Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Annotation
Действие романа «Ожерелье Мадонны» происходит в тюремной больнице в момент бомбардировок Сербии. Рассказ каждого из четырех персонажей – это история частной жизни на фоне событий конца XX века, история литературной полемики поколений. Используя своеобразные «фильтры» юмора, иронии, автор стремится преодолеть местные, национальные и глобальные мифы и травмы, и побудить читателя размышлять о значении формы в мире, стремительно меняющем свои очертания.
Ласло Блашкович
Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвертая
Часть пятая[5]
notes
1
2
3
4
5
Ласло Блашкович
ОЖЕРЕЛЬЕ МАДОННЫ
По следам реальных событий
Часть первая
ОБЛАЧНЫЙ СЛУЧАЙ В ДЫРЕ ПОД НАЗВАНИЕМ «ФОРМА»
Мы внизу, облака наверху. Так должна начинаться эта книга, – ответил мне Ладислав Деспот сквозь лающий смех заядлого курильщика «Дрины» без фильтра. Это было лет десять назад или чуть больше, мы сидели в «Форме», Деспот, Натали и я, в том кабаке тогда обретались многие писатели. Со временем эта дыра шаговой доступности менялась разнонаправленно – от художественной галереи до стриптиз-бара и «далее везде». Однажды в девяностых, под утро, я спустился в это подземелье, по-прежнему известное как «Форма»; ведь единственное, что меня иногда еще действительно волнует, так это вечная проблема формы. Свет не горел, только как в стробоскопе мелькали женские руки и ноги, я был с Сашей Кубуриным, мы молча уселись в углу, на «Камчатку»; в какой-то момент новый хозяин заведения, наверное, принял нас за молодых залетных мафиози и прислал за наш стол двух свежевспотевших дам, только что сошедших с эстрады, двух Евтушенко в женском обличье, подумал я, Оксана и Валя, представились они мягко, с трубкой мира в руках, заказывая хэмингуэевские коктейли, сухой мартини со сморщенными оливками, в общем, что-то, что забирает сладко и легко.
Ви льюбите русскую литьературу? – спросил я на своем мутном русском, они лишь переглянулись, эквилибристки, бедняжки, венец которых – нагота, они, кажется, даже смутились (представьте, каково было мне). А что вы хотите, это были две дурочки в тумане, за тысячи миль от дома, от родини, таким, собственно говоря, всегда был и я, где бы ни находился. А чтобы ужас достиг совершенства, Сашенька Кубурин, умолчав о своем русском происхождении, кровоточащем искривленном корне зуба, заговорил на неуловимом блестящем английском из классических русских романов, наши дамы-аниматоры едва не расплакались, всех нас анимировали до чертиков, а мы же всего-навсего два писателя в старомодных солидных костюмах, – хотел я нас сдать официанту, кружившему у сонно-полумертвых столов. Плевать на мою печаль, подумал я, и заказал четыре «облака в штанах», которые Мальчик-Гарсон, надо отдать ему должное, и принес в высоких бокалах.
И, вообще, мне не было нужды предлагать перебраться в другое заведение, где я опять буду сидеть с Деспотом и Наталкой и расспрашивать о первых фразах.
Итак, Наталия писала некое эссе о картофеле, есть ли он у вас, интересовалась она, попутно теряя какие-то примеры своей литературной картофелелогии. (Ладно, я вспомнил Досифея с его попытками научить сербов есть картофель, или необозримые серебряные «шахты» Айдахо, где иной раз сверкнет паундовская нить золотистых колорадских жуков… Но не будем срываться с золотого поводка). Я пишу книгу про облака, просто заявил Ладислав, как будто подошла его очередь, и вот он высказался, утирая с влажного лба массивное, но невесомое кучевое облако каким-то платком без монограммы. Наталия писала о картофеле с человеческими головами, Деспот – о таинственных невоспетых облаках, и только я молчал, у меня, хоть убей, ничего не было.
Но все-таки у меня была такая память (сказал бы верующий герой Борхеса), крлежианский рассудок (сказал бы неверующий), что к ней все прилипало, и куда только влезает, задавался я иногда вопросом, похлопывая себя по животу, где возились и бурлили внутренние органы. Эх, если бы была от этого польза, я стал бы шпионом или чтецом-декламатором, но я не запоминаю цифры и рифмы, они у меня путаются, признаю, да и лица тоже, с октября по март ледяной ветер с венгерской равнины портит мне картину, но для кабацко-литературного трепа про облака и картофель я был просто создан, мог бы его повторить без запинки, как таблицу умножения.
Самое смешное, что люди забывают такой треп и смотрят на меня с изумлением, когда я пытаюсь напомнить им их же слова, они мне не верят, думают, что я фантазирую, несу иррациональную чушь. Но, спрашиваю я возмущенно, если мы к рассвету забыли свой сон, разве это доказывает, что его вовсе не было?
Значит, про облака, сказал я. Ладно, про облака. Честно говоря, я даже не знаю, что и сказать, ведь есть столько более осязаемых тем, но раз уж человек зациклился, не возражаю. Ну-ка, что было в начале? Дай мне первую фразу. Если помнишь.
Мы внизу, облака наверху, говорит Деспот с запинкой. Вот, значит, что это была за фраза, тот порог. Смотри, не споткнись, когда будешь входить, как какой-нибудь киногерой, о мрачные титры!
И чем я старше, тем больше убеждаюсь, что настоящему человеку, по сути, нужна только первая фраза…
I believe in America.
Смотри-ка, по телевизору опять показали «Крестного отца», и когда тот макаронник (похожий на плешивого ужа) закончил отдышливый монолог о несчастной судьбе дочери (которой соседские насильники связали челюсть колючей проволокой) и потребовал справедливости у дона (на коленях которого лежала, свернувшись клубком, беззубая кошка), припадая бескровными губами к его руке, я подумал, что мог и сам так начать рассказ, как этот убогий могильщик, который верил в Америку.
Это старый трюк, кричит мне кто-то из-под больничной койки, и голос сливается с отдаленным визгом безудержного свадебного веселья, доносящегося через решетку. Теперь каждый начинает с фразы о похожести счастливых семей и полном спектре (призовем дальтоническую картину честолюбивого спортивного комментатора) тех других.
Возможно. Но те, кто плохо запоминает фильмы и проигрывает в гонке с гиперактивными титрами, могли бы меня поддержать. Я и не присягаю истине, мне больше к лицу риторические одежды учителя, ретранслятора, медиума, провайдера, я никогда не утверждал, что я – исток всего, как затерянный в Шварцвальде исток Дуная, что я первым воздел руку и стал безумно размахивать черным флагом (с голым черепом, парящим над скрещенными костями) с криком Америка, Америка! Я открыл тебя. Я достал ее, как медузу, звезду, упавшую с полосатого флага.
Я верю в Америку.
Или: я верю в Югославию. Как поэт с ужасом на лице советует тебе уподобиться вонючему сырку из какой-нибудь глуши. Местный, но ценится повсюду! Но, несмотря ни на что, это все-таки банальное применение, сродни тому, как ничтожества надевают на Гамлета колготки, и вместо реплики о Дании-тюрьме подсовывают ему фразу о какой-нибудь актуальной тюрьме народов. Всякий раз, когда это случается, я встаю и демонстративно покидаю спектакль. Вообще, если припомнить советских инфантильных андрагогов, театр и кино – благословение божие для неграмотных. И вот уже перед моим взором развивается поучительное представление о штопке ношеных чулок и челюстей блестящей колючей проволокой.
Замечаю, что задремал и проспал изрядный кусок фильма. Главный капельмейстер преступного мира уже требует от похоронных дел мастера ответной услуги: он должен украсить его сына, изуродованного в драке, и маэстро императорским лунным светом латает лицо молодого человека. И во что ты теперь веришь, задаюсь я вопросом.
Ах, довольно, говорю с содроганием и переключаюсь на другой канал. Верь в это, верь в то, верь тут, верь там, от такого количества веры все это может превратиться в богословскую драму.
Я – писатель простодушный, бесконечно малый. Развлекаю малых деток. Я привязываю к окну селедку, причем так, чтобы ее нельзя было достать снизу, время от времени дергаю за промасленную бечевку и вижу, как малы люди, как они напрасно тянут свои короткие ручки, ожидая, что я обращусь к ним.
Детская литература – единственный естественный жанр, говорю я. Каждый рассказ всегда поучителен, каждый должен иметь форму воспитательного трактата, более или менее очевидную, это вопрос чутья. Мир где-то наверху, и его следует правильным и понятным образом передать, аккуратно опуская вниз. По-мужски воспитывать любимчиков.
И в тот момент, когда дремота стала опять ненавязчиво напоминать мне о том, что ложь, а что – опять-таки правда, на каком-то канале, где я оказался, на ощупь переключая кнопки, я наткнулся на повтор передачи, показанной два-три лунных года тому назад, и в последних рядах публики, аплодировавшей и смеявшейся по команде, я увидел себя. Я вздрогнул, как будто призвал свою старую сбежавшую душу.
Но, поскольку времени на спиритические соблазны не было, я опять сосредоточился на лице главного гостя, какого-то иностранца, профессора не знаю чего, вдохновенно читавшего свои стихи о мостах Варадина, написанные в крепости, в вылизанной гостиничной норе, где еще ощущается собачий дух рекрутского испуга.
Здесь было и извечное стремление берегов к единению, и протянутые, как у Микеланджело, руки, и влюбленные под зассанными пролетами, лирический герой, умиляющийся собачьими какашками, тщательно изготовленными, в натуральную величину, мило запрятанными, на которые он наступил на восходе солнца… Признаюсь, на английском это звучало вовсе не так глупо, особенно для тех, кто его не знал.
Несмотря на то, что финальные титры умело скрыли истинную последовательность событий, я вспомнил про знакомого, и не просто знакомого, потому что он принимал роды у моей матери; именно он увидел меня первым, взяв за уши, и этот городской акушер, специалист по ублюдкам (слышу его, как он представляется), человек хромой и циничный, принялся объяснять заплутавшему чужаку (набиравшемуся в округе вдохновения, как бродячий сборщик налогов или рэкетир с лицом ребенка), что наши мосты никуда не годятся, что у самого старого давно вышел срок эксплуатации, и корешок его книги сохнет, как у закоренелого онаниста, а второй украден у какого-то более счастливого города, а третий бессмысленно упирается в пустую гору, и что лучше всех тот, что давно разрушен, пилоны которого ведут к подножию цитадели, где хиреет зоосад и веселится старая тюрьма, а римские колодцы никак не заканчиваются. И что убогий мост не заслуживает ни Андрича, ни благородной ручки иностранца, и лучше всего было бы их поскорее забыть или вовсе снести…
Я и не слышал надзирателя, который судорожным нажатием на кнопку отнял у меня картинку, потому что я уже повалялся, как борчиха в грязи. О моем сне объявила сирена.
У всех с самого начала должны быть равные права, одинаковые стартовые позиции, это самое главное требование, идеал, подумал я в последний момент о всеобщей детской литературе. Следовательно, каждое повествование следовало бы начинать с одной и той же фразы.
Но что же с финалом, вопиют из-под одеял смертники?
О, финал всегда одинаков. Как и счастье. Не так ли?
Открываю газету, как раз на странице, изрядно удобренной некрологами. Газета не сегодняшняя, они вполне могли уже воскреснуть, но какая разница? Газеты вообще служат для того, чтобы ввести в курс всего, что совершенно несущественно.
В какой же это я рубрике прочитал? На пестрой странице, между кроссвордами и советами для отчаянных домохозяек? Или в разделе внешней политики, по которому ползают сороконожки? Понятия не имею. По привычке копаюсь только в гробницах некрологов, быстро отцветающих in memoriam.
Простите? Конечно, все это одно и то же. (Думаете, вы открываете Америку?). Это одно и то же и придает мне уверенности.
Извещения о смерти я читаю по инерции, словно пытаюсь припомнить.
Вот одно: Я хочу вам рассказать о человеке, начинаю я, с которым познакомился в нечеловеческих условиях, и который умер от взрыва мозга. Видел я источники под морем, бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц…
И на этом месте, дети мои, я прихожу в ужас.
Не из-за высокопарного тона, здесь так принято, не из-за поэтических экскурсов, в каждой семье, без исключения, есть специалист с творческой жилкой, выжимающий своими сочинениями слезу из мягкотелой учительницы. Некролог как некролог, все, как положено: такой-то, и цифры, пустые и неловкие, сведения о жизненном призвании и о смертельном финале (после тяжелой продолжительной болезни, внезапно, трагически), biographia literaria. Увядший цветок вместо подписи. Течение его жизни, впрочем, как и финал, не представляет собой ничего extra (кроме, как для него самого), ничего, что должно было бы привлечь такое внимание, вызвать такую риторическую сдержанность, если бы этот человек, бывший человек (что тут скажешь), не лежал рядом со мной, если бы я не видел, как он рвет газету для какой-то бессмысленной игры, ждет кошку, успокаивает сердце, если бы он не был хотя бы на три четверти – жив…
Это чья-то неуместная шутка. Ладислав, уверял я его. Это не ты, я неуверенно тыкал в фотографию.
Я тебе не верю, вздохнул он печально. И утер нос газетой.
Ты человек, который мне нужен здесь, сказал господин начальник и немножко отодвинулся с болезненной гримасой, так что в глубине окна, за решетками, я увидел кусочек удушливого облака. Начальник небрежно повернул свой перстенек, и теперь можно было подумать, что у него два обручальных кольца.
Насколько мне известно, его жена еще жива, вот она на усохшей фотографии, вставленной в замызганную рамку, откуда выстреливает лик Президента. Не ее ли это рукоделие, этот гордый портрет на гобелене, эти глаза, изрешеченные терпеливыми уколами иглы? Слободан, свобода, вышито по кромке, а головка госпожи начальницы скручивается в углу большой картины и точно закрывает последний слог, отражаясь в первой ноте слогового распева, и засмотревшемуся может показаться, что он слышит толпу.
Впрочем, я здесь не так долго, чтобы начать присягать свободе, да и тюрьма эта так себе, словно вовсе и не зона, а больница строгого режима в далеком Петроварадине, в катакомбах которого была тюрьма еще при Марии-Терезии, если не раньше. Этим казематом сейчас практически не пользуются, здесь сидят по легким делам, это пенитенциарное учреждение полусвободного типа с мягким режимом, делай-что-хочешь по выходным дням, смотри-телевизор-хоть-до-утра (когда охрана наклюкается), и эта вольная каторга, пожалуй, намного легче многих житий на свободе, обусловленных мелкими ритуалами, коровьим бешенством, рабочим временем, надиктованными снами. Ведь все это одно и то же оцепенение с перерывами на еду.
Нет, здесь не показывают американские фильмы про тюрьму – я не видел ни одного серийного убийцы, ребенка-монстра, наркодилера, запоздалого террориста, покушающегося на Тито – никого из кучи мафиози, политиканов, гомиков, то есть, ничуть не больше, чем снаружи, а здесь убежище для случайных грешников (тех, которые становятся Раскольниковыми, потому что по пьяни задавили какую-то несчастную тетку), невольных пироманов, бессознательных хулиганов, не выявленных клептоманов, век свободы не видать,
я здесь ни за что, я совершенно не виноват, чист, хотя у нас об этом не говорят, невиновность не в цене, это признак гордыни, неисправимости, легче показать беззубую девственную плеву.
Начальник Буха (таково его бесценное имя) копается в разобранных часах, и я уже вижу его постаревшим бомбистом времен Второй мировой, ногтями разбирающего часовой механизм, адский божий дар.
Встряхиваю головой, а колесики из-под отечных пальцев начальника разбегаются, как светлячки, рассыпаются по столу. Зажмуриваюсь, чтобы металлический жучок не попал в глаз. Жду, когда господин начальник подаст мне знак, тогда я встаю у него за спиной, царапаю воздух ногтями, из которых с некоторых пор струится биоэнергия, нежно опускаю их на начальнический голый жирный череп и начинаю массаж. Многое тогда меня касается. Словно френолог, я вслепую внимательно прочитываю теменные кости и затылочные шишки, а он постанывает и вздыхает как подвыпившая женщина. И тогда на мой усталый мозг нисходит тень Дикаса, а пальцы проваливаются сквозь перезрелый брахицефальный плод.
Но сегодня ничего такого не будет, несмотря на очевидную головную боль. Я уже так долго томлюсь по ту сторону стола, что начинаю потихоньку исчезать. Начальник шумно дышит, обнюхивая рассыпанные шестеренки, за ним торчит фикус, словно телохранитель с высунутым языком. Вообще, господин – любитель природы, кабинет полон растений, за которыми он ухаживает, как за бакенбардами.
Одно растение, думаю, тропическое, – особенное: у него крупные губчатые чашечки цветков, обрамленные иголочками, уверен, что оно плотоядное. Разумеется, спросить нельзя, но начальник время от времени подпитывает мои подозрения (когда замечает, как я аккуратно обхожу растение), потому что тогда он говорит, не поворачивая головы от часов, машинки для набивки сигарет или Политики, чем он обычно бывает занят: не вздумай помочиться в этот горшок, а то, сукин ты сын, останешься без головки, и ржет, пока не зайдется в кашле.
Но сегодня я на все это смотрю с противоположного берега, пытаясь загипнотизировать попугая, сидящего на плече у Бухи, как пародийный, детский вариант Ворона. Эта птица никогда не сидит в клетке, а на свободной поперечине, всегда у открытого окна, в котором тонут облака, но никуда не улетает, объясняет время от времени хозяин, наверное, поучительно, как в басне. Папагена молчит на всякий случай. Тюремная кошка нежится на солнце.
То есть, я хочу ему сказать, головные боли по утрам мучают его из-за того, что все эти дикие, томящиеся создания дышат, мой господин, расходуют наш кислород… Вот поэтому. При условии, конечно, что у тебя нет тараканов в голове.
Приведешь мне в порядок тюремную библиотеку, ты прямо-таки создан для этого, век воли не видать, скалится господин начальник, а из угла одобрительно кивает горшечно-вазальный фикус.
Но моя аллергия, я пытаюсь остановить это тотальное сотрясение основ…
Какая еще аллергия, серьезнеет хозяин и слегка смягчает картину, трогая себя за соски, выпирающие из-под жилета.
На книжную пыль, говорю я, показывая пальцем на какой-то огромный кодекс, замерший перед господином начальником. Он же подул на книгу, злобно фыркая, и не меньше четверти кило пыли с государственного переплета взвились, поднялись, ударили меня по лицу, с силой бесплодной цветочной пыльцы. Я начинаю чихать. Вот видите.
Послушай, ты же не должен их облизывать, говорит господин Буха, слегка усомнившись, и утирается платком, ты знаешь, почему ты здесь… И что будет, если пойдут слухи…
Знаю, дяденька, шепчу я, пытаясь приложиться к его пухлой руке.
Вон отсюда, стукач, шипит господин. Охрана, охрана!
Я всегда возился с книгами. Я из тех книжных жуков-древоточцев, откладываю яйца между строк, грызу постную бумагу, зимой впадаю в спячку в корешке тощей поваренной книги. Так и представляюсь. Нет у каторжанина имени.
Но и до этого я не очень-то стремился в народ. Просто у меня нет склонности к групповухе. Да, и, когда говорю, что живу книгами, я не уверен, что слегка не привираю. Подозреваю, что именно это жизнь, и что все имеет право на существование. То есть, некоторые книги не заслужили костра.
Потому что, когда мне кто-то говорит, что все женщины прекрасны, только в них надо искать красоту, я бы с удовольствием посмотрел на него в объятиях этой милой соседки, созданной из ста килограммов, ста лет и ста процентов грязных ногтей. Каждое божие утро я смотрю на нее из окна мерзкой камеры, как она развешивает на веревке трикотажные панталоны и знамена с вышитыми на них противоречивыми лозунгами.
Да, я согласен с ней: мир нас ненавидит. Но наш мир – это то, что мы можем окинуть взором через окно. Сквозь решетки, которые его строго режут и делят. Так это бывает.
Смотрю я, значит, в зарешеченное окно, воздух сух, день прозрачен и конкретен, где-то я слышал, что так видят насекомые, фасеточно, по частям; вот, этим утром я проснулся, превратившись в жука, в воплощение Леннона с его маленькими круглыми очечками. (И так начинался один рассказ, который я никогда не закончил, но тысячу раз продал.)
Какое же насекомое имеется в виду? Книжный жук-древоточец. Говорю я.
Закрываю глаза, хотелось бы сейчас увидеть груди какой-нибудь женщины, но мне в голову приходит только та использованная соседка, как она душит знамя, выкручивая его, отжимает кошку, выстиранную в машине.
Прежде чем попасть сюда, я был распространителем. Прекрасная это работа, для любовников. Сколько сердец разобьешь, столько раз и заночуешь. И жизнь у тебя плутовская, road movie (если смотреть, как кино), загружаю свой «вартбург-караван», он громыхнет, чихнет и тронется, отличная машина и надежная, хотя скучная и строгая. Откровенно говоря, для такой работы лучше бы сгодился «мерседес»-катафалк, но таких в гуманитарной помощи нет.
(К слову, теперь у меня времени более чем достаточно, чтобы обдумать, как одеться человеку, который идет за гуманитарной милостыней в церковь, на бога которой он возводит хулу. Есть ли у него право вступать в дискуссию с религиозными активистами, перебирающими пожертвованную фасоль, о своем убеждении, что утверждение типа бог есть любовь, весьма туманно, то есть, нельзя любить абстрактно, весь мир без исключения, потому что сам он (имеется в виду и мир, и этот несчастный) ни к чему не пригоден, а менее всего годится для любви. Разве стоит глоток мыла или слипшийся комочек сахара, утекающего из ладони, как моль, чтобы промолчать в ответ на издевательский душок ненадежного «свидетеля Иеговы», распевающего библейские частушки? Но что за дилемма была первой по порядку: да, надеть ли с благоговением окровавленные тряпки, или же нечто соответствующее положению бедняги с реноме, затраханного живучим ощетинившимся государством? И как ему вести себя, когда в момент получения тощего пакета с продовольствием и средствами гигиены у него зазвонит мобильный телефон, как синекдоха бизнеса и власти, хотя известно, что его протащили контрабандой с какой-то европейской свалки? Следует ли прикинуться дурачком и оглядываться вокруг, с вызовом на физиономии: что это за грязный оборванец встрял в такой торжественный момент, – и чтобы никто при этом не усомнился в выразителе официального мнения? Эх ты, нищий в галстуке-бабочке! Вот тебе и полученный мешочек норвежской муки, порванный велосипедной спицей, когда ты так неистово крутил педали, оставляя за собой след, как в восточных сказках, перламутровую улиточью ленту лунного света, по нему твой путь можно проследить издалека, даже из этого неподвижного, по-ангельски невидимого АВАКС-а).
Но ты посмотри на меня за надежным, мужественным рулем, я небрежно свешиваю руку через опущенное боковое стекло, в которое, словно загадочное божественное послание, проглядывает утро, зеркало заднего вида беспричинно проясняется, а мотор постукивает в четыре такта, и в такой момент меня ничуть не удивит, если кто-то постучит в правую дверцу, даст о себе знать из багажника, словно с того света, – ничего меня не касается, меня, Онегина под санкциями, короля кровавого геморроя!
Руки мои, знаете ли, мерцают, заряженные биоэнергией. Я отрываю их от руля и смотрю, как искры отскакивают от ногтей. Крестьяне, мимо которых я проношусь, наверняка думают, что я какой-то Тесла, спешащий полубог. Обожаю скорость, жаль, что из этой клячи не выжать больше, и все равно, я не могу не нарушить любое ограничение, насмехаясь над тенью радаров, мне глубоко наплевать. Ведь я же реинкарнация футуриста, я масляная краска, облупившаяся с пули, жаль, что день такой короткий.
А жизни – сколько хочешь! Тут я, кричу, в яме, пока трактор вытаскивает меня из канавы. Живой я, кричу из «вартбурга», превратившегося однажды утром в гигантского жука, который никак не может перевернуться на брюшко. Может, нальешь ему хоть грамм двести, спрашиваю умственно отсталого на бензоколонке, который, и не думая вытаскивать из гнезда шланг, похожий на уробороса, пялится на банкноты, которые ему протягиваю, я не понимаю, что с этими банкнотами не так. Держать будет лучше клея, уверяю эту равнодушно жующую табак корову и вылизываю скользким языком дырищу в колесе. И все это жизнь, авантюра, напеваю сквозь зубы, промокнув (в крыше дыра, скоро я стану единственным в своей компании обладателем «вартбурга-кабриолета»).
Наконец, попадаю к женщинам – на текстильные и прядильные фабрички, химчистки, они руки вытирают об себя, прежде чем взять в них какую-нибудь книгу, рассматривают ее, щупают. Секретарши предпочитают легкую любовь и календари, гороскопы и лечение травами всем по душе, детские книги бездетным и тем, кто грызет неухоженные ногти.
Мужских мест избегать. Мужиков ловить поодиночке, наедине. Тогда они сдаются. Школы? Да. Детей легко заразить. Дети милы. Их только надо остановить.
Молча вхожу в столовую, выбираю свободный стол, открываю чемодан с книгами, движения мои гибкие, спортивные, правильные, у женщин кусок в горле застревает, подлавливать их лучше всего под конец обеда, когда кровь отливает к желудку. Ищу свободную розетку, раздвигаю декоративные растения, раз-раз, как слышно, спрашиваю микрофон, мой голос мощно разливается.
Теперь надо выбрать одну, единственное лицо в толпе, не слишком сияющее, чтобы не заблокировалась, скажем, средневнушаемую, – подняли руки вверх, соедините пальцы, вы не можете их развести, но попытайтесь, – всегда найдется та, что не сможет. Это наша женщина, она будет парить в воздухе под пощелкивание пальцев. Однако требуются годы и годы, бывали дни, когда я бесцельно искал взглядом, всматривался поверх голов, опускал глаза, одним словом, капитулировал. Теперь же метод опробован, я уверен на девяносто процентов, полный успех, как операция на сердце в руках везунчика.
Начинать можно невнятно, но переживать не надо, все запрограммировано, как вальс, значит, кулаком улитке промеж рогов – смущенным работницам цитировать Борхеса (в моей скромной обработке): Пусть другие кичатся написанным, я же неравнодушен только к прочитанному!
Но не более того, просто выстрел вверх, а потом сразу вниз, в их земные объятия. И вообще, приходится притворяться глупее, чем я есть, чтобы стать социально приемлемым. Просто слишком не красуюсь, мускулатуру не демонстрирую, не кичусь своей эрудицией, все время пытаюсь подражать одному кретину, которого с детства не могу забыть, и вот, каждая спотыкается, о, мой карликовый бонсай-баобаб!
Люди здесь живут разные, на это следует обращать внимание, и торговец не должен выделяться. Если так не получается, то можно попробовать вот это: unđimer laundamerdia virgula dojze tregula patri šasi kometri; не забывать и диалекты: agačus a nočus plaje vitamsu endi propro; а также языковый апокриф, только во славу гневной толерантности, из текстов катакомбных церквей: jespen doval saslaferima čimori čaja kokre duti.
Все молитвы бессмысленны.
Если человек мастер, если в его книгах чего только ни понаписано, то не надо обманывать вечность – каждый из вас, дети мои, восхищался самонадеянностью бахчевого умельца, исподтишка наблюдая, как тот без всякой задней мысли шарит взглядом по груде зеленых ядер, потом вдруг хватает одно, стискивает, стучит умеючи и прислушивается, словно настраивая невидимые внутренние струны, проходится большим пальцем по гладкой кожуре после того, как свернет засохший хвостик на макушке, прежде чем отправить его в мелкий арбузный сарайчик, определяя, женский ли у него цветок, и поднимет его над головой, словно повивальная бабка голосистого младенца, и опустит на истертую чашу весов со словами: вот этот, и пусть кто-нибудь отважится сказать, что выбранный арбуз не будет сладок, как кровоточащая душа!
Вот так, наверное, и я. Есть у меня чутье на книги. Мне достаточно вдохнуть запах переплета, зацепиться ногтем за первую фразу, взвесить томик на ладони, и хватит, больше ничего не надо, я точно знаю, что будет в конце – еще один дешевый солнечный день, ах, сколько я их таких насмотрелся в свое окошко-бабочку, мотаясь туда-сюда.
Быть разъездным торговым агентом – это больше, чем выдавать себя за литературного критика: вы должны знать книгу досконально, до печенок. Как будто я проглотил весы, иногда я ощущаю слепую, черную, бронзовую гирю в сердце, иногда в желудке.
Да только это не первая моя работа, и не скажешь, что я был на ней так уж прочно женат, нет. Трепетало невинное сердечко и раньше, проглядывали клонированные купидоны сквозь лобковые волосы. Тот мой рассказ начальнику про аллергию на книги – не симуляция и не художественный свист, ни в коей мере. Было у меня, кстати, еще одно занятие, прекрасное, джентльменское, но разлучила нас судьба-злодейка. Если бы мне хотелось денег, я мог бы написать об этом дивную а-ля народную песню, и пусть бы ее исполняли все реперы, в головокружительных триллерах, и пусть она бы гремела из всех усилителей «блаупункт» (которые еще не испарились), пока на светофорах газуют на месте неукротимые ритм-машины…
Словом, работа эта была такая же, но все-таки совсем другая; в отличие от торговой работы, мобильной, динамичной, под стать Агасферу или Одиссею, та работа была, между тем, сидячая, домашняя, Элейской школы, кантовская, это была профессия архивариуса по подбору старых некрологов в бог его знает чьем научном проекте, который, судя по всему, был бесконечным, и финансировали его, похоже, сами покойники, чьи некрологи я переписывал из разных доисторических газет (пришли вечерние, и вот уже утренние – допотопные).
Я заселялся в разные библиотечные курятники, подвалы, чердаки, кладовки, гардеробные, лимбы (запыхался!) и собирал материал для самозваных историй, текущих, находящихся в процессе. Но это не была та энциклопедия мертвых, как счел бы кто-то из (тоже) начитанных. У Киша биографии бедных людей имели определенную цель, они существовали. Я же некоторое время спустя понял, что все мои усилия заглатывает невероятное жерло, засасывающее все факты, все, что я насобирал среди литературных причитаний, риторических апофеозов и метафизических апострофов.
Однако я понимал, что в другие двери, ведущие сквозь некий мерцающий exit, из этого бесформенного, уходящего под землю потока фактов – не выходит ничего. Надеюсь, вам уже ясно, что я не из тех людей, что опираются на Кафку, попытайтесь понять, что все это бесконечно падало, падало, словно в невесомости, в бездну маленькой Алисы, которую по-быстрому насиловали энергичные кролики-плейбои, и я не мог вообразить великих авторов истории, для которых я расчищаю вспомогательную территорию, кому подаю «мертвые» мячи, и меня стало охватывать отчаяние. Это каторга, думал я, это карцер в иностранном легионе (весь в нацарапанных по стенам блюзах), где перетаскивают с места на место камни, пока бессмыслица не сломает вас, как замасленную анорексичную зубочистку.