Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Вот я и говорю, что каждый мог видеть из своего окна нечто иное, словно стоя перед абстрактной картиной: глухую стену, летающих коров, человека, бьющего смертным боем пьяную жену, кривое небо, все, чего только ни навидался за свою жизнь. Секундочку, надо открыть дверь и выпустить моих кошечек в песок.
Ой, не сказал: я живу с кошками. Но это не хобби, а профессия. Я – воспитатель кошек, ни в коем случае не дрессировщик, жестокий центровой инстинктов и рефлексов; они не прыгают по моей команде сквозь пылающие обручи, не прибегают, лая, с палкой в зубах, и не дудят в трубы; о, я обучаю их простым вещам – не гадить в доме, не точить когти о мебель, подходить к хозяину покорно и с лаской, и тому подобное, потом собственноручно кастрирую их, вычесываю, обильно поливаю духами, повязываю яркие бантики, расклеиваю свои великодушные объявления (пишу от руки, каллиграфически) по подъездам и лестничным площадкам, а потом, упакованных и принаряженных, как маленькие пушистые сверточки, дарю заинтересованным лицам, деликатно расспрашивая об условиях проживания, о материальном положении и характере будущего хозяина, а оставшихся котят завязываю в джутовый мешок и сбрасываю с моста в Дунай, до нового окота. Жестоко звучит? Возможно. Но только я не делаю ничего необычного. По крайней мере, я искренен, как Мальтус. Не раздуваю огонь жизни понапрасну, не разбрасываюсь милосердием. Горжусь тем, что они спокойно мурлычут в мешке, когда я уношу их ночью. Надо ли мне видеть себя, борющимся с ними за последнюю полудохлую мышь (мои доходы ограничены), или, может быть, допустить, чтобы они опять голодали? Нет, меня на такое не хватит. Я и так едва выношу тяжелый, можно сказать, проклинающий взгляд их матери, вечно беременного сфинкса, которую запираю в ванной до конца операции, хотя должна бы уже привыкнуть, сколько поколений мы проводили в последний в путь. Иди к папочке, дорогая. Зову ее, протянув руки, и она неохотно подходит, все время оглядываясь. И этот отсутствующий взгляд причиняет мне боль, вонзается в мое сердце глубже, чем выпущенный коготь. Любовь дорого стоит, вздыхаю я. Мы миримся в объятиях. Из моего единственного глаза выскальзывает слеза.
Второй давно вытек. Сейчас, уверен, я и не знал бы, что с ним делать. Чтобы все двоилось, как у пьяницы из анекдотов? Сумел бы я управлять им, или зрачок (как крупинка мышиного помета, если верить тому, другому) катался бы туда-сюда, как графитный шарик в детском игрушечном зеркальце, оставляя черный, кровавый след до тех пор, пока не сотрется до конца? Черт его знает. Да только его у меня нет. Неглубокую впадину я прячу под темной линзой очков в социальной оправе (которая, смотри-ка, самое осязаемое доказательство моей социализации). Я рассказывал, как потерял глазик?
Уцелевший вполне удовлетворителен. Правда, он близорукий, но я не жалуюсь. Отлично будет служить, пока опять кто-нибудь не потребует, чтобы я его вырвал. Когда он устает, я приступаю к специальной терапии: протираю его волшебным кольцом, вросшим в безымянный палец правой руки, и это помогает.
Кстати, кольцо досталось по наследству, отцовское. Из-за него я и глаз профукал. Нет, он не сразу выпал, когда я его увидел, а попозже, в сумерках, когда уже плохо видно.
Не знаю, говорил ли я: кольцо сделано со вкусом, серебряное, с темным рельефным рисунком, на котором слегка выпуклый раскрытый глаз пересечен линией горизонта и обрамлен циркулем. Это не печатка, но если сильно ударить сжатым кулаком, то потом (на лысой сыновней башке, например) отчетливо проступает зеркальный отпечаток описанного мотива. Кольцо закопали бы вместе с отцом, если бы в последний момент, когда я ненадолго остался в часовне один, склоненный над гробом с как бы молитвенно сложенными руками, не снял его с исхудавшего пальца покойника (оно легко соскользнуло) и не положил незаметно в карман, или сунул под язык, не помню. Я никогда не считал, что поступаю дурно, что я грязный расхититель гробниц, я считал, что, по крайней мере, это мое (раз уж меня вычеркнули из завещания), что имею на это право, сколько бы от меня ни отрекались.
В первый раз я заподозрил, что совершил грех, отказавшись продать его незнакомцу в ночном баре, или хотя бы дать кольцо ему в руки, чтобы он погладил и потер его (он страстно умолял); и вот меня, шатающегося, на выходе из бара жестоко избили, причем весьма профессионально (как я смог оценить). Три мрачных типа от души обработали мне почки (что я потом целый месяц, стиснув зубы, едва мог мочиться), но не требовали от меня ничего (у меня были кое-какие деньги, часы с золотой игрушкой вместо маленькой стрелки, с выгравированным автографом Тито и еще кое-какие ценные мелочи, которые обычный грабитель, наверное, не пропустил бы), кроме того самого кольца, и мучились с ним (я лежал на тротуаре, ничего не видя и истекая кровью), пока кто-то не прошел мимо, и они сбежали, пригрозив, что мы еще встретимся.
На мое счастье или несчастье, кольцо мне было мало, оно было как татуировка, и чтобы снять его, потребовалось бы немалое количество мыла или растительного масла, но и это под вопросом. Проще всего было отрезать мне палец. И они вполне могли бы это сделать, поскольку приближающаяся пара, шагов и смеха которой нападавшие испугались, после секундного замешательства просто сбежала, едва не наступив на меня, валявшегося на земле.
То, что это не было заурядным ограблением, опосредованно подтвердил коллега из соседнего кабинета (страстно увлеченный геральдикой и всякими символами), потерев мою руку с кольцом (она отекала на некоторых «совершенно секретных» документах), как будто вызывая покорного сказочного джинна, или пытаясь меня соблазнить, но поскольку я медленно, но недвусмысленно руку отнял, он спросил, откуда у меня украшение, а когда я буркнул, что оно досталось мне в наследство, нервно рассмеялся, заключив почти презрительно, что я даже не представляю себе, что ношу.
То есть, – спросил я и с усилием повернул кольцо (оно могло поворачиваться вокруг оси, но не проходило через утолстившийся сустав), и таинственные знаки остались в тени ладони, а кольцо теперь почти не отличалось от обычного обручального.
Вы носите эзотерический символ, знак распознавания, – и он упомянул название известной тайной организации, розенкрейцеров, тамплиеров, или бог его знает, кого еще, я в этом не разбираюсь, я всегда чувствовал себя одиноким отступником, стервятником-одиночкой, а не частью чего-либо, тем более таинственных братств, исправляющих мир и целующих друг друга в лицо. – Только он не на том пальце, это сбивает с толку.
Его надо надевать на мизинец, не так ли, – предвосхитил я его, вспомнив неподвижную отцовскую руку.
И тут мне, и правда, стало легче. Я страдал не из-за своего греха (а это меня, признаюсь, иногда терзало), но из-за греха отцов, по сути, из-за туманных рассказов о первородном грехе, а в это я не верил, даже в часы безысходности, когда поверил бы во что угодно, продал душу, изъеденную коррозией сомнений.
Теперь все сошлось. Моя семья с давних пор, насколько я знаю, придерживалась вызывающего оторопь обычая, который требовал давать первенцу имя отца. Это маленькое настырное проклятие, сравнимое разве что с легкой инвалидностью, закончится на мне (если вдруг сейчас, на закате дней, не явлюсь во сне какой-нибудь деве в обличье зобатого голубя), потому как своих детей у меня нет. Мою дочь таковой считать нельзя, во-первых, потому что я никогда не слышал о женском варианте имени (хотя не так уж и плохо звучит: Иоакима!), и, к тому же, она не моя косточка, не моя плоть от плоти, она от первого брака моей покойной сестры, и папой не называет по расчету.
Итак, я последний в ряду Иоакимов Блашковичей, что примерно соответствует плебейскому варианту увядшей ветви каких-нибудь там Людовиков, тянущейся параллельно и бесконечно. Если бы из нашей кухни кто-нибудь кликнул Иоакима, отозвалось бы хором не меньше четырех голосов. У этих и впрямь фантазии не хватает, – крестились за нашими спинами почтальоны с крепко зажатой в руке телеграммой на имя Иоакима Блашковича, теряясь перед восемью протянутыми, словно щупальца осьминога, руками. Наш пращур так расписался в самом низу счета, будто годичные кольца на рухнувшем фамильном древе были проложены копиркой. И все мы, последующие, оказались просто именными клонами в деградировавшей утопии.
Кроме того, от одной общительной почтовой работницы я случайно услышал, что Блашковичи – потомки саксонских рудокопов, которые переселились сюда еще во времена царя Душана. Когда я спросил, откуда ей это известно, она никак не могла сослаться на какой-нибудь судьбоносный источник, и смотрела на меня так смущенно, будто забыла, в чем соль анекдота, который начала было рассказывать. Я кисло улыбнулся.
И еще, когда я после каких-то литературных поминок представился Хуану Октавио Пренсу, преподавателю испанского языка в нашем отечестве, желая спросить его, действительно ли существует Борхес, он приветствовал меня словами привет, родственник, потому что его мать была родом из истринских Блашковичей, как и мать обольстительного, популярного музыканта Франци, которого я однажды ожидал после концерта на террасе ресторана в Ровине (чтобы проверить ту самую мою догадку о Борхесе, или что-то в этом роде), но не дождался из-за невыносимой реверберации электрогитар, которая у меня, даже в минимальном количестве, обязательно вызывала аллергический насморк. (Полагаю, что не имею ничего общего с однофамильцами – ни с Филипом, капитаном загребского «Динамо» семидесятых годов восемнадцатого века, ни с детским писателем, с которым случайно столкнулся в пивной Барсук). Этнографическая редкость, которой являюсь я, – повторяю вслед за писателем (он спокойно, с венгерским акцентом, произносит это в телевизионном интервью, которое повторяют в связи с его кончиной), – вымрет вместе со мной. Если я не переживу реинкарнацию или не превращусь в вампира.
Сказать по правде (в таких духоподъемных обстоятельствах все прочее было бы ребячеством), никто из моей родни ничего собой не представлял. Может, я слишком резок, так и вижу, как их старые души толпятся, как поскрипывают, но я не знаю ни одного геройчика, подвижника или Каина из всей братии Блашковичей. Во всяком случае, ни одного знаменитого, напрасно проверял в энциклопедии. Те, на кого, натыкаюсь, кажутся мне чужими, я не смогу связать их с собой, будь они и тюремщиками из тюремщиков.
А тут мы еще и не ту книгу выбрали! Да, на обложке написано: Национальный биографический словарь, но в этой книжище нет не только моих предков, но и вообще никого нет – она пустая. Нет, это не tabula raza какого-то идиотского народа, не пьеса без персонажей, признаюсь, это дурацкое чудо стоит в моей библиотеке как искусственный зуб, скрывающий дыру, возникшую, когда некий гость тайком унес мою Библию, и никогда ее не вернул.
Должен похвастаться: все-таки есть у меня немало редких старинных книг, а одна даже набрана строгим готическим шрифтом (которым чаще всего делаются надписи на старинных надгробных памятниках), это причудливая вещь, трагическая поэма, которую Карл Май (sic!) подписал псевдонимом Лотреамон. И еще на ней стоит ex libris Вилли Брандта, а поверх него овальный шрам печатки Тито. Я не украл ее (откуда?!), но купил у бывшего гвардейца по сходной цене, который из-за несправедливого увольнения из Белого дворца по-казацки спился.
Но Национальный биографический словарь я забрал (скорее из мести, будто чужую одежду), как и еще несколько небольших макетов, из типографии Пистона. Там мне обычно печатали визитки (за огромные, кстати, деньги), которые я не раздавал никому, постоянно готовясь с одной из них в руках пойти к компетентным лицам, надеясь найти среди них разумного человека (или вообще человека, как клонированный Диоген), которому изложил бы свое, назовем его так, – дело…
Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке Национального биографического словаря, дело было только в попутном ветре или в легком уколе зубчатыми шпорами в бедра, и я легко мог бы опрокинуться за грань, оказавшись первым Блашковичем по самое горло в истории.
Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь сейчас, а после смерти – как ему будет угодно.
Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки мои, я корпел над ними, и пусть они не были вершиной человеческой мысли, но все-таки были связными, из ошеломляющей, отвратительной действительности создавали какое-никакое пространство, в котором можно было дышать, маленькую, голую клеточку на высохшей поверхности.
Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.
Но у него все получалось, хозяин умел импровизировать, делать невообразимые психологические паузы в моменты, когда терялся, пропускал строку, хотя вряд ли его можно было назвать отличным актером, интерпретатором трудных нот, но скорее – медиумом, посредством которого отовсюду вещают души, вынимая из него внутренние органы (если они у него были).
И хотя я, чем чаще старался не попадаться ему на глаза, тем больше воспринимал его своим бумажным героем, которому суфлировал воспаленным горлом, как Сирано; я был доктором Равиком, оперирующем в темноте, при полной анестезии, заменяя кого-то другого. Я был тише воды, ниже травы, я знал, что в любой момент могу замолчать и позволю скальпелю выскользнуть из моих рук, что оставлю его в могиле одного, и это потаенное превосходство вполне меня удовлетворяло. Я не ненавидел своего вампира, я привык к узурпатору настолько, что однажды, застав его дремлющим за письменным столом после утомительного заседания или жуткой пьянки, с кружком монашеской тонзуры от настольной лампы, посмотрел на него нежно, как на ребенка, и укрыл вчерашними газетами.
Думаю, все было так, как должно было быть. Я не мог быть им, даже если бы и мечтал об этом. Массы пугали меня, в толпе я задыхался. Вот и недавно, когда надо было обратиться к нашей небольшой церковной общине, которая воодушевленно и вожделенно принимала меня в свои ряды, я не смог пробормотать ни слова благодарности или покаяния, и едва выдавил из себя хайку-молитву, оглушенный собственным сердцем, отяжелевший от собственного дыхания, с единственным желанием – дожить до аминь.
Не стал бы углубляться в причины собственной неготовности. И неуверенность, предполагаю, наследственная, скорее от одинакового имени. Я оберегал свою боязнь, прятал ото всех, и сейчас бы молчал о ней, не будь я почти совсем мертвым.
Я никогда не работал непосредственно на маршала, как болтают разные языки. Спасал ему жизнь? Это уж чересчур. Но пару раз он был совсем рядом. Когда мы стояли по стойке «смирно», один из его пуделей разъярился и порвал манжету на моей штанине, и это, припоминаю, его развеселило. Ты человек-кошка? – спросил он, а я спрятал за спиной выпущенные коготки. А может, это был его двойник, тень, как это называется на жаргоне охраны. У него их было несколько. Если бы я прыгнул на этого, то, скорее всего, стал бы ласковее пуделя, думал я и едва слышно мурлыкал, как астматик с легким приступом.
Я бы скорее сказал, что он осел, товарищ Тито – рассмешил мой шеф, обратившись к нему по старой подпольной кличке и увлекая его под руку, чтобы продолжить инспекцию. Должно быть, я сам придумал для него остроумный комментарий про осла. Я знал, что его весьма трогательное заявление для газет по поводу возможной смерти Тито томилось на дне моего секретного ящика в тщательно зашифрованном виде.
Я не сохранил ни одного из тех текстов, которые растрачивал на любого из здравствующих (разумеется, это стилистическая фигура)! С гордостью думаю, что они в некоем специальном архиве или в гробнице фараона с самыми личными его вещами и иссохшими заплаканными женами ожидают своего звездочета. Я не могу их припомнить, хотя напрягаюсь так, что кровь идет носом. Дохожу только до обломков, лежа с поднятой левой рукой и влажным компрессом на морде, спрашиваю себя со старческой тоской, хранитель ли я еще тайн своего ремесла. Теперь все по-другому, как будто ожили мертвецы.
Вот как же всего лишь гибель коммунизма высвободила такое количество слов, порабощенных ежедневной болтовней тогдашних склонных к анархии государственных деятелей, в разных докладах на съездах, в стихах придворных поэтов!
Разве мог нормальный человек в то время упомянуть или воспеть справедливость, борьбу, свободу, потому что все это, вместе взятое, звучало как луноликий грош, съедаемый инфляцией?
Сколько слов, еще вчера замаранных идеологией и ортодоксальностью, запретных для любого с достоинством, вернулось к своим значениям (смотри, как патетика воодушевляет человека!), я от радости просто не знаю, что мне с ними делать. Вот и сижу на солнышке, бормоча до изнеможения: Тито, единство рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции, братство народов и национальностей, самоуправленческий социализм.
Да здравствует все мертвое, повторяю, и не могу, обессилев, вернуть детям прилетевший мяч, а только смущенной улыбкой отвечаю на их нетерпение. Я столько раз в жизни прикидывался дурачком, что и сам едва различаю границы. Ничего удивительного, что окружающие считают меня использованной пустышкой. Я опустошен, мне это известно, иной раз не могу даже вспомнить название чего-то совсем обычного, а, как гальванизированный труп, показываю пальцем на хлеб, на стаканчик; признаюсь, что частенько «путаюсь в показаниях» и смотрю в сторону, когда позволяю дочке, раздраженной, с выпученными глазами, упаковать меня в пеленки для взрослых, которые снимет, когда вспомнит, этот отяжелевший новый пояс невинности.
Впрочем, я невинен, и не оправдываюсь. Радею, это мое занятие и моя политика. Волнуюсь я за всех за них, вот что. Мир полон небрежных механиков и опаздывающих часовщиков. Я не только воспитываю кошек, я должен присматривать. Злопыхатели скажут, что и за собой-то с трудом могу уследить, так куда уж за шустрой стаей, что так легко ускользает из поля зрения, как холодная старческая слеза.
В какой-то степени они правы – я бываю совсем слабым. Иной раз утром начинаю кричать, без какой-то конкретной причины (я имею в виду боль, или желая привлечь внимание, в чем меня чаще всего упрекают), и когда соседи начинают колотить в двери и спрашивать, что со мной опять такое, и долго ли будет это продолжаться, забываю, с чего это я завопил, может, просто из-за ощущения слабости, недовольства, так, наверное, мне кажется.
Не могу вспомнить, кто я такой, глухо оправдываюсь, стыжусь своего белья, своего смрада, и поэтому мне легче разыгрывать из себя несчастного, спровоцировать их ругань по поводу бессилия медицины, дочкиной нерадивости (ах, дочкой я ее называю с нежной иронией), и горемычной человеческой жизни вообще. И мне становится жаль своих невольных спасителей. Это не так страшно (разве что не принимаюсь их утешать), это все на поверхности, снаружи, внутри не так уж плохо, пощупайте сами, еще держусь, чувствуете? Я был бы идеальным, если бы не должен был говорить, и жить тоже.
С другой стороны, могу проснуться бодрым (согласен, это некоторое преувеличение), встаю сам, просто чувствую, что день – мой.
Вытаскиваю из футляра старый военный бинокль и со стоном облокачиваюсь на книги. (Одна из кошечек забирается ко мне на шею, мягко отталкиваю ее движением плеча). Навожу резкость, и вот, смотри-ка, это мой Сашенька Кубурин, сквернословит в своей импровизированной мастерской, ломая ящики и коробки. Значит, скоро увижу Златицу в домашнем халатике, с непринужденной прической а ля медуза горгона, как она прикуривает сигарету (хотя предыдущая наверняка все еще дымится в пепельнице) и равнодушно чертит пальцем на запотевшем стекле каких-то безумных червей и чудовищ, пока не позовет ее пронзительный свист самовара.
Нет, в отличие от моих более-менее регулярных обмороков, эти моменты вуайеризма (как мог бы их опрометчиво назвать невежа), моего участия в светской жизни (это уже звучит лучше) не означали ощущения превосходства, их нельзя было сравнить с извращенным обнюхиванием чужого белья. Мои ощущения более всего походили на те, что овладевают водителем большого грузовика.
Если спросить его, чувствует ли он себя на дороге хамом, как бездушный слон в посудной лавке, или как танцующий вальс борец, шофер без малейшего сомнения (и злобы) не согласится с такими сравнениями, но отметит, тем не менее, особое чувство заботы и внимания, которым мог бы обладать огромный, как Шварценеггер, воздушный шар (в форме сердца), который парит в комнате, полной подростков, уснувших где попало после безумной вечеринки, постоянно опасаясь кого-нибудь задеть и разбудить. Словом, все это было нежной мукой, сладким дремотным желанием, влиянием ангела-хранителя, желающего любой ценой смягчить чье-то легкое, но неминуемое падение. Я знал о них все.
Этот Сашенька Кубурин сразу переключал канал, когда, грезя перед экраном, натыкался на какую-нибудь мелодраму о тяжелобольных детях. Пугался, наверное, маленьких лысых черепов, худеньких прозрачных ручек и ножек, предсмертной невинности.
Вот если бы его спросили, то он скорее бы поддержал эвтаназию, это человечнее. По крайней мере, так он твердил Стриберу, своему сиамскому близнецу, с карманами, вечно набитыми книгами с ослиными ушами. Они все время были вместе, какой-нибудь блюститель нравственности уже начал бы их подозревать.
Ты бы дал разрешение отключить меня от аппаратуры, если бы тебя спросили, а ты бы знал, что надежды нет? – донимал он товарища.
Тот колебался, теребя бородку. Да, но что, если ты еще молокосос, и ничего еще не сделал? Ну, знаешь, познать женщину, научиться читать?
Дружище, речь не о наказании, а о милосердии. О жертве более глубокой. Ведь это не самая тяжкая ноша – жертвовать собой. Особенно если знать, что вернешься.
А что означает принуждение – жить дольше? Дольше терпеть боль?
В то же самое время, когда он спорит с приятелем (все происходит в нашем дворе, дети играют в мяч, а двое мужчин поочередно затягиваются одной сигаретой, поддерживая огонь и сидя на ступенях, с которых беззвучно срывается луч света, как детская коляска в одном старом фильме), в голове у Саши Кубурина возникает глухое подозрение (и он вновь вздрагивает), что с ребенком что-то не так.
Когда он явился к роженице с цветами, припоминает, так целая толпа специалистов едва не разнесла его в клочки, орган за органом. У ребенка поначалу не обнаружили ничего такого, но и потом он не переставал идти мелкими шагами, по улице, чтобы в чем-нибудь не ошибиться, не переступить черту и не подвергнуть опасности суеверную пантомиму, магический танец.
Посмотри на этого страдальца (я понял, что он показывает на меня, хотя я сидел на табуретке, почти совсем отвернувшись к детям, которые, перекрикиваясь, играли в мяч). Он такой несчастный и немощный, если будешь смотреть на него каждый день, как я, ты впадешь в отчаяние. Как долго еще надо делать ему искусственное дыхание?
Полегче, молодой человек, чуть ли не вслух возмутился я. Меня от тебя мороз пробирает, несмотря на то, что я знаю твою лживую натуру и склонность к преувеличениям.
Только не говори, что ты готов его съесть или треснуть кувалдой по голове, – осторожно усмехнулся Стрибер, и я на мгновение потерял его из виду.
Техника тут – не самое важное, – отмахнулся Сашенька. – Ты считаешь, есть принципиальная разница в том, распят ли Христос, повешен или расстрелян?
Он говорил как революционер. Террорист. Как человек, способный убивать во имя идеи или голодного брюха. Если бы еще и говорил о ком-нибудь другом.
Так он уж и не такой старый, – заключил Стрибер, рассматривая меня.
Слушай, в конце концов, за этот комплимент я приглашу его на объедки.
Должен признаться, этот парень мне был исключительно антипатичен, такого человека вам захотелось бы заразить, есть такие физиономии, каждый по себе знает. А был он (и это имело значение) разъездным торговым агентом, назойливым, как религиозный активист, я был уверен, что это он забивает мой почтовый ящик пугающе смешными листовками о скором пришествии Христа, потому что эти разноцветные бумажки с призывами к покаянию смешивались с бланками заказов на научно-фантастические романы, и оставлял их, конечно, Стрибер.
Похоже, он страдает той же болезнью, которая потихоньку убивает Мохаммеда Али.
(А вот и нет, милый мой мальчик, хотел я ему сказать, у негра – Паркинсон, печальное зрелище, он похож на страшно замедленную телесъемку. А у меня – Альцгеймер, я даже не старею, а молодею, становлюсь ребенком, возвращаюсь, это совсем другое дело.)
Я его вчера видел, он мне напомнил слово, разбитое на слоги, – сказал Стрибер, мелко тряся головой, непристойно передразнивая больного боксера.
Сашенька начал размахивать кулаками, скалясь и прыгая вокруг мешка с книгами.
Я слышал, Форман хочет вернуться…
Ну, да, хоть он и в годах, с крупной бритой головой, лупит полуголодных бедняг, которых отлавливают живодерской сеткой. Скоро и на ринг вернется. (Тут он показывает на меня, и я уже могу нащупать свое лицо, перекошенное от склеротических приседаний.) Нет больше настоящего бокса, с тех пор как Али потерял титул, проиграв какому-то типу, который и на боксера-то не похож, так, мелкий неловкий контрабандист, которого догола раздели на таможне.
У меня есть кое-что для тебя, – и Стрибер засунул руку в мешок, неловко уклоняясь от ударов.
Какая-то мать звала детей с верхушки небоскреба голосом черного муэдзина.
И меня прихватили с собой.
Что это за книга? – Златица указала на монолит, зажатый рулонами наждачной бумаги.
Это? – Сашенька оторвал взгляд от деревяшки. – Стрибер оставил.
Небольшая мастерская отлично вписалась в точные, круглые границы моего русского бинокля. Первоначально ее здесь не было, под нее изобретательно приспособили помещение в полуподвале, частично бывшее бомбоубежищем на случай атомной войны, а частично и ненавязчиво узурпированное у кладовки для велосипедов. Такие мануфактурные секвестры (все загорожены решетками на замках) есть в каждом доме по соседству: многие тут в выходные дни мастерят, ремонтируют, ковыряются, пилят и ругаются сквозь зубы, пока дети играют в классики на потрескавшейся пятиконечной звезде, а жены волшебными тряпками вытирают пыль с рам субботней сентябрьской идиллии.
И вот в одном из таких приспособленных для хобби пространств Саша Кубурин пытается успокоить нервы, перекрашивая старую колыбельку или переделывая ее в птичью клетку или собачью будку, отсюда не очень хорошо видно.
Брюс Ли, – остановился Сашенька, продолжая говорить сквозь зажатые в зубах гвозди. – Забыл сказать ему, что по мученичеству с Али может сравниться только Брюс Ли… Если не считать толпы безымянных несчастных, которые не сумели разрекламировать ни свою силу, ни свое страдание… Прекрати, пожалуйста, не пялься на меня. Я должен работать.
Тебе необходимо имя, или ты просто откликаешься на волну помоев, плеснувшуюся в корыто? Да, я думаю, что этого достаточно.
Любовь моя, не надо меня соблазнять своим сладким язычком. Я в любом случае твой.
Я понадеялся, что легкий удар молотком по пальцу прервет эту супружескую перебранку, эту крупицу реальности в романтической картине совместной жизни. И правда, мягкая головка халтурно сделанного шурупа повернулась не туда, и все началось сначала.
Ты вернула кассету? – спросил Саша, поглаживая отшлифованную еловую доску (в которой чаще, чем в других, заводится гниль).
Хотелось бы, чтобы с этого момента ты сам возвращал свои мерзости. Хватит с меня насмешливых взглядов и грязных комментариев в видеотеке.
Выдумываешь. Это же их работа. Они живут за счет этих фильмов. И ты не одна. Сашенька остановил ногой мяч, медленно закатившийся в мастерскую, и носком ботинка вернул его раскрасневшемуся малышу, подбежавшему к входу. Впрочем, душа моя, твое чиччолинистое личико не рифмуется с «Днем жизни» или «Выбором Софи».
Нахал, – весело рассмеялась Златица и притворно погрозила ему окровавленной пилой.
Сегодня утром меня разбудил телефон (ты уже вышла к малышке), и какой-то мужской голос молчал в трубку (хотя я, по крайней мере, трижды заклинал «алло»), и только потом связь прервалась. Я ждал с трубкой в руке, но ничего не произошло…
А сам ты не догадался, например, ее положить? Может, перезвонили бы?
Не отвлекай меня своими шуточками. Я тебя спрашиваю, что ты об этом знаешь.
О звонке? М-м-м… Я и не знаю, с чего начать.
Слушай, я против условностей… Но раз уж мы поженились, было бы неплохо узнать о тебе больше. Если это не слишком действует на твои эмоции.