повязка.
Подхожу, козыряю.
– Ваши документы, товарищ капитан.
Достаю военный билет. Он, поплевав на палец, листает его.
– Так. А ну зайдем сюда.
Захожу в эти широкие ворота, за дощатый забор.
– Присаживайтесь, – говорит полковник и любезно указывает на припорошенные опилками козлы. А сам достает из кармана добротный перочинный ножик, открывает его и начинает спарывать мои ненаглядные голубые погончики. Я бормочу что-то невнятное. Он усмехается.
– Да-авно этим не занимался, – говорит он.
– А занимались все-таки?
– У беляков – да, снимал, приходилось. И с своей гимнастерки сдирал – в восемнадцатом.
Срезал, положил один погон на другой, подровнял, протянул мне:
– Возьмите на память.
. . . . .
Ваганьковское кладбище. Надпись на кресте:
Тамара Михайловна
СТЕПАНОВА
род. 1 октября 1884 года
сконч. 9 октября 1904 г.
Как хороши, как свежи были розы!
. . . . .
Больную Тамарочку бабушка кормит супом. У Тамарочки свинка. Слышу ее капризный плаксивый голос:
– Горько!
Бабушка (с сильным акцентом). Горка? Что ты хочешь сказать? Гора? Или по вкусу?
– Какая гора?!! Конечно, по вкусу!
. . . . .
Зима 1944 г. Поезд «Ленинград-Москва» стоит на маленьком полустанке под Будогощью. Снег. Тишина. Почти вплотную к железной дороге лес. Пахнет сосной и солнцем, совсем по-весеннему.
На перроне молодой флотский командир:
– Что такое? Куда же зима по всему Советскому Союзу девалась? На фронте был, думал, она в тыл, в отпуск, уехала. Еду в тыл – и тут ничего похожего.
. . . . .
Тот же морячок-лейтенант (орден Отечественной войны и четыре медали на синем помятом кителе, из-под расстегнутого стоячего воротника – серый свитер) расхаживает по платформе, заговаривает со всеми, кто подвернется под руку. Не пьян, а просто необыкновенно общителен, разговорчив.
Кто-то при нем окликнул толстую проводницу:
– Эй, девочка!
Лейтенант. Ничего себе девочка! Знаете, про таких «девочек» говорят: еще не было Евы и Адама, а она уже была дама.
И перебивая себя, как бы опасаясь, что его не дослушают:
– Знаете, это откуда? Нет? Я тогда расскажу.
В блокадное время под Ленинградом поймали три зверя – лиса, волк и медведь – на троих одного поросенка. Поросенок маленький, а аппетит у зверей, как и полагается, зверский, да к тому же еще блокадный, осадный…
Вот лиса и говорит:
– Давайте, господа звери, сделаем так: пусть тот поросенка съест, кто дольше всего на свете жил.
– Ладно.
Лиса первая и отвечает:
– Я, господа звери, старше вас всех. Еще не было Евы и Адама, а я уже была дама.
Волк думает:
«Если Адам и Ева были, значит уже мир существовал».
Он говорит:
– Еще не был свет, а я уже был сед.
А медведь долго не думал:
– Я, грит, не сед, а молодёнок. Ни фига не знаю – мой поросенок.
Подцепил поросенка и – айда.
Лейтенант сам же первый засмеялся, потом, сделав серьезное лицо, пояснил:
– Мысль такая, что не всегда хитрость помогает – особенно в блокадное время.
. . . . .
Слышал в поезде. Девушка много лет страдала неврастенией в самой жестокой форме. Бессонница, отсутствие аппетита, хандра и все прочее. Нигде не работала, не училась. Худела, думала и говорила только о смерти.
Война застала ее в Ленинграде. Голод заставил искать работу. Знакомый врач устроил работать в больницу. Ей поручили – учет покойников.
Работала она хорошо.
– И представьте – полное излечение. Сейчас – это цветущая, полнокровная женщина.
. . . . .
Голос на верхней полке:
– Никто не осмелится сказать о ленинградце плохо.
. . . . .
Зимой 1942 года из Ленинграда в Москву шла на самолетах продукция для фронта!
. . . . .
Старуха врачу:
– Отгребла ты меня от смерти.
. . . . .
Рассказывал майор N. С декабри 1941 года по март 1942 года он – тогда еще старший лейтенант – работал со своей ротой по захоронению трупов. Кладбище на Пискаревке. В роте 120–130 человек, работало же только 50–60 человек, остальные лежат с поносом.
Комроты следил, чтобы воды много не пили.
– За обедом отвернешься – он уже полманерки воды в суп накачал. Дело понятное – чем больше супа, тем сытнее. А в результате – водянка.
. . . . .
Тот же майор:
– Хоронил брата жены. Не раздел, даже сапог сымать не стал. Ребята из батальона помогли, сколотили гроб.
Потом вспомнил, что он застрахован, – надо небось, думаю, зарегистрировать. Взял все его документы: паспорт, партбилет – пошел регистрировать. Прихожу в милицию. Там очередь. Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справки:
«При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено».
Свез на санках на Волково кладбище. Похоронил честь честью. Взял лопату, закурил и пошел… Потом думаю: «А как же сообщить жене? Где она искать могилу-то будет? Ведь ни креста, ничего такого нет».
Сосчитал и написал:
«Володя лежит в десяти могилах от В. В. Гущинского».
Когда похоронил Володю, вспомнил, что у него чудесный сибирский кот. Пошел на квартиру, но опоздал: соседи уже съели.
. . . . .
Василий Васильевич Гущинский, или просто Васвас Гущинский! Кумир петербургской, петроградской, а потом и ленинградской публики. Демократической публики, плебса. Ни в «Луна-Парк», ни в «Кривое зеркало» его не пускали. Народный дом, рабочие клубы, дивертисмент в кинематографах. Здесь его красный нос, его костюм оборванца, его соленые остроты вызывали радостный хохот.
В. В. Гущинский – это мое шкидское детство, послешкидская юность. И вот: «В десяти могилах от Гущинского»…
. . . . .
В редакции:
– Ну что за чернила!
– Ужас! Мастика…
. . . . .
Мальчики бегут из школы. Из разных, наверно, школ:
– У вас что на обед сегодня было?
– Сказать, что? Битки по ребрам, гуляш по коридору.
. . . . .
Любимое ругательство Маршака:
– К чертям собачьим!
. . . . .
Старуха в трамвае:
– Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда – хороните меня с музыкой.
. . . . .
Маршак уверяет, что мы, петербуржцы, говорим «эсли», «зэркало» и тому подобное.
Зэркало я никогда не говорил, а четкое если (йесли) для меня и в самом деле – режет ухо (приятно режет ухо, как все чисто московское). И до сих пор говорю: эсли. Не очень широко, не по-грузински, но все-таки – эсли.
. . . . .
В магазинной очереди. Старик обращается к девушке с медалью «За оборону Ленинграда»:
– Давно ли из Ленинграда, сударышня?
. . . . .
Писатели-одесситы (Олеша, Ильф, Петров) любят слово «элегантный». Я видел «внутреннюю рецензию» Е. Петрова, где повесть молодого автора названа «элегантной».
. . . . .
– Солдат без ложки – некомплект.
. . . . .
Автор популярной военной песни «Эх, портяночки, портянки…».
. . . . .
Понадобилось перелицевать костюм. Хозяйка привела какую-то женщину. Я удивился:
– А вы давно мужское шьете?
– А что?
– Да, сказать по правде, первый раз вижу женщину-портного.
– Что ж, – обиделась она. – Думаете, если бурнусница, так уж и мужское шить не умеет?!.
Перешила. Ношу.
. . . . .
Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:
– Всех жалеть – сердца не хватит.
. . . . .
Сегодня, 17 июля 1944 года, в Москве – событие. По радио и в утренних газетах было объявлено, что с 11 часов утра по Садовому кольцу, на площадях Калужской, Смоленской и других приостанавливается движение пешеходов и транспорта, так как через город будут проконвоированы пленные немцы – в количестве 57 600 человек. В половине двенадцатого я уже был на улице – на Смоленском бульваре. На тротуарах теснятся толпы народа. По мостовой, по обочинам, прогуливаются усиленные комендантские патрули с характерными ярко-красными погонами. Еще больше, конечно, милиционеров.
Напряженное ожидание. Со всех дворов, изо всех переулков бегут мальчишки. Лихорадочные голоса:
– Немцев ведут!
– Идем немцев смотреть!
– Идем скорей – сейчас фрицев поведут!
(Забыл записать, что в извещении начальника московской милиции население призывалось к порядку и к «недопущению каких-либо выходок по отношению к военнопленным».)
В народе говорили, что еще не скоро.
– Поезд опаздывает, – сказала какая-то женщина.
Я успел сходить в Гагаринский переулок, в поликлинику, зашел по делам в райвоенкомат, и когда вернулся к Смоленской, там уже было не протолкнуться. Мне все-таки удалось протиснуться на середину площади.
Огромное множество милиционеров, работников НКВД и красноармейцев наводили на площади и на прилегающих к ней улицах порядок. Прекращалось движение автомобилей. Их направляли в сторону Арбата. Постепенно площадь и продолжение ее – широченный «бульвар» очистились, и тут мы все увидели:
– Идут!
Со стороны Кудринской двигалось, надвигалось пока еще как будто не очень большое светло-коричневое каре. Уже отсюда было видно, что это не наши «солдатики». Тот же цвет хаки, но – темнее, коричнево-желтый, а не желто-зеленый, как у нас.
Меня попросили «на тротуар». На площади остались лишь высокие чины милиции и НКВД. На тротуаре я оказался в числе первых, но постепенно толпа оттеснила меня от тротуара, потом увлекла в сторону и назад. Вперед вынырнули дети, главным образом девочки почему-то.
День яркий, солнечный, жаркий… Но набегают легкие облака.
Желто-коричневый квадратик медленно, но верно приближается, из квадратика превращается в квадрат. За ним вырисовываются второй, третий… Что-то поблескивает на солнце.
– С музыкой идут! – говорят в толпе.
Но это, конечно, не музыка. Позже мы узнаем, что это сверкают шашки у офицеров конвоя.
В толпе, конечно, нещадно ругаются. Ругают «мильтонов».
Появляется автомобиль пикап с фотографами и кинооператорами.
Мрачная процессия приближается. Вот уже первые ряды ее миновали станцию Смоленского метро. Впереди всадник. Советский генерал на роскошном коне с зеленой попоной и красной звездой на ней гарцует перед киноаппаратом. Уже видны хари немцев. Именно хари. Черные, грязные, сожженые солнцем.
У самой площади генерал по просьбе фотографов останавливает колонну. Дело в том, что как раз в эту минуту солнце ушло за тучу, – снимать нельзя.
Стоят минут десять. Немцев отсюда не разглядеть. Видно только, что – черные, рваные, грязные и – страшные.
Наконец идут мимо. Близко. Тут не только немцы. И венгры, и румыны, и итальянцы. Кажется, этих «сателлитов» даже больше, чем немцев. Что это за народ? Грязный, оборванный, жалкий и – карикатурно-комичный. И все они – молодые и старые – небриты, обросли щетиной. Многие босиком, многие без пилоток и фуражек, повязаны грязными платочками. Большинство же – в опорках на деревянной подошве. Жалкие пожитки. У кого одеяло, свернутое в трубку, у кого – узелок. У многих консервные банки или кружки, сделанные из американских консервных банок.
Но меня интересуют сейчас больше не немцы, а толпа, в которой я нахожусь.
Какая же реакция?
Прежде всего – удивление. Вон они какие!.. Страшенные, обросшие, на людей не похожие…
Но тут же мужские голоса:
– Побудь два года на передовых, тоже на себя похожа не будешь!
Жалость, брезгливость, насмешка. И ничего похожего на так называемую ненависть. Только некоторые пожилые женщины пытались выкрикивать что-то вроде проклятий: