Текст книги "Свидетельство"
Автор книги: Лайош Мештерхази
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
Потом упал снег, началась охота на зайцев, лис. Английские бомбовозы больше не бороздили небо над их головами, шум далеких боев тоже не долетал сюда. Среди тихих холмов лежал тихий, застывший в неповторимом, словно тонким ледком подернутом, покое и порядке, их маленький обособленный мирок. Война остановилась, и даже по газетам казалось, что фронт больше не движется, скорее даже начал понемногу отодвигаться назад. Полчаса, которые хозяева и гости, по обычаю этого дома, проводили вместе, принадлежали политике. Все рассаживались вокруг кафельного камина, неторопливо беседовали, а старый граф погружался в чтение газет.
– Кажется, Балатонская оборонительная линия действительно прочна? – говорил Андраш. – К весне немцы, вероятно, оттеснят их до Дуная!..
Ему никто не отвечал, все слушали, как мурлычет огонь в камине, и только граф, помолчав несколько минут и свертывая свою газету, неопределенно ронял:
– Ну-ну!
Осознание необходимости бежать пришло к ним неожиданно, словно вдруг начавшийся ледоход. И тем не менее графы восприняли это с таким спокойствием, словно взирали на все капризы политической погоды из окна тепло натопленной комнаты. Они будто уже много лет назад разработали до мелочей план бегства: каждому чемодану нашлось место на повозке, для каждой повозки – упряжка лошадей. Приглашали они с собой в Австрию и обеих гостий. Но не настаивали: кто же имеет право вмешиваться в судьбу чужих людей? Клара сказала, что она вернется к своим знакомым в Сомбатхее, что из Венгрии она не хочет уезжать. Бэлла тоже объяснила – самой себе – свое решение: она уехала из города не потому, что боялась перемен, но просто, как заботливая мать, хотела увезти из-под бомбежек ребенка. Теперь она думала остаться с Кларой: втроем, с ребенком, им будет проще. Ей хотелось бы только одного: расстаться с Андрашем и со всем его семейством так, как этого требовал хороший тон и вкус действительно утонченной женщины – страстными клятвами или просто с грустью, задушевно закончить это интермеццо в ее жизни. Накануне отъезда, уже вечером, она наспех даже переговорила с Кларой о том, что их ждет в Сомбатхее: обе решили, что попробуют устроиться сестрами милосердия в больницу.
Утром, по-мартовски серым от холодного встающего над землей пара, у ворот усадьбы выстроилась длинная вереница телег. В самом хвосте ее стояла упряжка волов – та, что должна была отвезти обеих гостий в Сомбатхей.
– Где мой черный чемодан? – кричала Бэлла, бегая вдоль каравана. – Все мои летние туалеты в этом большом черном лакированном чемодане! Дядя Балинт, вы не видели, где он?
Она окликала кучеров, графских слуг, но ей никто не отвечал: все были охвачены дорожной лихорадкой. Наконец нашелся старый привратник – тихий, бесстрастный распорядитель всех сборов в дорогу.
– Я его вон туда положил, вместе с остальными! – указал он чубуком своей трубки. – На третью телегу. Все барышнины вещи там…
– Но ведь я же в Сомбатхей…
Первые повозки уже тронулись, подъехала и коляска для господ; графиня села, к ней же шли граф с сыном – свежие, как будто даже веселые. Андраш кивнул Бэлле, не то прощаясь, не то в знак того, что в бричке еще есть место и для нее. Оказалось проще переложить ручной багаж Бэллы с задней телеги в бричку, чем разыскать ее черный чемодан и другие вещи. Так в последний миг Бэлла разлучилась с Кларой и укатила в Грац – по той простой причине, что старый привратник ошибся и погрузил ее летние туалеты на третью повозку…
С крыльца вслед каравану помахало несколько платков, а слуги только шапки на миг сдернули с голов. Стояли неподвижные, будто изваяния, и ни на их лицах, ни в равнодушных взглядах невозможно было прочесть или угадать, что они в этот момент думали, чувствовали. Дорога огибала усадьбу; за поворотом, из-за темных елей, еще раз показалась графская усадьба, и отъезжавшие могли видеть людей, все так же неподвижно стоявших у ворот.
В Сомбатхее Клару встретили без большого восторга. В госпитале царила страшная суматоха: все были заняты сортировкой раненых на легких – тех, что могли идти пешком, транспортабельных, и тяжелых, которых приходилось оставить на месте. Соответственно делили и оборудование, то немногое, что еще имелось из лекарств и перевязочных средств, медперсонал. Беспрестанно входили и вбегали санитары, сестры, врачи: кто – в белом халате, кто – в полной полевой форме. На предложение Клары ее знакомый профессор, он же начальник госпиталя, проворчал что-то вроде: «Здесь военный госпиталь, а не благотворительный бал!» – так что она даже удивилась, когда ей все же выдали белый халат, а толстая, очкастая старшая сестра определила ее в хирургическую дезинфекционную. Картины этих сумбурных дней как-то стерлись, расплылись у нее в памяти, Клара помнит только, что однажды утром в городе и в коридорах госпиталя наступила тишина, меньше стало больных, врачей, исчезли и ее знакомый профессор, и очкастая старшая сестра. А она все стояла в душной, пахнущей прачечной комнатушке возле огромного, пузатого, как самовар, автоклава и вместе с хромым, мрачным истопником кидала в чрево котла окровавленное белье, бинты. Потом прошел слух, что госпиталь переходит в руки советского командования. Хромой истопник сказал, что пойдет в город Папу, где живет его семья, что в армию он попал нестроевым, а теперь войне конец и ему тут делать нечего…
Клара отправилась с ним – пешком ветреным апрельским утром, швырявшим на землю то пригоршни дождя, то снега.
С шоссе пришлось свернуть: навстречу им катились волны взбушевавшегося моря людей, автомашин, орудий. Нехожеными тропами, через пашни, по грязным проселкам брели они вдвоем – наугад, держа направление от колокольни к колокольне. За три дня добрались до Папы. Хромой истопник не решился привести Клару к себе домой: боялся жены. И, вероятно, не без оснований. Ночь Клара провела на станции, в зале ожидания. А может быть, две ночи – не помнит. То в полусне, то бодрствуя, сидела она в углу на своем поотощавшем узелке с вещами. Вокруг – на скамейках, на постеленных на пол газетах, привалившись спинами друг к другу, уронив голову на вещевые мешки или просто на ладонь – спали солдаты: русские, болгары, румыны, узкоглазые казахи. Один пожилой солдат, длинноусый, скуластый и узкоглазый, привел с собой верблюда. Все, кто был в зале, заорали на него, – кажется, доказывали, что верблюд воняет. Длинноусый тоже орал, объяснял что-то по-своему, – вероятно, что на дворе верблюд может замерзнуть. Все же его упрямство взяло верх; огромное, неуклюжее животное было введено в зал и улеглось как раз подле Клары. Старый солдат сел рядом, достал еду, но все никак не мог успокоиться, недовольно бормотал что-то на чужом, непонятном языке, недовольно кивая на остальных и то и дело поглядывая на Клару, словно видя в ней союзницу. Затем он долго рассказывал свою историю, радуясь, что в этой тихо сидящей женщине нашел терпеливого слушателя. Нарезав ломтями хлеб и вареное мясо, угостил и Клару.
Затем Клара познакомилась с каким-то румынским шофером, веселым, плутоватым малым; он увез ее в своей машине до Веспрема. Там из национальной солидарности сбыл ее на руки другому румыну, и тот после двух дней пути в обратном направлении доставил ее в Секешфехервар. Этот второй румын оказался очень привязчивой натурой: любой ценой хотел он везти ее с собою и дальше. Знаками объяснил, что берет ее за себя замуж. Он был из тех людей, которые и в превратностях войны не хотят довольствоваться только легким приключением. В Секешфехерваре пришлось Кларе буквально бежать от него.
Пойди она тогда прямиком в Будапешт, через два дня была бы уже дома. Но, вероятно, Клара побаивалась возвращения домой, да и привыкла уже к этой бесприкаянной, что листок на ветру, жизни в смутном и печальном мире. Жизнь – что чистое платье: его берегут как зеницу ока, а уж если однажды запачкают, так потом – хоть по шею в грязь!..
Она шла с солдатами и полюбила разливающиеся по телу ощущение тепла и хмель, так приятно ударяющий в голову… Она пила еще и еще, видавшие виды, по четыре года не спавшие в чистой постели, огрубевшие за войну солдаты с изумлением взирали на эту красивую, но совершенно падшую морально и физически женщину. Теперь уже не Клара спасалась бегством, но солдаты бежали от нее; они подвозили ее с собой, поскольку обещали, но рады были избавиться от нее как можно скорее. Клара очутилась в Бичке, затем в Татабане. По пути, в одной из деревень, она на целых три дня впуталась в почти что серьезную любовную историю с тамошним учителем. Эти три дня зеленым островком возвышались над морем грязи ее прифронтовой жизни; деревенька была милая, с чистенькими белыми хатками, горбатыми мощеными улочками и свежей, молодой зеленью травы между зацветавшими фруктовыми деревьями; учитель таращил на нее по-детски боязливые глаза и признавался, что «еще никогда не имел дела» с такой красивой, утонченной женщиной, настоящей леди… Потом любовь все же оборвалась: то ли из-за матери учителя, то ли из-за угрызений совести, неожиданно заговорившей вдруг в Кларе…
Не раз во время своих странствий Клара слышала, что Будапешт лежит в руинах, что Буда стала вторым Сталинградом. За годы войны в киножурналах она насмотрелась на разбомленные, погибшие города. И уже приготовила себя к этому зрелищу, приготовилась увидеть на месте города груды обломков да одинокие обгоревшие утесы стен…
Вначале вид города удивил и обрадовал ее: дома по большей части все же стояли, местами уцелели даже крыши, а окна были уже чем-нибудь заклеены, хотя бы бумагой. Сначала она удивилась тому, что было, затем погоревала о том, чего уже больше не было. А не было тысячи вещей: канализации, замков на дверях, иголок и ниток, мыла и прачек – не было ничего, кроме того, что держал человек в руках… Да еще воспоминания… Впрочем, иногда воспоминания только в тягость… Треснули отшлифованные за десятки тысяч лет истонченные поверхности человеческого сосуществования, лопнули его пружины, с высочайших ступеней разделения труда человечество рухнуло опять в свое первобытное состояние. Разве только жилища людей сохранили форму домов да вместо нор остались по-прежнему комнаты. От всего близкого, знакомого, родного, теперь уже больше не существовавшего, остались лишь жалкие пародии.
Она ждала страстной встречи, горячих слез, много раз представляла себе, как муж падает перед нею на колени на большом ковре гостиной и безудержно долго рыдает… Ждала этого мига и даже немного боялась его, но все равно ждала, надеясь, что, может быть, и она обронит одну-другую каплю очистительных, ставящих крест на прошлом, означающих начало всего нового слез.
Но в гостиной не было ковра. Да и от мебели остались только обломки. Уцелел один-единственный стул, на котором можно было сидеть в развороченной взрывом, усеянной штукатуркой и осколками стекла комнате. Казар был усталый, перепачканный мазутом, пропахший потом. Зная, что жена не любит нежностей, он и не пытался обнять ее. А Клара, и сама усталая, почувствовала вдруг на себе всю грязь ее долгого пути. Но дверь ванной нельзя было даже приоткрыть без риска обвалить на себя потолок. Воду и дрова нужно было приносить откуда-то очень издалека, а потом долго разводить огонь в печурке, стоявшей посреди кухни. Из кроватей уцелела только одна – мужнина. Клара легла на нее и тотчас же уснула, даже дыхания ее не было слышно. А Казар постелил себе на продавленном диване, хотя с большим удовольствием отправился бы сейчас на станцию, о которой с энтузиазмом влюбленного рассказывал жене целый вечер. Но он все же заставил себя остаться дома – просто из вежливости, чтобы Клара не боялась спать одна в пустой квартире… Да, что-то в их жизни сломалось – сломалось навсегда…
На другой день Клара стала строить планы, как привести в порядок квартиру. Две комнаты и кухня, по-видимому, не очень пострадали. Казар обстоятельно, серьезно объяснил ей, где опорные конструкции достаточно прочны, а где повреждены, что нуждается лишь в легкой починке и где понадобятся серьезные работы. Пообещал прислать двух рабочих со станции и ушел. Ушел! К нему вернулась жена, а он, как в самое обычное утро, ушел на работу! После четырех месяцев скитаний в аду вернулась жена, а он!.. Клара уже совершенно забыла о том, как тогда уехала сама, не простившись, оставив мужу лишь записку… «И тогда мы с тобой начнем новую жизнь, в новом, лучшем мире!..» – написала она. Нет, не так она представляла себе это начало. И все же: если уж начинать, то пусть все начинается здесь, дома!..
А муж, прежде чем уйти, конечно, стал оправдываться, боязливо поглядывая на Клару, что-то бормотал про «выборы в местный комитет» и что он «должен» – а ей все это было совершенно непонятно, и она чувствовала только, как закипает в ней ярость.
– Ну хорошо, пришли только рабочих! – поспешила сказать она, чувствуя приступ неудержимого гнева. Но ей не хотелось ссориться с мужем в первый же день, пусть даже не отмеченный ни единым поцелуем.
Казар и сам чувствовал, что положение невыносимо. Их совместная жизнь была грубо разбита, сломлена и, как видно, срастись уже не могла. Он даже пожалел, что не мог остаться дома, с женой, – но, по мере того как приближался к депо, он все отчетливее радовался, что вот сейчас снова окунется в свою стихию, где люди говорят на одном с ним языке.
Казар, уходя из дому, сослался на выборы местного комитета. Он сказал правду: несколько дней назад деповцы решили выбрать свой комитет.
Когда вокруг города замкнулось кольцо окружения, на их станции скопилось человек триста железнодорожников – из Пешта, из окрестных поселков и дальних мест. Перебившись на конине, сушеных овощах, а порою и просто на теплой водице, все они в первые же дни после Освобождения, полные ожидания и нетерпения, разлетелись кто куда. Дорога замерла, мосты, виадуки и даже метровые пролеты над водопропускными трубами были взорваны.
Советские войска сразу же начали восстанавливать наиболее важные линии – это означало работу для нескольких венгерских путейцев, техников. Остальных пока пришлось распустить по домам.
В конце марта – в начале апреля возобновилось движение: как и сто лет назад, когда еще лишь начинался век пара, поезда ходили только из Пешта в Вац да в Сольнок. По одному в день. Так где же тут было найти работу для стольких железнодорожников? И откуда было взять денег на жалованье и питание, хотя бы на жиденькую гороховую похлебку?
Было их теперь на станции всего-навсего сорок человек. Остальные разбрелись приводить в порядок свое разбитое жилье, копать огородики или делать еще что-то, все равно что, лишь бы иметь за это кусок хлеба. Кто остался? Кто жил на станции или кому некуда было идти. Начальник станции Сэпеши с семьей; железнодорожный служащий Мохаи, вдовец, чей гнусавый, надтреснутый голос знали по всей дороге, он был всю жизнь смотрителем складов и пакгаузов и вечно ходил простуженный, в дождь и в снег следя за погрузкой, разгрузкой, формированием составов. Главный инженер Казар, предпочитавший жить в узкой, но в порядке содержащейся норе в подвале, чем в пустой, перевернутой вверх тормашками квартире. Задержалось здесь и еще несколько деповцев, движенцев – холостяков или тех, чьи семьи оставались на еще не освобожденной территории. И. конечно, здесь же ютилась и маленькая киоскерша Анна Кёсеги. О, этот ее киоск: был он, и нет его, когда-то теперь будет! Всего и осталось от киоска, что бетонная плита основания да несколько скрученных, переломанных скоб. Но маленькая Аннушка не ушла, хотя и звал ее машинист Юхас к себе в деревню, клялся, что у его родителей и угол для нее найдется, да и подкормится там она чуток… В самом деле, к концу осады на нее страшно было смотреть – маленькая, в болтающихся штанах, закутанная в несколько дешевеньких шалей – ни дать ни взять отощавший весенний воробей. Здесь осталась, куда же ей было еще идти! Убирала, носила воду, стряпала… Стряпала, бедняжка, и за это все – кто шутил, кто душу отводил – в один голос ее ругали. Ругали, хотя бы уж для того, чтобы получить один и тот же неизменный ответ: «Чего вы хотите, зачем жалуетесь? Господин главный инженер то же самое ест…» С виду это же можно было сказать и о Сэпеши, но люди знали, что у него в кладовой есть еще кое-какие – хоть и небольшие уже – запасы и что между завтраком и обедом он подкрепляется иногда ломтем хлеба домашней выпечки, кусочком сальца или колбасы. Но Казар – этот действительно ел со всеми вместе и только то, что все. Молча хлебал холодную бурду, жевал сушеную цветную капусту, и вкусом, и горелым запахом напоминавшую трут…
В марте на станцию прислали вдруг с Келенфёльда небольшой кулек муки, бобов, бутылку масла; кроме того, по карточкам стали давать хлеб – пятьдесят граммов в день. Прокормить сорок человек – дело нелегкое. К тому же с каждым днем народу на станции становилось все больше. Вышел указ о проверке политической благонадежности, и люди стали возвращаться понемногу. Им говорили: сидите дома, дойдет очередь – вызовут, списки вывешиваются и по месту жительства. Но одни, успокоившись, уходили, другие оставались, говорили: «Перебьюсь и я как-нибудь, со всеми вместе. Где сорока ртам хватает, найдется и еще для одного». Приходили, оставались, и число новых ртов росло не по дням, а по часам.
Неделю-другую, а то и месяц охотно копается на своем огороде старый железнодорожник: что ж, он давно не был в отпуске, да и выходных с коих пор не видал!.. Но вот доходит до него слух: на Сольнок и на Вац уже пошли поезда! – и он уже не находит себе дома места… А там, на станции, еще и паек дают – пусть хоть тарелка баланды в день… Все одним голодным ртом дома меньше будет. А на железной дороге – то аванс выдали, то зарплату, то вдруг провизию прислали. Шли слухи и о перемещениях по службе, о новых назначениях… И люди шли и шли, хотя все теснее становилось на нарах в дымном убежище, воняющем горелым железом и штукатуркой.
В начале апреля Сэпеши не выдержал: «Так дальше дело не пойдет, надо за что-нибудь приниматься!» – сказал он. Мысль эта не ему первому пришла в голову. Бывал он в управлении дороги, на других вокзалах, присматривался. «Станции здесь больше не будет, зря ждете!» – заявил он… Две коротенькие колеи, что на скорую руку, по-солдатски сбили-сколотили русские, разве это дорога? Да и по ним приходится двигаться со скоростью пешехода. Едешь и не знаешь, когда рухнет под тобой в спешке сляпанный из бревен мост, когда лопнет из метровых кусков склепанный рельс. И не только в полотне дело: нет подвижного состава, пассажирских вагонов вообще не видать. Товарных – хорошо если несколько сот на всю Венгрию, да и они большей частью побитые. Нет паровозов. Те два состава, что раз в день ходят на Сольнок и Вац, водят локомотивы, полученные взаймы от Советской Армии.
Сотню лет возводилось то, что разрушено, уничтожено было за сто дней. Сто лет созидались домны, прокатные станы, кузнечные цехи, сборочные конвейеры. Через сколько заводов, сколько человечьих рук пройдет один-единственный рельс, прежде чем он займет свое место на полотне! А паровоз!.. Так через сколько же лет оживет железная дорога вновь? Возродится ли когда-нибудь эта станция посреди Буды, на развороченной земле, на месте вздыбившихся к небу руин? Есть ли смысл начинать вообще все это снова? Может, когда-нибудь позднее… Но людям нужно жить сегодня! Вот это Сэпеши и увидел всюду – и на больших вокзалах, и в управлении. У железнодорожника золотые руки, и он везде у себя дома, куда только добегут сизые рельсы. А железа, стали вокруг – только наклонись! На селе же ой как нужны сейчас и цепь и подкова… каждый гвоздь там – целое состояние! И куда бы ни шел поезд, он что-то везет с собой в оба конца – и туда и обратно… и всегда рядом с машинистом в будке проворные, ловкие ребята – железнодорожники. Это – заготовители со станции… Что же, пора и им попытать счастья!
Завели группу заготовителей и они. Возглавил ее Мохаи. Оказалось, что горы искореженного металла – настоящее «золотое дно». Сколько цепей, гвоздей, болтов можно выковать из этого металла! Железнодорожники оборудовали самый настоящий кузнечный цех. Подле брандмауэра – единственного, что уцелело от перрона «Прибытие», – построили навес, покрыли его тесом, толем. Здесь-то и кузнечили ежедневно человек десять – пятнадцать, с утра до ночи гнули подковы, выпрямляли гвозди. Столько, на скольких набралось инструмента. Потом в дорогу двинулись первые группы заготовителей: четверо в Вац, человек десять – в Сольнок. Кое-кто попытался пробраться и за Тису. Говорили, что с пересадками и пешими переходами можно доехать хоть до Дебрецена, до Бекешчабы. Через несколько дней первая группа вернулась. Пожива оказалась не слишком велика: немножко муки, килограмма два пожелтевшего сала… В окрестностях Пешта продовольствия оставалось немного, да и просили за все очень дорого. Ждали, когда вернутся дальние, – может, им больше повезет… А пока снаряжали все новые и новые партии, некоторые из них пропадали на неделю, даже на две. Одни возвращались почти с пустыми руками, другие – нежданно-негаданно – с богатым «урожаем». Один ловкач подсел в русский военный эшелон и добрался до самого Шарбогарда. Там, возле Дуная, в стороне от железной дороги, напал он на совершенно нетронутый край. Удачник привез копченого мяса, отличнейшей колбасы, сала и даже самогонки – сколько смог на спине унести. «Там всего вдоволь, только таскать успевай!» Теперь работа нашлась по меньшей мере для половины рабочих, осевших на станции. Остальные сидели, ждали, били вшей, латали одежонку. Если проглядывало солнышко, вылезали на останки платформ, на обломки стен, сидели, грелись, будто усталые, взъерошенные птицы. Деповцы Казара держались особняком, к ним же тянулась и Аннушка Кёсеги. Привыкла к ним еще за время осады. Чем эти занимались – трудно было попять. Суетились, ходили туда-сюда с деловым видом. Впрочем, у деповцев и прежде всегда была «своя компания».
Вслед за первыми радостями быстро наступило и разочарование. Пока ни у кого ничего не было, народ лучше ладил между собой. А как появилось сало, колбаса, ветчина – люди тотчас вспомнили о семьях. В самом деле, почему они должны делиться со всеми этими бездельниками, которые только и знают, что дуться в карты да греть спину на скупом солнышке? Ведь если бы все, что удалось выменять, поделить между работающими в кузнице и «заготовителями», каждому досталось бы вдвое больше, можно бы и домой что-то переправить… Другие же считали, что и «заготовителям» давать долю не за что. «Они по дороге и без того обжираются; если б нам столько доставалось, сколько у них к рукам прилипло!» И все вместе накидывались на деповцев: те и в кузнице не работали, и в карты с лежебоками не играли.
Больше всех досталось бедной Аннушке. Теперь после обеда меньше шутили, больше попрекали всерьез: «Что же это, а? От такого-то куска корейки – и по стольку на брата досталось?!» Кусок был большой, что верно, то верно. Но делить-то Аннушке теперь уже чуть не на сто порций приходилось! И ужарилось оно, конечно, каждому и досталось по ломтику в полпальца толщиной – приправой к отварным бобам. Где уж тут на завтра отложить! Но и в полпальца ломтик – целое сокровище, редкое лакомство. Аннушке, бедняге, и того не досталось. Может, кто-то два ломтика взял, а может, она обсчиталась, – словом, не хватило. Но она даже то, что вытопилось, бережно слила в пузырек – будет чем заправить завтра еду. А сама вымазала кусочком хлеба то, что осталось на сковородке, – вот и все ее сало. А они еще недовольны, все-то им мало да невкусно!.. Аннушке было обидно до слез…
У нее и без того на душе кошки скребли: утром на станцию пришел какой-то оборванный, заросший человек. Вид у него был страшный. Отозвав Аннушку в сторонку, он сказал:
– Я вас еще вчера искал. Дома, где вы живете. Письмо я вам привез от генеральши.
Аннушка сначала даже не поняла: от какой еще генеральши? Вот если бы он сказал: «от ее превосходительства»… Она с замирающим сердцем протянула руку за измятым, перепачканным конвертом. Письмо от г-жи Руднаи состояло всего из нескольких корявых и почти неразборчивых строчек. Хозяйка писала, что уезжает куда-то еще дальше, в немецкий город, но обещала вернуться, «как только все придет в порядок». «Смотри за вещами! – приказывала она. – Если все сбережешь, отблагодарю. А если что пропадет, пеняй на себя!..»
С замирающим сердцем девчонка разбирала по буквам проклятия, угрозы и обещания, вроде: «Все это недолго протянется, скоро я вернусь, тогда гляди у меня!» Пока Аннушка со скоростью улитки разбирала хозяйкины каракули, «письмоносец» нетерпеливо шевелил пальцами, выглядывавшими из рваного ботинка, и искоса следил за ней. Наконец Аннушка дошла и до постскриптума: «Человеку, который передаст тебе это письмо, дай сто штук сигарет».
– Ну что, пошли?
Аннушка обмерла. Сто сигарет! Да у нее и одной-то сигареты не осталось! Вначале, еще во время осады, они с Жужей меняли их на хлеб, а потом все, что сохранилось. Аннушка раздала железнодорожникам. «Как же я теперь на глаза покажусь ее превосходительству? – думала бедняжка. – Как объясню ей, когда «восстановят порядок», что я правильно сделала, иначе нельзя было…»
– Не могу я вам дать ста сигарет. Нет у меня.
Такой ругани ей еще не доводилось и слышать, хотя ни крестная, ни ее превосходительство, поучая сироту, выбором выражений себя не утруждали. На счастье, мимо шли двое деповцев: они прогнали распоясавшегося «письмоносца»…
А железнодорожники, давно покончив с обедом, все еще продолжали обсуждать меню.
– Пережарила она свинину, вот что, – пояснял пожилой движенец, шевеля моржовыми усами. – Нельзя столько жиру из сала вытапливать! Как только сало на стекло походить начало – тут его с жару-то и долой! Я уж знаю, сам поваром в армии служил… Сколько я этого сала на своем веку пережарил! Как только на стекло стало походить – сымай!.. А это что ж, одни шкварки… Ужарилось сало-то… Из такого большого куска совсем махонький остался…
Другой был еще злее:
– Понятное дело, жиру девка себе натопить решила. А потом – хлебом в сковородку макать… Думаешь, я не видел?
Аннушка расплакалась. Обидчик ее, видя, что переборщил, поспешил удалиться, остальные взяли девчонку под защиту:
– Чего вы к ней пристали? Ну, макнула хлебом разок-другой. Ох, и народ теперь стал – злые все, будто собаки. Ладно, не голоси!
Усатый, похожий на моржа, почему-то принял упрек на свой счет:
– Я, что ли, пристал? Учу я ее… Говорю, поваром был в солдатчину, в первую мировую. Надо же ей объяснить, чтоб в другорядь знала… Подумаешь, недотрога, эдаких я еще и не видывал…
В воздухе низкого подвала густо плыл запах остывающей пищи. Кое-кто уже улегся, сбросив ботинки, завернувшись в одеяла, надвинув на глаза шапки. Теперь и эти заворочались.
– Поспать-то хоть дадут? Еда такая, что только кишке напоказ. Так уж хоть спать не мешайте. Ну, чего ты разнюнилась?! Пошла ты отсюда подобру-поздорову!
В дверях показался Мохаи. Кто-то из лежебок поднялся.
– Свяжись только с бабьем! Когда столько мужиков – девке тут не место.
– А я уже давно это говорил! – подхватил Мохаи назидательным тоном. – Мы к тебе, девонька, с хорошей душой отнеслись. Приняли тебя на неделю-другую – поживи, мол, ладно!.. А ведь ты уже два месяца здесь отираешься. Ну, чего ты еще хочешь? Я ведь добра тебе желаю, слышишь?.. Пора уж и тебе за дело приниматься! Что ж, железнодорожницей решила стать?.. Так ведь нам и самим-то работы нет. Да и не про тебя эта работенка – баба здесь ни к чему… Образование опять же у тебя никакое. Киоск твой когда еще построят – будешь ждать, состаришься. А времечко бежит. Шла бы ты лучше работать. Или не хочется ручки марать?
У Аннушки голова кругом пошла. Выгоняют? И она зарыдала еще пуще, теперь уже с отчаяния.
– Неужели вам нестыдно?!
Дощатая дверца, ведшая в тот отсек, где жили деповцы Казара, распахнулась. Голос главного инженера звучал непривычно резко.
– Когда она трехмесячную нашу грязь отсюда вывозила, да сигареты нам раздавала, да полы скребла – тогда она хороша была? А теперь лишней стала? Пожалели: объест вас?! Стыда у вас нет!
Люди примолкли, чувствуя, что главный инженер прав.
– Пойдемте, девочка! – Казар ласково взял Аннушку за плечо и повел в убежище деповцев.
Девушка сразу перестала рыдать, и только лицо ее все блестело от слез. Аннушке было приятно, что Казар звал ее «девочкой», но в отличие от прочих никогда не говорил ей «ты».
Жизнь на станции шла сама по себе, будто на отрезанном от целого света острове. Лайоша Сечи мучила совесть, и раза два на заседаниях районного комитета он вспоминал о станции. «Надо бы заглянуть туда!» Но каждый раз на десятках крупных и маленьких предприятий района – да еще в канун 1 Мая – находились дела, более важные, более срочные. Пали Хорват с гордостью каждый день докладывал: здесь идет уборка руин, там – ремонтируют станки, а кое-где понемногу уже начали давать продукцию; типография работала на полную мощность, на других предприятиях производили понемногу товары, пользовавшиеся после войны особым спросом, – замки, гайки, толь, дверные и оконные рамы. Открылся бассейн, открылся ресторан Шполариха и еще народная столовая – силами коммунальных рабочих.
А вот со станцией – сколько раз ни заходил о ней разговор, кончался он всегда словами: «Надо бы заглянуть туда!» Видно, никому не верилось, что этот в прах разбитый, заваленный искореженным металлом двор еще может считаться предприятием. «Надо бы заглянуть…» Впрочем, «относится ли станция к нам» – никто не знал. «Это имеет чисто теоретическое значение, потому что железная дорога – самостоятельно управляемая административная единица», – заявили в районном управлении. Правда, с помощью книги метрических записей Новотный установил, что начальники станции рождение своих детей регистрировали всегда в их районе. Но, с другой стороны, стало известно, что нынешний начальник вступил в социал-демократическую партию, причем в организацию соседнего района, ибо их комитет помещался всего в нескольких кварталах от станции. Старый устав запрещал служащим железных дорог состоять в каких-либо партиях. Однако, подбадриваемые начальником, его примеру последовали и вступили в партию еще несколько железнодорожников, – разумеется, в ту же, что и начальник. Но все они ревниво следили за тем, чтобы их политическая деятельность не выходила за рамки ежемесячной уплаты членских взносов.
Как-то утром, в самый канун празднеств, Ласло был приглашен к военному коменданту. «Давайте вместе осмотрим границы нашего района», – предложил комендант. Ласло не очень обрадовался этому предложению: до праздника оставалось четыре-пять дней, и дел у него было невпроворот. Ласло уже знал, что приземистый, широкоплечий гвардии капитан «на гражданке» был лесничим где-то на Урале. Видно, с той поры и въелась ему в плоть и кровь неудержимая потребность лесного обходчика – обходить границы своего участка. Особенно когда в воздухе запахнет вином…