355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ласло Блашкович » Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий » Текст книги (страница 8)
Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
  • Текст добавлен: 3 декабря 2017, 04:30

Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"


Автор книги: Ласло Блашкович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Все, завязываю, только еще одно дельце. Здесь я на самом деле повзрослел. Если вы не рассердитесь, я бы назвал вас отцом.

Говорю вам, грехи мои – детские. Кто не без греха, пусть бросит в меня камень. Моя tabula – rasa, распишитесь, пожалуйста, на обороте. В самом деле, я ничуть не преувеличиваю, когда все это рассматриваю как увлекательную совместную прогулку. Экскурсию по катакомбам, кроме шуток…

Прочтите хотя бы стишок, я с нетерпением жду вашей оценки. Согласен, поэзия устарела, но это свеженькая картинка. Конечно, не стоит тратить время, это ерунда. Спасибо вам, как скажете, это до меня медленно доходит (маленький оборот вокруг орбиты, как у Коперника, поворот песочных часов!), я понял, о ком идет речь, когда говорю о себе.

Я сформировал свою поэтику, взяв за образец Мая. (Если разучивать, то дайте профессионального певца.) Он тоже, в похожей тюрьме, навсегда посвятил себя юности, описанию приключений, которые шлифуют молодые мозги. Вы знаете, что для детей важнее всего. Авторитет. Железная вера во всякую божью и земную власть. Я у него не списывал, сам до этого дошел.

Сегодня утром солнце ненадолго задерживается на пыльных перьях чучела птицы, на увядающих кактусах и фикусах, этих комнатных заключенных, опускается на недолговечные имена, обходит создание, щебечущее на северной стороне. Отсчитывает.

И по всей стене растягивает твое мощное спиритическое лицо, у меня, у старика, воры выкрали быка, Кайзер ты мой в разных изводах, плоский, как фреска, или горящие обои, раскатанный вроде теста, что поднимается из дыры, как новый мир.

И нам не оставалось ничего иного, господин начальник, кроме как оцепенеть, когда с неба падали облака, превратившиеся в грязный картофель, и бесконечно опускался дымный театральный занавес.

Часть вторая

ЯЧМЕНЬ НА ГЛАЗУ

Мы внизу, облака – наверху?! Я заявлял, что так начну рассказ? Вы, должно быть, шутите! Я обещал это по никчемным харчевням и замызганным пивным? Засуньте это вот этому коту под хвост. Кто это, мне очень интересно, подхватывал на лету все, что я ляпнул после полуночи, каждое мое слово, вытянутое из меня кабацкой рванью? Может, вы? Или какой-нибудь ангел-бездельник, склонный к рюмке и мистификациям? Я не страдаю такими низменными, темными морскими депрессиями, чтобы выдумать нечто настолько мелкое. Потому как, что это вообще значит? Мы внизу, облака – наверху. Солнце остывает, вода высыхает, души умирают…

Облака дохнут, как щенки? В этом, кстати, что-то есть, так, наверное, я бы смог. Хотя мне эти зоологические, несносно-басенные сравнения порядком надоели. Облако подыхает, как щенок?! А почему не как муха или ящерица? Как ископаемые, как руда… От такого у читателей запотевают очки. И щенок сейчас и здесь только мешает. Марш, вон с глаз моих, пошел вон, псина! Сдохни.

Нет у меня никакой тетрадки. Кто вам сказал про Кьеркегора? Фу, люди такие гадкие, стукачей, как блох. Я вам этот макет и не стал бы показывать, если бы не приказали, если бы вы только не вознамерились выдрать мне ногти и оторвать крылья. Иначе – никак. Можно сигаретку? А еще одну за ушко? Хотя бы ваш окурочек? Если уж мы стали настолько близки, что вы суете руки в мои тряпки как таможенник, то можем и одной зубной щеткой пользоваться. Спасибо. Знаете ли вы, если раскуривать затушенный бычок, то наверняка можно заполучить рак? Правда, если вы «везунчик», то вы его заполучите и дуя на одуванчики…

Ну, не исключено, что в какую-то минуту слабости я и произнес это – про облака и про нас. Но только уверен, что в тот момент была какая-то связь, некое метафизическое предчувствие. (Я себя знаю.) А не просто: вверху и внизу. Я не минималист, не заставляйте меня снимать штаны. Ладно, не смешно, да, я вульгарен, извините. Сами видите, до чего доводят тесные контакты с людьми. Предложите мне еще какую-нибудь фразу, дайте мне контекст. Не может быть, что у вас есть только это. В противном случае все как-то убого. В суде бы вы с этим проиграли. Тут речь бы шла не о реконструкции преступления, а о романе.

Но, предположим, хотя эта возможность практически исключена, но, скажем, я сомнительную фразу произнес, вроде неудачной шутки, или мертвецки пьяным, с великими муками, но (клянусь сомнительной свободой) с таких слов я бы ни за что не начал, точно.

Что бы вы ни думали, малыш Саша Кубурин прав – начинать надо с чего-то шокирующего, разрушающего, будоражащего, с того, на что мало бы кто решился, так завоевывают женщин. Вот я бы, например, наверняка мог начать рассказ с заявления о начале чего-нибудь негромкого, это на меня больше похоже, не обязательно всегда поднимать крик.

И вот сейчас этот аноним (вы уверены, что у него есть имя? Андреутин? Никогда не слышал. Фуйка Пера? Издеваетесь.), он утверждает, что мы знакомы. Но даже если вы станете пытать меня каленым железом, я не вспомню его незначительного лица, несмотря на то, что вы мне в рот тычете его фотографией… Уж если я вынужден глотать грязную бумажку, не могли бы вы дать мне немного соли? Легче пройдет по пищеводу, в глубины желудка. Слишком много хочу? Тогда не стоит. Так полезнее для здоровья.

Нет, Кубурин – другое дело. Легче забыть лицо матери, чем эту славянскую душу, слоновью физиономию. Может, тот за ним следил, но разве можно уследить за каждой его тенью? За всеми этими прицепами, полными искусственных удобрений, утраченных иллюзий.

Помню Сашеньку, еще как помню. Разве можно забыть эту скотину, которая бессовестно очернила меня на процессе, этого свидетеля со стороны прокурорши, который на меня указал средним пальцем. А видел меня ровно столько, сколько Иегову его свидетели. Но каков артист, я ему и сам чуть не поверил!

Да будь он здесь, мы бы такой литературно-драматический кружок оформили, не то, что ваши расстроенные цимбалы, которые этот ваш Андреутин терзает и распинает. Пусть только скинет линялую рубашку, в которой родился, я оболью ее бензином, брошу в неопалимую купину. Ну, тот бы и без лица играл! А отчего бы ему и не оказаться тут, явился бы как простой Касторп и остался в нашей дивной юдоли? Все друг у друга на глазах, все друг с другом знакомы. Любой маленький город – тюрьма.

И почему бы ему не появиться здесь переодетым монахом, как Робин Гуд, как спаситель? Утешаюсь тем, что он здесь, всегда рядом. Если подальше протянуть руку, то ухватил бы его за горло, запросто.

А ведь производил неплохое впечатление, Сашенька-трусишка, бросался в глаза. Да, всегда с этим прилипалой Андреутином, теперь ко мне прицепился и болтается, как хвостовой спальный вагон, как репей. Я думаю, в то время он забросил поэзию, как Артюр Рембо, купил шелковый костюм и часы с сахарным циферблатом, постригся под ноль, налакался розовой водицы (время от времени срыгивая лепестки) и разыгрывал из себя дельца черного рынка, нувориша без души и без задницы, на которого полицаи напрасно точили зубы; громогласно интересовался ценами на сибирскую пшеницу, мавританский каучук, считал в уме, проник на биржу. Андреутин всегда следовал в шаге от него, в мокасинах и с легким головокружением, словно готов был замести следы, поднять полегшую траву.

Кто-то и в самом деле мог принять их за путешествующих юных мафиози, за воспитанных динозавров, досрочно размороженных к Судному дню, если бы все не знали, что это всего лишь два обычных сентиментальных придурка. Накидывались на свежеприбывших из развалившегося Советского Союза стриптизерок, шармируя их своим шекспировским английским. Издалека это выглядело чуть ли не мило.

Но вскоре их пестрое бизнес-царство поскользнулось на горошине, кто-то перевернул остроносым ботинком их лоток с контрабандными сигаретами, помочился в их пластиковую канистру с розовым румынским бензином. Я смотрел сквозь игольное ушко, как рушится нью-йоркская биржа, как склонные к суициду птички с краешка жестяных подоконников заглядывают в головокружительную бездну. Недолго это длилось, столько, сколько потребовалось, чтобы сорвать листок с настенного календаря, и Кубурин опять взялся за мамину пенсию, начал свидетельствовать за деньги, доносить на низколетящих серафимов, твою мать. То и дело его можно было встретить в компании литераторов, он написал одну книжицу, выглядел почти нормально, пока не начал выступать со своей аббатофариевской идеей фикс, будто его обокрал сам Киш, лично, что он неосторожно сболтнул о какой-то энциклопедии мертвых, которую тайком составил известный Дидров, детектив и простофиля.

Газетная полоса с некрологами – это дайджест энциклопедии мертвых, поощрял его Андреутин как заправский психиатр, коротенькая ножка Байрона, спрятавшаяся за облака. А Кубурин уже давно полз в направлении входа по светящейся слюне, янки-наркоман при дворе короля Артюра Рембо. Он свободно мог так титуловать себя на визитке, если бы кто-нибудь допускал его дальше придверного коврика.

Закрой пасть, сквозняк убивает, кричало ему хулиганье, когда он, пошатываясь, взбирался на стул, опять преобразившись в подпольного поэта, пыхтел в обшарпанный микрофон что-то о сне, в котором бабочка не опускается на корону сердца, а, как она, упорная и живая, возводит крылатый монолит. «Я никогда не говорил о любви. Может быть, потому что боюсь счастья», – заканчивает Сашенька хриплым шепотом, чтобы чуть позже, перекрикивая себя и не дыша, утверждать, что все надо начинать со скандала, с эксцесса, с порнографической истории, как мир, как жизнь.

И когда я потом увидел его, пойманного на краже книг, он кричал: Эй, люди, это всего лишь спектакль! В кармане у меня сценарий этой пьесы. Я позволил себе быть пойманным, чтобы познать границы своего стыда! Разве никто не понимает?

А чего же ты тогда не выбрал чего подешевле, какого-нибудь нашего прохвоста, который пыль собирает, а не английский компьютерный словарь, – цедил сквозь зубы продавец, выкручивая ему руку, расстегивая большим и указательным пальцами его золотой бюстгальтер Рембо. Думаете, он оказался в тюрьме?

Так что, вот мы, Кубурин и я. Должен признать: есть в этом парне кое-что, что-то от человекоподобной рыбки, хотя иной раз мне так и хочется вырвать его язычок грязными руками. А с этим Стрибером, ей-богу, я познакомился только вчера. Этого точно лечить надо, только не от ветрянки… Говорите, он меня обожает. Он сам не знает, что несет.

Впрочем, смутно припоминаю (не смотрите на меня так строго) какого-то похожего паренька из тех времен (что-то мне подсказывает, что это мог быть он, хотя я вижу его лицо искаженным толстым стеклом пивной кружки), тот ночи напролет вертелся у нашего столика, как любитель искусства или шпик, еще одна винная мушка, подумали бы вы, отгоняя его от носа утомленным взмахом руки, внимания на него обращали не больше, чем на ячмень на глазу, раздувшийся от собственной значимости, кажется, он представлялся машинистом, который платит за всех, ладно, дружище, садись, раз уж тебе приспичило, вот тебе колено.

Может, он и не был машинистом, а, как вы теперь говорите, разъездным торговым агентом, если б я мог представить, что это понадобится, то запомнил бы каждую деталь, все тонкости, знаю, что он клялся в том, что его ночи полны Вергилием, а это возможно и в локомотиве.

Теперь-то я ясно вижу, как он спит над раскрытой книгой и пролетает мимо заплаканных и погасших провинциальных станций, которые напрасно сигналят ему, но это уже влияние, сила внушения и мое податливое, рискованное воображение, и более ничего.

Но под этим подписываюсь: Андреутин (думаю, это был он) предложил однажды после закрытия, пока Рэд равнодушно сметал нас с пола вместе с осколками, окурками и замороженными картинами, сходить на вечеринку, тут рядом, сразу за углом. О, там будет много выпивки и теплых женских тушек, кто бы не соблазнился?

Итак, идем мы, смеясь и переругиваясь, на холодном лунном припеке, бедные люди, веселая братия. Улица была пуста, вопреки нашим силуэтам. Мы шагали все дальше, продолжая спорить по какому-то жизненно важному вопросу, о какой-то смертной тайне.

Здесь, здесь, – уверял нас время от времени этот ваш Андреутин, – еще немножко. Да какая разница, думали мы, топая бесцельно. Но когда спор, беспокоивший цепных псов и людей, стал затихать, мы почувствовали, что промерзли до костей, что стучим зубами и пускаем слюни, что мы уже на самой окраине, за которой простираются нивы, и во мраке осеняют себя крестным знамением сгнившие, перезрелые пугала, словно единственная растительность в этой пустынной зимней сказке, невротической идиллии.

И кто-то нетерпеливо, даже злобно спросил: Так дойдем же мы когда-нибудь? А он, этот Андреутин, в нахлобученной фуражке железнодорожника или довоенного школьника, на кокарде которой светилась римская цифра, стоял молча, вздрагивая от наших криков и ругани, от удара, которым кто-то сбросил с него фуражку, молчал совершенно непонятно и страшно, а мы, жестоко обманутые (перебрав выпивки и распалившись от шуточек), понятия не имели, что с ним сделать, да и что делать самим. Не знаю, как мы добрались до наших далеких домов, помню, как призрачно скалились на нас замерзшие собаки.

Мы сейчас говорим об одном и том же? Я правильно идентифицировал негодяя, прошел детектор лжи, сдал вступительный экзамен в детский сад?

И откуда, простите, эта моя, якобы, одержимость железным занавесом?! Все знают, что я больше люблю окна. И вот это здесь, что бы ни говорили, точно мое. Это моя камера. Мой парус и киль. Несмотря на то, что здесь мы живем в некоей форме коммунистической утопии. Все ничье. Впрочем, большую часть времени я провел как политическая сомнамбула, идиот.

День проходил мимо меня, я спал в медвежьей берлоге. Вы можете представить Негоша с такой кроманьонской ладонью или Шекспира с сердцем? Из современников, насколько мне известно, такая десница была только у Киша (современники, говорю, не считая Фреда Кременко), однажды мы сошлись в армрестлинге почти до головокружения. Спросите Наталию. Она была ставкой. О, времена, о, нравы, бормотали древние римляне, правда, на латыни. Думаешь, никуда не денешься из-под душного одеяла, а закончишь, как ветрогон.

Потому что обычаи, на первый взгляд несокрушимые, на самом деле меняются чаще, чем белье у большинства из наших сограждан. Скажем, в СССР вешали попов. В Москве в тридцатые годы на улице легче было встретить северного оленя, чем священника. Но с тех пор, как песочные часы перевернулись, богомольцы опять грызут нас, как клопы. Вы, конечно, помните Рэда из «Формы», Сашенькиного кузена, официанта, импортированного из бывшего Союза, комсомольца в годах, который здесь спрятался, сбежав от контрреволюции, от пробивного, дикого, казацкого капитализма? У него был нюх. И вот он выбрал эту милую глубинку, где расцветают виселицы и отливаются стеклянные колокола. А теперь ему, бедному, некуда податься. Вон он, задирает штанины и показывает шрамы на лодыжках (незаживающие мелкие, гемофилические ранки), следы от зубов безумных монахов, свихнувшихся ягнят и бдительных цыплят. (Думаете, прикалываюсь?) Но нет, это не месть, но насилие жертвы.

Впрочем, если ты действительно веришь, то должен быть уверен, что Бог сотворил и хулу, и коммунизм. Все от него исходит, неужели я ошибаюсь? Афина рождается из его головы, Мадонна – непосредственно из гениталий, а мы – перхоть. Божественная перхоть. Это вам известно?

Перхоть, перхоть. Всего лишь сухая изморозь кожи. Сударыня, давайте остановимся. Если вернется ваш муж, с вами как-то обойдется, а мне – плеть и одиночка. Вы прекрасны, прекрасны, но у меня больше нет сил. Утром я ощущаю возраст сильнее всего, лучше не проводить со мной ночь, не принюхиваться. Давайте я сделаю, что надо, и побегу. В тюрьму. А куда же мне еще?

Жена меня не навещает. Редко, мучительно, это так естественно. С несколькими незнакомками я переписывался. Женщины, кстати, любят фашистов, я хочу сказать, – сапогом в лицо. Прочтите это, не ужасайтесь.

Теперь мне, и правда, пора. Господин начальник, ваш повелитель, выдает себя за современного человека, он из тех, кто хотел бы видеть провинциальную каталажку мощной глобальной тюрьмой без границ. Но, по сути дела, он арнаут. Обносит стеной свое имение. Сколько бы и как бы он ни крестился. Не удивлюсь, если каждый раз, уезжая по делам в Митровицу или Забелу, он заковывает ваш цветочек. Как крестоносец с сердцем спортсмена. А вы слышите оттуда мое?

Вы восхитительны, сударыня. Вас почти не видно. У вас есть ваша вышивка, записи опер, старомодная робость. Не будь вы одиноки, разве бы вы заметили меня?

Хотите еще одну историю? Разве не поздно, дитя мое? Опять про вас? Ошибаетесь, если думаете, что я неутомим, что всегда готов удивить вас. Хорошо, еще одну, при условии, что вы потом заснете. Я приду укрыть вас. Если вас посреди ночи разбудит грохот в передней, знайте, что это явился ваш упившийся хозяин, и что он захочет укусить вас за губу, в шею. Вы притворитесь спящей? Или мертвой?

Я расскажу. Я не забыл.

Скажем, вначале вы бы его и не заметили. Сначала вдруг стало холодно. Какой-то злой бог Канда раскомандовался, громит метеостанцию. Иглу с ледяной водяной пулей загоняет вам в вену. Вот такое это ощущение. Как будто мертвец провел ногтями вдоль позвоночника. Это такие глубокие мурашки, вы дрожите? Бывают такие дни. Когда мы вспоминаем свою смерть. И тогда человек уходит в себя, как корявый пьяный эмбрион. Его не заботит никто другой, даже в объятиях. Мгновения полного слияния с самим собой, неконтролируемого мочеиспускания, ужаса. Приблизил ли я к вам хотя бы немного границы метеопатии? Словом, описываю, как вы себя чувствовали.

Вы думали, достаточно закутаться в воротник, засунуть головку под крыло? То есть: вдруг стало так холодно, что вы думаете только об этом. Понимаете? Вы вдруг оказались в безумном туре вальса, и от скорости вращения у вас леденеют артерии. Вы наклоняетесь к губам партнера, раздваиваете язык на полярные лезвия тонкого стального ножа. Полагаю, что вполне понятно, можете открыть глаза, размять затекшие члены.

Вы оглядываетесь, вам нужно время, чтобы понять, что к вам прижимается и подсовывает под вашу руку свою никакой не метафизический Меркурий, божественный соблазнитель полутрупов, но знакомая вам Наталия, вила из Круга сербских сестер, где вы только что окропляли сироток холодным молоком из ваших плачущих грудей. Не вздрагивайте, картина весьма сильная, но у нас мало времени. Срежете через парк.

И пока вы с непониманием слушаете коммуникативно щебечущую подругу, замечаете на ее лице и шее свежие молочные пятна, давно умершие платаны и будку для лебедей, полную железных зубов. Иными словами, не замечаете ничего (как всякой здешней, вам надо куда-то уехать, чтобы прозреть), только замерзшую точку на носу, последний укус какого-то забытого пуантилиста.

И на всей этой однозначной картине, которая проглатывается залпом, как испаряющееся лекарство, торчит только одна тень (вы комично об нее спотыкаетесь) – какого-то несчастного малыша, который стоит лицом к лицу с потрескавшейся березой, собираясь, наверное, облегчиться, вы неприметно улыбаетесь. Обрываете лепет Наталии, опуская кончики пальцев в скользкой перчатке на ее верхнюю губу, молча указываете ей на спешащегося паренька, который все еще корчится. Что-то не так, он слишком долго находится в этой позе, и тогда, несмотря на общее неудовольствие, вы должны посчитаться с этим. Если он пробудет так еще некоторое время, то окоченеет, как старомодная скульптура, вы вновь ежитесь. Вы должны обратиться к нему. Решительно сворачиваете со своего пути. Наталия прижимается к вам. Вы подходите к мальчику.

Он вас все еще не замечает, у него несколько грубый профиль, вероятно, из-за этой сибирской аритмии, замерзшими пальцами пытается расстегнуть множество пуговок, подпрыгивая от нетерпения. Желтые слезы делают его гримасу более живописной. Вы отпускаете Наталию, слегка оттолкнув ее, прикусываете шов на кончике среднего пальца и зубами стаскиваете перчатку, молча и решительно беретесь за пуговицы. Наталия с любопытством и наигранным испугом выглядывает из-за вашей спины, мальчик смущен, но не сопротивляется вам, дыша на окоченевшие, одеревеневшие пальцы. Наконец, путь свободен. Все еще не поздно! С шаловливой тенью на лице (есть ли хоть что-нибудь в этой опустошенной мясной лавке?) решительно запускаете руку в гульфик паренька…

Только бог и Наталия увидят то же, что и вы. Наталия прикусит губу, а бог, например, небесную грудь. В общем, вы поперхнетесь. Потому что вместо петушка, скрюченного, как поросячий хвостик, вытащили наружу, на кусачее солнце, крепкий хоботок, вполне пригодный для жесткого порно. С тихим возгласом выпустите из рук толстенный канат, из которого брызнет золотистая жидкость.

Машинально оботрете о себя руки, и вы, и Наталия (она решила пощупать, посмотреть, настоящее ли это, или же какая-то детская уловка, обманка, пистолет-пугач), испуганно замрете, сделав шаг-другой.

Парень, сколько тебе лет, – спросите вы хором.

Увидите угасающую струю, дымящуюся лужу, мясистое сияющее лицо, бесстыдно повернувшееся к вам.

В июне стукнет тлицать тли, – оскалится карлик, с ладонями, поднятыми в воздух, как у хирурга, готовящегося к аборту. Извините, не велнете ли его на место?

Конечно же, вторую половину истории я рассказываю сам себе, сон начал одолевать вас уже на второй четверти, когда было холоднее всего, когда ледяные сталактиты и сталагмиты росли и с языка, и с нёба. Я ничтожество, трус, рассказываю только то, что подходит. Думаете, я решился бы по-другому? Не сиди я в тюрьме, наверняка стал бы придворным поэтом. Нет, я никогда не бываю искренним, искренность не существенна для литературы. Если бы вы меня действительно слушали, я бы по-другому рассказывал. Моя дочь встречалась с каким-то музыкантом, проходимцем, ни имени, ни лица его не помню, и отмечала Новый год в доме глухонемых. Они чувствуют вибрацию, – уверяла она меня, – и просто не переносят фальшь. Но запаздывают, следуют за тональностью. Поэтому знаю, что вы меня поймете, потом, позже, когда смолкнут звуки, хотя, надеюсь, тогда я буду уже далеко.

Кстати, тем карликом всегда был я, это, по крайней мере, очевидно. Правда, с конечностями и членом нормальной длины, даже чуть выше среднего роста, но все-таки карлик с короткой, тулуз-лотрековской тенью, важнее опустошенного трафарета, сохнущего в лунном свете.

Опять-таки, вместо карлика я мог бы быть и негром, нашим, местным черным (например, из Сербской Черни, ах, игра слов – пустое занятие, головокружительная карусель, легкое пьянство), ребенком какого-нибудь беглого или съеденного африканского студента, или дипломата из банановой республики, с дерева. Ничего бы по существу не изменилось.

И как мне, такому, говорить от чьего-то имени? Кого я представляю, кроме нескольких городских гномов, которых я избегаю, как и они меня? Я – рассказ из вторых рук. Фальшивый домашний деспот без имени.

Сон вас совсем лишает сил. А пробуждение – еще больше. Именно вам лунный свет отливает идеальную посмертную маску. Сижу у вас в ногах и прислушиваюсь, дышите ли вы. Так я, молодой, трясся над своими слабенькими дочками. Внезапная младенческая смерть – по-прежнему тайна. Что это, на первый взгляд беспричинно, что заставляет их отказаться прежде, чем они начали? Нет никакого видимого признака, симптома, смысла. Просто случается. Вы, верно, слышали об этом?

На лице у вас новые тени. Я больше не узнаю вас. Но и меня охватывает усталость. Хотя это эфирное чувство можно скорее назвать безволием. Небрежностью. Осторожно ложусь рядом с вами, не укрываясь, затаив дыхание, отчего сердце мое безумствует, и его слышно изо рта. Ваше полупустое брачное ложе скрипит под моей легкой полнотой. Вы шевелитесь. Еще чуть-чуть, и вы скатитесь в мои объятия. Мои глаза слипаются. Соскальзываю в полуобморочное состояние. Больше не в силах бояться отдаленных шагов. Поздно возвращаться, остаюсь. Склоняюсь к вашей голове. Я уже давно сплю. И если вы меня хоть немножко слышите, то утешьтесь тем, что это просто бормотание, какой-то темный, обезличенный диктант, из никому не известных глубин.

Монах бежит. Это меня разбудило. Откровенно говоря, если придираться, то это была тахикардия, мое сердце с рождения плохое, кто знает, из-за каких родительских грехов, и я, в крови и слизи, задыхающийся от собственного крика, был мягко извлечен из материнской утробы и передан в натруженные руки акушерки, оказавшись в фокусе спонсорского интереса, по крайней мере, одной орисницы, она могла предсказать мне судьбу Ахилла: короткую жизнь и большую славу. Но в ту ночь, когда я родился, все небо было в бесформенных облаках, не было видно ни лучика света, и уж тем более невозможно было с уверенностью утверждать, под какой звездой я родился; часы доктора тикали своенравно, настенный календарь кто-то перевернул вверх ногами, так что для коммуникации по гороскопу, если вы это имели в виду, я определенно не гожусь. Да и все вилы-самодивы в ту ночь лежали в своих капсулах в состоянии глубокой гибернации. Или же у них в других кварталах были более важные дела. И только мама, одурманенная наркозом, посмотрела в мое синее сморщенное личико. Держись, – со стоном сказала она. Наверное, себе.

Между тем, я рос и толстел сам по себе, смирясь с тем, что доктора покачивали головами, порок сердца, это звучало даже неплохо. Из-за какой-то механической аномалии у меня смешивалась артериальная и венозная кровь, я братался сам с собой, счастливый бастард. Я привык к мысли о том, что умру молодым. И каждое утро, проснувшись, отмечал, что шансов на это у меня все меньше, и считал, сколько совпадений я упустил.

Я мог позволить вшить мне в грудь новые клапаны, пластмассовые или свиные. Но все откладывалось, затягивалось, то не было ниток, то у хирурга дрожала рука, то пила затупилась, и так, непонятно каким образом, дотянул я до статуса благородного старого пня. Ни прославившийся, ни мертвый. Но и не особенно живой. К тому же порядком растолстел, хотя и без этого дыхания не хватало. И мои внутренние органы были закопаны так глубоко, что я их вообще не чувствовал, они меня не радовали и не огорчали. Сейчас сердечко мое время от времени придавливает, к горлу подкатывает, как правило, под утро, потрясенное, видимо, сном. Это я, наверное, имел в виду, утверждая, что две вещи связаны – сердечная инфляция с эрекцией (эрос + танатос, разумеется) и тот монах. Который бежит.

Марафонец-черноризец. Спринтер с петлей, с освященным гашником. С грациозно подобранной рясой, с крестом в зубах. С голыми ногами в римских сандалиях. На хорошей тартановой дорожке, с вывалившимся потным языком станет весьма приличным мучеником.

Но, скажем, все это вы. (Я на «вы» со всеми, кого люблю, даже если я знаю их как облупленных, как местное облако, не один день путающееся в ближайших телефонных проводах.) Короче, с вами это случилось.

Что бы это могло означать, думаете вы, откуда течет эта река, размышляете, лежа на животе, когда вас беспокоит сердце. Вот что бы это могло быть, тот растрепанный учебник логики, падающий вам на голову с яблони и вырывающий вас из сна, то есть, я хочу сказать, что однообразная, убаюкивающая игра вдруг прекращается, сердце останавливается, потом спешит, как разрывная пуля, что пищит в фальшивом пистолете. Только откуда взялся этот мини-хаос, и мы одновременно по-дилетантски задаемся вопросом. Мы слишком напряжены? Нам мешает резкая перемена погоды? Или это какой-то незнакомец дурачится внутри нас? Беспричинно ли нас потрясает хаос, как маленькое жестокое memento morí, этот бегущий монах, и мы произносим это как под гипнозом, или управляемые пультом какой-то мелкой душонки, владеющей нами?

Тогда посмотрим в окно на корчащуюся улицу, на всех этих прохожих, на ораторов, что начинают фразу как авантюру (а когда начинают, то конца ей не видно), и среди всех этих привычных фигур, тысячелетних лиц, вдруг видим монаха, бегущего вполне проворно, если учесть неподходящую одежду; он привлекает внимание, как обнаженный языческий бог, соревнующийся в Колизее (а его член прыгает с бедра на бедро), но никак не может добежать до финишной ленточки, порвать ее грудью как звуковой барьер или кровеносный сосуд, и все мы чувствуем, что сейчас что-то должно случиться, что у этой жуткой загадки должна быть отгадка, и как нас от этой ужасной непристойности, от этого ложного свидетельства, охватывает стыд.

Но сердце уже бьется нормально, я встаю с кровати, глажу собаку, преломляю хлеб, вижу себя в окне. Едва узнаю вас спящей. Стою в пыльном солнечном луче, и это незаметно меняет мой акцент, делает меня более расслабленным и довольным.

Сегодня утром солнечный свет холодный и далекий, словно лунный. И на вашем окне нежные решетки. Если бы я не был таким толстым, то попробовал бы сделать приседания. Но только застегиваюсь до горла, я спал одетым. Сухо откашливаюсь, стараясь не испугать вас. Ритуальный утренний скрежет курильщика-марафонца. Что же видно из вашего окна, гадаю, не открывая глаз. Утро от всего меня отдаляет.

Ваши пальчики, с подушечками, нежно измученными гобеленовыми иглами, диабетом и крючком для вязания, свисают с края кровати, я возвращаю их под одеяло. Удивительно, какие они жесткие, безжизненные. Если бы вы не дышали так шумно из-за милых полипчиков в носу, я бы запаниковал.

Ваш сон я мог бы легко растолковать, как если бы он был моим. Окно канцелярии, где я сначала вкалывал, как раб, смотрело во двор церковного прихода.

Вы не забыли, что я трудился заштатным редактором и распоследним корректором в эротическом журнале «Пистон»? «Эротический» здесь просто эвфемизм для «порнографического», у нас ничего не имело никакого отношения собственно к любви. А только к любви к гадостям и разнообразным непристойностям. Например, это название. Вирильное, агрессивное, дикое. Однозначное, как эрегированный пенис. Хотя и женщина – тоже пистон, или капсюль, потрескивает под зубами, как не очень мучнистое яблоко с райского древа, воплощенный грех.

Я предлагал и более деликатный вариант, «Душа и сиськи», это определяет женщину как совокупное существо, двугубое созвездие, не так ли? Никто меня не слушал. Я забил свою стрелу Эрота в орфографию и холодно вычеркивал сладострастные вздохи, сводя их к мере, которая делает цитированный оргазм более естественным, человечным. Однажды моя Наталия после секвенции самоубийственной схватки подколола меня вопросом, если то, что мы наблюдаем, желание, а тогда как же называется то, чем мы занимаемся в темноте вот уже столько лет? Я воспринял это как неуместную, климактерическую шутку, заметив, что этот грязный голубой фильм транслирует ее ничтожный канал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю