355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ласло Блашкович » Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий » Текст книги (страница 7)
Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
  • Текст добавлен: 3 декабря 2017, 04:30

Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"


Автор книги: Ласло Блашкович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

И прямо сейчас мне приходит в голову, что я мог бы поставить эту человекообразную басню; так и вижу сокамерников, переодетых обезьянами, с разодранными глотками, с закатившимися белками глаз, и начальника Буху рядом с министром внутренних дел, заляпанных свежими бледно-розовыми внутренностями в мощном сопровождении Вагнера, которое давит сверху, как духота перед грозой!

Думаю, эта идея, – наконец, решился я сказать, – насчет идеального литературного преступления, та, в которой критик уничтожил бы писателя, слишком надуманна, бескровна. Никто еще, – заторопился я, – не попал в тюрьму из-за плагиата, невзирая на ярых анти-анонимов. По тем же причинам ты здесь не можешь встретить и Киша, даже в библиотеке… Правда, можно бы кое-что придумать, – потихоньку начал я задабривать умолкшего собеседника, – например, похитителя трупов (второе имя цитатомана), поскольку детектив-критик тут же его разоблачил, подчеркнув красным карандашом некорректные заимствования, и пригрозил, что обнародует компромат, или, что прочитанный и пойманный им писатель в приступе паники столкнет критика с лестницы, и несчастный знаток свернет себе шею, или же, скажем, неудачно упадет на торчащую шариковую ручку (это было бы слишком). Таким образом, писатель закончит как трусливый убийца, но спокойный, так как его истинное, первичное преступление так и останется нераскрытым, невидимым. Идеальным.

Или, если уж ты так прицепился к достоверности, то представь себе критика, способного лечить головную боль касанием руки, – сказал я, не глядя. Мои потные ладони оставляли пятна, предательские отпечатки на переплете книги. Если это так, то можно у массируемого вызвать инсульт, – и уже видел преступника, преклонившего колени перед ледяной могилой. Этому обучают на шпионских курсах, – пробормотал я неубедительно. Словом, огромные возможности у такого сердца.

Вот тебе и монотеистический балласт, – вздрогнул я от собственного голоса, – дело может решить один человек, одинокий, не социализированный, аноним. Мыслящий логично, как серийный убийца.

А сейчас нечто вроде урока на дополнительных занятиях: и глухим понятно, что вместо репетиции пьесы, ради чего мы безуспешно расчищали библиотеку, у меня было полно других дел. Слухи здесь разносятся быстро, особенно среди больных постарше, и вот почти все с нарушениями кровообращения, ишиасом, язвой, диабетом или с иными долгосрочными бедами в земной юдоли, потянулись ко мне на лечение, на ощупывание, и ревматик-надсмотрщик дрогнул, потирая скрипящий сустав. Когда я смотрюсь в зеркало, то все яснее различаю в нем карманного чудотворца, заскорузлого Иисуса. Облегчаю жизнь тем, кто мне верит, от неверующих получаю насмешку или затрещину, это и есть мистика, и подлинная стилистическая фигура.

Не знаю, что там сверху сбрасывают, но чудеса случаются. Деспот здесь из-за ложки, а я из-за стресса, или, кто знает, из-за какого мрачного лабиринта в иммунитете, у меня, более-менее взрослого, повторяются детские болезни, хотя мне кажется, что я уже всеми переболел, давно, и они должны были стать для меня табу. Откуда это щекочущее наказание, инфантилизация, на которую никто не обращает внимания. Скарлатина, ветрянка, свинка, коклюш, всякая ерунда. И так по кругу. Самому нет сил отслеживать.

Кстати, и это прицельное, пробное, недраматическое бомбометание, которое нам на время отключает свет или раздвигает горизонты, я все больше ощущаю как еще один тюремный срок, практически побочный, как стихийное бедствие, ежедневное легкое эпилептическое землетрясение в сейсмически опасном районе.

Теперь я с трудом отличаю наказание от жизни. Это плохо и для воспитуемого, и для воспитателя. Я все правильно сказал?

Но Деспот меня не отталкивает из-за рассказа, пока я медленно кружу по его жирным и глухим вискам. Надеюсь, он меня не слушает, или все воспринимает как щекотание машинки, которой парикмахер обрабатывает щетинистую шею клиента, философствуя о гильотине, об оскаленных засушенных головах. Не складывается у него картина. Он убежден, что я струсил. Нет, я не убийца, но уверен, что смог бы прикончить любого своего сокамерника. Только бы меня не увидели, только бы мое преступление осталось нераскрытым. Сидим в этой камере и играем, как придурки. И это могла бы быть драма об аде.

Я также думаю, что самое трудное дело в рассказе – избавиться от трупа. Как это сделать? Искрошить жертву в лапшу и сложить в полиэтиленовый пакет, который мы забудем в морозилке китайского ресторана? Полагаете, слишком банально. Нынешние дети по ночам смотрят слишком много фильмов.

Жертву лучше всего съесть, – произносит Деспот вяло. Это акт первобытной любви, абсолютная самоидентификация с жертвой, отмена плагиата, твой любительский реквием.

Каннибалы Новой Гвинеи утверждают, что самая вкусная человечина – мясо со ступней и ладоней… Но я бы все-таки начал с ушей.

Мой телевизор неожиданно запищал сам по себе. Шумная картинка пронеслась по экрану. Я его завел на это время, предполагая, что буду спать. Протянул палец, пытаясь отсюда, не вылезая из седла, его выключить. Снаружи начался ливень.

Почему неудавшегося самоубийцу отправляют в сумасшедший дом, если суицид обычно самый разумный, самый рациональный выход, – громко стенал Деспот, балансируя на облупленном железном ночном горшке, похожем на одноухий шлем. Он сжимал коленями склоненную голову. Я присел на корточки за его спиной, и долго прикладывал к его затылку свои раскаленные ладони.

Разве стоит им кончать жизнь по тюрьмам, – сдержанно спросил я.

И это более логично, – буркнул он. Поскольку самоубийство не является исключительно проблемой философов, вопросом формы.

Вдалеке горел слабенький огонек. А так еще было темно. Ты когда-нибудь был с замужней женщиной? – выпрямился Деспот.

Что ты имеешь в виду, – я осторожно втянул голову в плечи.

Я спрашиваю: с замужней женщиной. Чего тут еще иметь в виду, – нетерпеливо отрезал он.

А что, за это сажают, – дрожащим голосом, с сарказмом выпалил я.

Ты что, мужик, не в себе? Я тебя спрашиваю, не испытал ли ты чувство пробуждения в чужой кровати, обувания чужих тапочек, легкого покалывания кожи после того, как использовал грубый, незнакомый лосьон после бритья? Я ведь не собираюсь пускаться в моралистические софизмы.

Да, – пробормотал я. – Вроде бы.

Ну, ты и тугодум, – перекрестился Деспот средним пальцем. Да или нет? Впрочем, это неважно. Чем опыт отличается от мечты? Ты можешь его помнить или нет. Правда, легче, когда что-то воображаешь, когда ты не ограничен конкретикой, когда нет рамок. Самый большой страх ребенка. Так что и лучше, что не был. Если не был.

Не был, – с облегчением согласился я.

Я думал о нашем идеальном преступлении. Идеальном для рассказа. Для твоей пьесы. Не стоит далеко заходить, – Деспот наклонился за своим макетом, и я заметил округлый красный след от горшка под копчиком, почти обезьянья задница. Он пролистал фальшивую книгу.

Вот. Что ты скажешь о некрасивой, немолодой женщине (она не обязательно должна быть страшной, да и не очень старой, может, достаточно сказать: прочно и давно замужем), она начинает шантажировать молодого желанного мужчину (не обязательно киногеничного, не слишком зеленого, не бог знает насколько сексапильного, достаточно сказать: вялый молодожен), и вот он, вынужденно, из-за денег или такой вот мужской слабохарактерности, попадает в ее сети, прицепилась к нему устрица…

А зачем ее трогать? Разве нельзя просто уйти? – защищался я неубедительно. Вся его голова была в коросте, по которой мягко скользили мои пальцы. Или я уже сказал об этом?

Нет, не ее, это перебор… И не его, не бойся. Ревнивый муж – старое литературное искушение. Это он, тот парень, охваченный иррациональным страхом, угнетенный тайной, весьма сексуально возбужденный, как теперь говорят, возненавидел свое солнышко, свою милую, чистую женушку, и в панике пожелал ей смерти, только бы она не узнала о его глубочайшем падении, о депрессивном унижении мужа…

И только, – спросил я недоверчиво. – Разве это не причина для такого легкого психа? Самоубийцы?

Ты думаешь, что любая правда должна подтверждаться двумя свидетелями и заверяться в суде? Думаешь, всякая смерть трагична? Ты понятия не имеешь, дружище. Говоришь, как наивный юноша, который ничего не испытал.

Кроме мрака твоей жены, чуть не сказал я. Кроме твоего кипящего мозга под моими пальцами. Закусив губу, я спросил, не начало ли это рассказа.

Наконец ложка звякнула, упав на дно ночной вазы.

Я хотел рассказать вам, дети, про человека, с которым я познакомился в нечеловеческом месте, он умер от взрыва мозга. Я видел бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц.

Когда его срочно унесли, я схватил макет «Страха и трепета», в нем он тайком делал записи и прятал его под подушкой, впитывавшей кошмары. Но что я в нем мог найти такого, чего не знал всегда?

Трагикомедию из черногорской действительности? Загробное житие? Ироничный панегирик раздвоившемуся писателю? Метеорологические гадания или искаженную историю эпохи замарашек? Список книг, которые следовало вернуть навсегда? Нечитаемую партитуру «Ожерелья Мадонны»? Проект летучего железного гульфика? Фотографию голенького ангелочка с крылышком и моим лицом.

Может быть, именно в этот момент я уже был мертв, как и тогда, когда я, будучи в состоянии грогги, не в форме, мог свободно сказать то, что много лет спустя в Петроварадинской тюремной больнице выложит Ладислав Деспот, высмеивая меня как лжепророка, утверждающего, что жизнь писателя – всего лишь легенда, что наша боль не натуральна, что этот утонченный трепет – последствие едва слышной прелюдии к болезни Паркинсона, которой заканчивают жизнь крылатые болваны, боксеры с ржавыми зубами.

В какую кофейную гущу, в какие облака будущего надо было мне влипнуть, чтобы увидеть лицо Деспота (сегодня это только прошлое), дикую розу его обнаженного мозга, этот бесконечно вывернутый фонтан, наполненный кровью, чтобы услышать, как он твердит, что мир – всего лишь Франкенштейн, составленный из разнообразных мертвых историй, и что он, шутя, сброшюровал бы в одно все четыре симулированных жалких существования нас всех, безоблачных полутрупов на освещенном плоту «Медузы»…

Все это еще тогда, в 89-м, могло быть у меня в «Форме», но – нет. Я верил, что все пойдет совсем иначе. Что рассказ Деспота начнется с обещанной фразы. Что все механизмы или часы – работают. Мы внизу, облака – наверху. Какое чрезвычайное начало!

Послушай его, отвлек меня Деспот от мыслей, и я сначала испугался, не обладает ли он способностью читать их, но, оглядевшись, увидел всего лишь толпу пьяниц с распухшими губами, которые ссорились друг с другом, разглагольствовали и трепались. (О, в «Форме» было полно сумбурных болтунов.) Я махнул рукой.

Не спеши, – предупредил меня Ладислав по-матерински, — может, мы и дождемся, когда его слова (он указал на пьяного сотоварища, у которого дрожал язык) станут, наконец, артифициальными, то есть, совершенно естественными.

Я, голубчики, дошел до глухой берлинской стены, – заорала чья-то глотка с того света.

Возможно, сказал я неуверенно, если у этой истории вообще есть конец, если только ей не поменяют название.

Слушай, что тебе говорит дядюшка Лаци, – погрозил Ладислав указательным пальцем.

Но похожий юноша, которого не предостерегли, уже налетел на нас боком.

Это ты Деспот? – новичок уже фамильярничал.

Фу, – Ладислав разочарованно растянул лицо в улыбке. – Нынче всяк – Деспот.

(Так он, ей-богу, заглатывал все подряд – мелкие гвозди, лягушек из нефрита, бумажки с компрометирующими первыми фразами – все своим крупным ртом!)

Извини, у тебя по ночам не бывает удушья от такого количества иронии, – недовольно парировала Наталия.

Боже сохрани, – коснулся Ладислав метафизики. – Моя тайна состоит в игнорировании болезни. Все это ипохондрия. Просто на это не надо обращать внимания. На рак, например.

И я не стану дальше выстраивать фабулу. Не буду опять вводить в игру золотозубую гадалку, которая грязным ногтем копается в линии жизни на ладони. Не стану врать, что разбираюсь в облаках, что могу отличить перисто-слоистые облака от перисто-кучевых, шампиньон от сатанинского гриба. Все очень просто. Надо только жить достаточно долго. Это эффективнее любого пророчества.

Да только мою машину времени заело. Полагаю, потому она мне и досталась. Потому что рвала ленту. Потому что перескакивала через страницы и начинала читать с конца. Потому что вела себя как анархическая буссоль. Потому что никуда не годилась.

В ней исчезала картинка, смешивались неизвестные шумные языки, моя нетерпеливая, отчаянная дрожь вызывала только «снег», принимала абстрактные формы. И я был то тут, то там, как непогребенный.

Видел Наталию Заклан в кошачьих солнечных очках, в ретро шелковом платке а-ля Джеки Кеннеди, как она опустошает обойму спрятанного пистолета во время обычного воскресного посещения (она давно призналась мне, что душное помещение для супружеских свиданий вызывало у нее отвращение, где дряхлый вентилятор перемешивал вздохи любовников и умирающих), как она стреляет в тело своего неуклюжего мужа, обнаружив в запрятанном файле или в философской книге фотографию обнаженного ребенка, без головы, без членов, без туловища.

Я видел, как Ладислав, убедившись, что все спят, натягивает на голову капроновый чулок жены и с искаженным лицом лунатика принимает случайную пулю под звуки свадебного марша, гимна болельщиков, оды непознанной радости. (А есть ли уже имя автора пьяного рикошета в списке действующих лиц моей меланхолической комедии? Никак не припомню.)

Я видел и свои пальцы со скрюченными, как у мертвого попугая коготками, после того как они вызвали короткое замыкание в мозге, вихрь в треснувшем черепе, трепанацию самца…

В бешенстве колотил я под одеялом свой необузданный аппаратик, который передавал ускользающие картинки, видения, возникающие из кухонных ароматов, и смотрел, как тюремные санитары, поскальзываясь, уносят куда-то тело Ладислава, такое огромное, что оно не помещалось в ультразвуковой аппарат, переливаясь через края, как злонравное тесто или расплавленный металл.

Разве может быть так, проносилось у меня в голове, чтобы из этих тел, его, огромного и жирного, и того, Натальиного, обезображенного жизнью, шрамами от кесарева сечения, от любовных кошачьих царапин – возникла та струна? Струна с райским звучанием небесной темы.

Лопнул ли в мозгу Ладислава кровеносный сосуд, истонченный надменностью, думал я в полусне, или все кричали о какой-то важной разбомбленной из облака водопроводной трубе, которая фонтанировала во все стороны, затапливая нашу тюрьму?

И уже я видел нас, шлепающих по вздыбленному крошеву раздробленного, затопленного песчаника, как несут нас утлые лодки, похожие на Ноевы скорлупки в реальной пародии Потопа, в искаженной Венеции, скользкой от взбухшей крови.

Чей грех стал решающим, пусть даже и легкий, как выпавшее перо попугая (им я пишу эти истерические строки), которое сделало поднятую тяжесть невыносимой? Мы переглянулись тайком.

Правду, правду, какой бы невероятной она ни была, – требовал, скрежеща, Деспот, пока мы расчищали сцену и непрестанно назначали репетиции ничтожества.

Но когда мы с недоверием пялились на человека, соскользнувшего с ночной вазы, ожидая сбивчивого разъяснения неловкого представления, циничного нравоучения, то вдруг услышали страшный стук, призрачные удары мертвого барабанщика, крикуна, эпилептика, Муна или Бонэма, мы оглядывались в поисках источника, Иоаким с бумажными усиками и в наполеоновской треуголке, и я, Андреутин без страны, без ничего. После чего как по команде повернулись к лежачему больному.

После минутного замешательства мы поняли, это его сердце стучит так дико, что потерявший сознание человек подпрыгивает, отрывается от поверхности, моментами левитируя, несчастный истощенный йог. Он ритмично дергался на полу, как заколотое животное. И только позже мы заметили, что у него на губах выступила пена. Что лицо его кривится и растягивается, что белки его глаз пульсируют, и из них хлещет кровь, будто ядовитый, соленый гейзер…

В это мгновение (пока я стоял перед телом, размазанным по доскам) меня впервые осенило, что Ладислав был дутым Кишем, что в нем могло поместиться три худощавых Киша, семь суетливых гномов, он был настоящей свиньей, Орсоном Уэллсом у четников, с болтающейся на животе килой, с собственными скользкими кишками, обмотавшими шею словно воротник висельника.

Воротник! Хочу, чтобы это был воротник, – требовал растроганно Деспот, прилепляя на лоб бумажку со знаком «судьи».

Не понимаем, о чем ты, – пожимали плечами мы с Иоакимом, после чего законодатель лично, с блеском сумоиста, в скафандре на лице, молча спускался на землю, одной рукой хватал «вора» за шею, удушая якобы приемом дзюдо. Смотри, вот это воротник, думал я, медленно исчезая.

Какой день! – хотел я потом крикнуть сверху заключенным, вышедшим из удушливой качалки, где они поднимали друг друга, и посреди круга, холодные от пота, закуривали, повиснув на остром солнечном луче, прорвавшемся сквозь циклопическое облако. Здесь всем нужна твердая рука, – заметил Ладислав, обняв меня, и подул на разливающийся голубоватый синяк, наполовину скрытый большой пуговицей. Нам нужен большой босс, – хрипло продолжил он, и выбросил книгу за решетку. Несколько воспитанников попытались подхватить ее в воздухе (она падала долго, как своенравное перо), точно так, как еще мгновение тому боролись за режущую солнечную нить.

Потом нам и вправду показали тот фильм, и все плакали в темноте.

Месть сладка, моя месть, шептал давно скончавшийся гибкий Ли. Граф Монте-Кристо сбежал из узилища. Бог законсервирован во фреске, как в глубоком сейфе или во сне.

Пустите нас на войну, – слышалось из задних рядов. С американцами, – встрял бы и господин начальник, скидывая ботинок! Я подарю им радость, клялся я, просветленный. Мы будем играть «Большого босса», начальник, чуть не брякнул я, мы будем снимать это старое кино.

И я все отчетливее понимал, что машина времени и спиритический сеанс – практически одно и то же, что все дело в скорости и отвлечении внимания. Я все думал, можно ли вызвать томящийся дух Верима, и приглядывался к его неподвижным ногтям. У меня, у старика, воры выкрали быка… Дуй в рог. Начинай!

Ладислав считал, что надо поставить оперу кунг-фу, в которой самураи летают. Некая форма инсценировки Боксерского восстания, желтой опасности и золотой лихорадки, понимаешь? Пьеса с пением и криками. Лед бы разбивали ладонями, голые пальцы засовывали бы в пылающие угли. Старые Огненные Кулаки. (Не это ли имел в виду Карл Май?) Раз уж мы об этом, то будем общаться молча, чистым безмятежным чувством, как Виннету и Шаттерхенд, в пантомиме, которая венчает Дикий Запад и Дальний Восток, если выражаться цветисто.

Это мы уже видели, – обрывал я его, этот брак Куросавы и вестерна, – это уже мы знаем.

Но мы расшатаем устои жанра, – упорно убеждал меня Ладислав, – он станет обыденным, как соседский нос или бесконечное хайку! Впрочем, – добавлял он, – я и пишу со злости, когда меня кто-нибудь обидит. Показываю зубы.

В центре бы было житие Брюса Ли, продолжали мы строить догадки, его короткая ахиллейская жизнь, воинская удача и вечная слава. Здесь всего с избытком: ядро интриги – загадочная смерть от неожиданного инсульта, вызванная чьими-то действиями, отравлением, омрачающим прикосновением, выбирай, парень, сам. Узел развязывается во множестве картин, в одной мы с трудом узнаем Ли в образе буддийского монаха, укрытого лбом и молитвой от взгляда крестного отца китайской мафии, в другой застаем белое лицо, словно в театре выбеленных теней, восставшего из могилы после инсценированной смерти, в третьей же наблюдаем преображение какого-то неизвестного насекомого…

Карате монастыря Шаолинь в Петроварадинской тюряге, – вскрикивает по-мальчишечьи Ладислав, хвастливый знаток лингвистических единоборств. – Чур, я!

Мое детство прошло в мечтах о нем, Спасителе косоглазых с кошачьими повадками, с воинственной философией самки богомола, признавался я в итоге. Идя по улице, я бы крикнул животом – КЬЯ-А-А!!! – и воробей бы упал замертво с телефонного столба.

Попугай Бухи? – насмешливо закусил губу Ладислав. Но я продолжал, не обращая внимания:

Ты должен быть легче лунного света, воюя с призраками. И тогда – «йоко гери» по крадущейся тени! По той хищной, что предательски спускается с неба за спину – элегантный «усиро маваси»! Потом прямой «мае гери», неизвестному отражению в зеркале перед тобой. Я бы часами напролет убивал невидимых противников. Мяукал, как тигренок. Мы все сходили с ума.

Это было еще при Тито, если он когда-то и существовал, сумрачный старый бог. Новый тихо воскресал. Я слизывал кровавые следы его когтей с лиц киноафиш. Еженощно умирал с его именем на устах. Наши уличные турниры были торжественны, как гимны.

Однажды нас заставили бежать пионерский кросс, здесь недалеко, за стеной, в лесочке у Каменицы. Одели, как китайских солдатиков, напялили голубые титовки, придушили красными галстуками, обули в китайские кедики из жатой резины. Но как я тоскую по тем дням под диктовку!

Все мы были трусами. Дрались бесконтактно, умирали теоретически. Избегали настоящего соперничества. Поэтому, а также, чтобы принизить значение мероприятия, мы договорились, что победит школьный дурачок. Не то, чтобы он был клиническим случаем, но вы знаете, всегда есть кто-то последний. Медлительный, беззащитный, иной. Если вас спросят, вы всегда будете готовы указать на такого пальцем. И вот этим ничтожеством был, дети мои, я! Что? Вы разочарованы, или догадывались, чем закончится эта история? Вы меня узнали по голосу.

Не бойся, речь не обо мне, но теперь все равно. На этом месте мог оказаться кто угодно, даже твой родной папочка.

В общем, был там один албанец, что ли, могу поспорить, тот самый, если бы не его атлетическое сложение, не его скоморошья маска с кожей, намазанной матовым маслом и свежей землей, это сбивает меня с толку. Прежнего как будто бы не было. Никто его не замечал. Это был один из тех прозрачных, полых людей, слишком бледных для насмешки, не годящихся для толпы. Как будто папаша его стекольщик! А не Исмаил Кадаре, Моби Дик, головастик. Капитан Леши.

И вот после сигнала все мы пустились за хрипящим пузатиком, который тащился по трассе как выпавшая кишка, подбадриваемые гвалтом ребят и негодованием учителей. И все шло прекрасно в этом великолепном фарсе (сравнимом с открытием того, что Библия – пародия, гиперболизировал потом красный вероучитель) почти до самого финиша, когда этот невидимый Муса Арбанас не поддал ходу, обдав нас пылью.

О, это уже было совсем не то, что провозглашать дурачка олимпийским чемпионом, и мы рванули, топча толстяка. Никто не сумел догнать его. Мы хотели повторить забег, поспешив предать идею, обвиняли друг друга, но наказание было неотвратимо – преступивший клятву поднялся на импровизированный пьедестал почета. Оставшись одни, мы заплевали его, поколотили, а он все это позволял, не сопротивляясь, молча пряча в ладонях свою медаль, плоский кусочек глины, обернутый в шоколадное золотце, над которым мы тоже надругались.

Представь себе, что он теперь рассказывает своим детям об этом поруганном разбойничьем трофее?

История неплохая, – похвалил меня Ладислав. – Только Ли затерялся. Но ты напиши это, мы сыграем. Сыграем женщин и детей. Как же порадует артистов это ритуальное издевательство! Но кто же сыграет плохо прикованного Прометея? Может, ты?

Может, ты.

И насколько важно, происходило ли все это в тюремном чистилище, в этом карантине вины, или же на нелегальном литературном вечере в каком-нибудь местном гринич-виллиджском сарае? Когда со словами:

Нет, не смотри на меня. Я никогда не стал бы писать драмы. Я не умею разговаривать. Это обыкновенный лепет, —

Ладислав Деспот пытался взгромоздиться на стол, плотно прижав к боку, как собаку, какую-то то ли партизанскую, то ли почтальонскую сумку. И вот я уже вижу, как он падает, лежит на спине, болтая в воздухе ручками и ножками, словно кафкианский трактирный жук, и никак, сынок, у него не получается перевернуться.

Я мог бы сколько угодно причитать, читать нотации, изображать из себя неистовую жертву, бить людей по ушам и губам. Журчать, таять, изобразить приступ безумия литературного критика, герменевтический delirium tremens. Вспомнить все.

Все в этом мире – и на том я твердо стою – обладает известной энергетикой рассказа, разговора. И мне симпатичнее всего книги, посвященные Меркурию, божку коммуникации, плутовства, задора. Я страдаю от нехватки настоящих интервью, сократовского диалога, анкеты святого Петра у стойки портье в раю, ах, оставьте меня, я становлюсь сентиментальным.

Любую вещицу можно пересказать. Потом эти истории, скрещиваются, мутируют, живут. Они неуничтожимы, как нейлон, как твой страх. Чувствуешь ли ты усталость, красавчик, безволие? Погода меняется, я это знаю, мои внутренние органы бурчат невпопад, отчаянно скрипят. Поэтому ты такой.

Что вообще значит форма в отсутствие границ? Неужели ты из тех самых замшелых единомышленников, что клянутся в верности одному жанру, одной смерти? Не разочаровывай меня. Думаешь, я не гнушаюсь драмы? Людей?

Я не заражен затасканным сюрреалистическим вирусом, несмотря на то, что говорят мои годы, астрологическая пыль. Быть захваченным эфирностью, лирическими абстракциями, капризным неузнаванием – то же самое, что давиться обнаженностью жизни, чудесами феноменологичности, легкостью.

Ты дитя (не возмущайся!), и твой фильм – короткометражный. Ты жаждешь авантюр, пикарески, поскорее выйти, знаю. Вижу, хочешь обойти половину земного шара, полный тюремный круг. Думаешь, ты жил?

Легко вот так: сфотографироваться и через Интернет отправить свое тело в мир. Все равно искусственные спутники, замаскированные под обычные облака, шпионят за нами в пользу загробного мира. Надо попасть в тюрьму и написать путевые заметки о таком путешествии в клаустрофобию. Вот это искушение.

В твои годы (не обижайся на покровительственный тон) я тоже стремился стать машиной для путешествий. Или, как минимум, искусственным человеком. Это нормально. Вот увидишь, никакая боль, даже если она разрушит все чувства, не сделает тебя уникальным. У нас дома всего полно, так что, когда их чем-то угощают, дети отказываются по канонам старосветского бонтона. Не мчись за первым попавшимся светлячком. Не могу, спасибо, скажи сокрушенно, и нежно откажись от предложенного, в первый раз.

Звучит слишком надменно и наверняка глупо, когда говорят, что мы испробовали все. Но если у тебя прежде не было толстых развесистых ушей, то ты все равно подумаешь, что я ухватил себя за собственный хвост. Отравился собственным ядом, как уроборос. Теперь мне остается только умоляюще смотреть на скудный горизонт, из которого вырастает темная река. На пустой киот. На жучка, утонувшего в янтаре. На заснеженный телевизионный экран, зажатый двумя стрелками. Взгляд на демонтированную сирену.

И это моя глубокая перспектива. С этим надо смириться, как с временами года. Сказать, что все это последствия метеопатии, раздражающего воздействия перекрестных воздушных потоков. Всеобщего загрязнения. Сильной аллергии, зарезервированной для избранных душ. Все, что угодно. Только не вспять, в «вартбург», в восточногерманский «Аполло». В самовозгорающуюся форму. Словно тебе все это приснилось после тощей свинины.

Не смотри на меня так, у тебя нет божественного права сострадать. Ты и не подозреваешь, как близок ты к краю септической ямы. Ох, как легко соскользнуть в чистую однозначность.

Нет, вот как. Мы подпишем договор. Ты будешь бродить вокруг да около и рассказывать. Я же буду сидеть здесь и верить тебе. Просто, не так ли? Я из тех, кто влачит существование, не сходя с места, где бы ни оказались, вроде литературной старой девы Эмили Дикинсон, и ждут рассказов о далях, приключениях и любви… Случается, что, как и Ладислав, представляю, что я умер в каком-то американском провинциальном городке, в Айдахо или Луизиане, и это все…

Подожди, не уходи, сыграли вечернюю зорю, воздушную тревогу. Не позволяй мне скалиться и портить проклятое стальное лицо. Слушай, что же ты так быстро стал исчезать?

Не падай, – озабоченно трясет меня Ладислав, а Наталия прыскает в глаза капельками огнедышащего парфюма. – Вот, обещаю тебе, я напишу эту драму, в которой дешевый туризм превращается в шикарное приключение, я отойду, детьми клянусь, от реализма халтурной действительности…

Облачные события в дыре по имени «Форма»? – понадеялся я по-человечески.

Но поздно, поздно (или слишком рано, не все ли равно?), поздно было, я давно предчувствовал это. Когда некая женщина, распевая во весь голос, как будто исполняя библейский версет, границу книжных богов, шла по Китайской стене, единственному земному артефакту, который (если верить Нилу Армстронгу) виден с Луны, навстречу своему любовнику (который наверняка нетерпеливо перебирал жемчужные четки Мадонны), не предчувствовала ли она, что эту стену давно заменили Берлинской, ставшей фантомом, молвой? Когда Ладислав Деспот отправился на край света, мог ли он знать, что не выйдет из горизонтальной кроличьей норы своего родного края?

Не знаю, что тут слабовато. Разве не логично, если вызываемая вещь, в конце концов, явится, если толстый удав Дунай превратится в грандиозный писсуар Гулливера?

Я замер в неверии.

Как? Когда?

Дитя мое! – прохрипел Деспот смывавшемуся Рэду.

Есть пиво, – предложил тот.

Без меня, – заявила Наталия. – С меня хватит.

Извольте, – сказал гарсон и принес два бокала тепловатого светлого пива со стремительно оседавшей пеной.

Я рассказал вам обо всем, что знал. Давай ручку, мой дорогой. Я запечатлею на ней щебечущий поцелуй, горячий и нестерпимый, как правда. Не качайте головой, я искренне раскаиваюсь. Эта любовь к детям теперь абсолютно чиста, придраться не к чему. Не сердитесь, мне надо об этом, мой взгляд на мир детский. Стоит только подумать о степи венгерской равнины за вербной рощей, о пустых песчаных дюнах, осыпающихся от вздоха, как я вижу ребенка, еще с острыми огоньками телесности, раскрывшегося во сне. Только я вновь невинен, уверяю вас. И нежно тяну одеяльце.

Я виноват из-за драмы, признаюсь. Опозорился. Не в состоянии исполнить ваш приказ. Но вот вам бумаги, в которых полно набросков о детях во власти. Отнесите их домой, раздайте малышам, прочитайте супруге. Это их фотография там у вас? Из бумажника выглядывает?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю