Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
И когда я поднимал глаза от блудливых страниц текста, что ужом вился по пустым пространствам, в котором позже появятся печальные фотографии сплетенных человеческих тел с тупым выражением убогого коллективного наслаждения, мой взгляд петлял вослед мыслям и блуждал где-то снаружи, за стенами и стеклами, натыкаясь на безбородых священников, которые занимались земными мелочами, неприметно струясь по пути к Богу. Может, все это покажется вам излишне акцентированным, наивным: я, с пальцами, перепачканными в типографской грязи, в первобытном иле, в суетном коловращении жизни, в крахе мира, гляжу на посвященного, вне времени и пространства шествующего по усыпанной галькой тропе среди толстошеих сосен, вскрывая конверт со священным писанием, чмокая высохшие следы клея на краях, которые, в это верю я с некоторым опасением, облизал Бог лично. И хотя мы оба могли поглядывать друг на друга и считать последними, каждый делал свое дело. Один со склоненной головой, другой с поднятой головкой.
Прости меня, боже, я знал, что делал, пока дрочил одинокими вечерами, а наши папарацци раздвигали девам ноги своими телеобъективами, и редакторы по-человечески объясняли «персикам»-любительницам, почему наши двери для них так узки. Признаюсь, это действовало и на меня, возбуждало больше самой жизни. Два-три раза я видел Марию Магдалину, и мне этого хватало. Как правило, в том эпилептическом, посткоитальном обмороке, когда ронял голову на бумаги, быстро и сладко успокаиваясь.
Думаю, те, оттуда, мало что могли видеть, кроме моей головы, если бы не было отблеска, но я опасался, что сам однажды окажусь на какой-нибудь самородной фреске в образе полоумного чертенка, которые делают Страшный суд комичным, или в полу-фразе какого-нибудь апокрифического евангелия, опубликованного в самиздате за счет дремучего автора.
Что скажете о фразе: Ладислав бежит? Есть в ней таинство, пафос древней символики? Узнаете ли краткий выдох версета? Ладислав бежит. Береги спину, монах!
Мы внизу, облака – наверху. Если это мы – мы, тогда я понимаю. Тогда я нечто подобное, возможно, и сказал, имея в виду себя, приглядываясь с высокого окна к ангелам-головастикам, рассыпавшимся по этой юдоли чистых слез, по аллеям райских помидорных кустов (правильным, как александрийский стих), которые со страстью пересчитывают церковные мыши.
В какой-то торжественный юбилей местного собора прибыл посланник из Рима, лег навзничь перед алтарем, до меня даже донесся возвышенный псалом. Потом хозяева устроили для него в саду барбекю. Я видел, как он размахивает руками, пытаясь научить хозяйского волкодава приносить палку, заброшенную в глубину двора. Обступив их полукругом, присутствующие восклицаниями подбадривали растерянное животное. Лицо ватиканского дрессировщика, который напрасно кричал, было мне знакомо, хотя я никогда его не видел.
Помоги, Господи, вопили министранты, убоявшись, что стоящий столбом пес, который вертел головой и отчаянно лаял, станет ясным знаком их неловкого гостеприимства, той коварной мелочью, что погубит обед.
Я зажмурился в ожидании момента, когда теплящийся гам начнет переходить в подходящий гимн, в спасоносную песнь песней, пусть даже в виде эллипсоидного перпетуум мобиле (неавторизованного, как и второе древнее святое писание), а я услышу сквозь голоса умерших, но все еще живых священников страшный архетип, доносящийся издалека, в горячке, в псалмопевческом анабазисе:
У попа была собака,
он ее любил.
Она съела кусок мяса,
он ее убил.
Вырыл яму, закопал,
крест поставил,
написал:
у попа была собака…,
и так до бесконечности, аллилуйя, аллилуйя, сойди, Моисей, в час, когда собака, наконец, поймает брошенную палку и побежит к руке полубога, готового впиться в поджаристый, растрескавшийся в лае хот-дог.
Но оставим бедное животное в его сущностной немощи, оставим и этих людей, объятых мрачными желаниями, отвергнем собственные предрассудки и ограничения. (Апорт, маленький ангел! Если найдешь мою душу, заброшенную в траву, получишь сахарную косточку.) Не знаю, откуда у меня взялась уверенность в том, что Бог обременен неизменными значениями, что он неприступен, как и его представители? Он, если как следует подумать, главный модный творец, верховный метеоролог, а я его иногда, от лени, простите, рассматриваю как волкодава, сидящего, поджав хвост, ослепшего от команд на латыни, от массы болельщиков, грозящих пальцем.
Монах бежит. Божий пастырь дрессирует немецкую овчарку. Если вы меня поцелуете, станете содомитом, целуя зверя. Вы понимаете меня? Нет ничего ненормального под сводом небесным. Кошмары не существуют. Я знаю, что звучит это примерно так, как будто жизнь – сон. Как будто нет границ. Ergo, и Бога. Точно вам говорю, логика – ветвь фантастики.
И вот, сидел я так в редакции «Пистона» и исправлял ошибки в порнографическом рассказе, и пока я отдыхал, взгляд мой упал на священника, который прохаживался среди понурых кустов помидоров в парадизе, со Святым писанием в руках, если только это не был макет Библии, а внутри – бог знает что, но, предположим, это действительно были Заветы. И тогда я вернулся к книге на моем столе, частично закрытой полосами объявлений о шпанских мушках, надувных куклах, кожаных бичах, о желательных размерах груди, половых органов, душ, я читал ее в перерывах моей деликатной работы (похожей на бесконечные прелюдии к акту), это был «Поцелуй женщины-паука», о революционере и пидоре в застенках, о чести и дерьме. Кто знал тогда, кто мог предположить, что однажды я попаду в тюрьму, что одна из двух доступных там книг, упавших одна рядом с другой, как в запущенной библиотеке, как два юных небесных тела с остренькими грудками и рожками, кто мог бы подумать, что одна из этих двух книг действительно станет пророческой? Кроме того, кто держит в голове всю периодическую систему и просыпается от собственных криков.
Когда я думаю о Боге, я всегда думаю о старости. Это тоже один из моих влажных снов. Правда, положа руку на сердце, мои старики скорее связаны с мягким порно. И опять-таки: эволюционирует ли порнография, преображается ли она со временем? Или же все задано с самого начала, в какой-то неизменной телесной догме? Знали ли наши прабабушки про феллацио, когда высовывали раздвоенные языки при виде цыплят?
Я был небрежным корректором и умел внести солидную путаницу. Жду звонка от заинтересованных кобелей до тридцати трех лет – из вредности я превращал в страсть к восьмидесятитрехлетним, давая шанс умирающим гладиаторам. Легкая игра с цифрами не меняет историю, не так ли?
Кроме цифр, я был специалистом и по именам. С удовольствием менял их, искажал, незаметно крестил неутомимых постельных поборников. Ладислав Креститель, неплохо звучит, а? Если не считать местных вуайеристских рассказов, присланных через дорогу, мы заполняли «Пистон» переводами из таких же помоек. Никому ничего не платили, не считая по мелочи переводчику. Это была моя работа, контакт с сотрудником, оплата, обработка. (Звучит как шпионский триллер!)
Вы предчувствуете, что моя пенсионерская трагедия продолжается: моим главным и единственным сотрудником была, честное слово, старушка, бывшая учительница мертвых и умирающих языков, увядший профессор страсти. Чтобы все было под рукой, старая Анна должна была оказаться родственницей моей жены, чью фотографию она обнимала ручками тоньше стебелька розы, когда я поднимался на четырнадцатый этаж одной из башен в Лимане, неся ей свежие номера секс-журналов из Венгрии или Германии, которые она старательно, согнувшись над ними из-за сильной близорукости, изучала с лупой в руках, такой толстой, что наверняка видела самую мелкую растяжку, мельчайший цветочек герпеса или старый шрам от лунного света на фотографическом теле, пока я сидел, шумно почесывая трехдневную небритость купюрой в двадцать дойчемарок, отмечая, сколько вишневого ликера испарилось из графинчика после моего предыдущего визита. Разглядывал квартиру, в которой, надеялся, скоро обустроюсь. Ближе нас у нее никого не было, и ей надо было помочь. Все это перевожу как бы я, это моя работа, я было и сам начал, но споткнулся на первой же фразе, как бы вы перевели слово logos, как бы вы его приблизили к нашему среднему потребителю, нашей целевой группе, а один как раз и начал так, о, майн готт, я мучился всю ночь, запыхался, как добежавший до финиша Филиппидис, или курва, и когда Наталия увидела утром чистый лист бумаги и мои кровавые глаза, вспомнила про родственницу.
Как это у нее пойдет, стеснялся я, грызя жареные кофейные зерна из стограммового ароматного пакетика, который принес бабке, но она взялась за работу сразу, легко, будто сдувая сахарную пудру с рахат-лукума, и переводила все, старательно и прилежно, словно речь шла о «Фаусте», а не о стенаниях и криках. Про гонорар она и не спрашивала, даже когда я о нем забывал. Она была моим доктором Равиком, виллой Равийола, телохранителем, перехватывающим зубами предназначенную мне пулю.
Но и я был к ней внимателен, насколько мог, от всего сердца. Нахваливал ее пончики, беседовал с ней, и, как говорится, был бы у меня поросенок, которого любил бы как самого себя, и того бы старушке в коптильню отправил. Потому что со временем я стал совсем тупой в языках, с тех пор как начались войны, я стал все меньше общаться с людьми, и почти позабыл все то, что знал. Есть в этом что-то психологическое, какое-то тяжкое разочарование в мире.
Это потому, что ты поэт, – утешала меня мамочка, когда я жаловался ей на свою ночную жизнь. Поэты знают только один язык.
И вот так моя работа начала сводиться только к благодарностям, и она стала мне невероятно скучной. У бабки был прекрасный, легкий слог, обходились без скребницы. Рысила, как на параде, и захлебываясь, и в мыле. Браво, бабуля! Отлично бежишь. Почти как монах.
Зимой мало что можно было увидеть в соседнем дворе. Скажем, когда выпадет снег – тающие следы вечности. Замерзшие колокола. И – хочешь, не хочешь – при вынужденном избытке свободного времени я погружался в холодный мрак историй, которые ползли передо мной змееобразными типографскими гранками. И тогда я принимался за имена.
Целенаправленное воображение наших авторов, в основном, исчерпывалось комбинацией различных поз в действии, которое всегда должно было быть одним и тем же. Эксперименты типа «Как паре достичь удовлетворения без прикосновений и пенетрации» здесь не проходили. Требовалась надежная рука мастера классических поз и стилей, без абстракций и барокко, способная выявить каждую утаенную тень, всегда скорая на головокружительное движение средним пальцем.
Только имена для них не были важны, как, впрочем, и тела. Тела просто пустые скорлупки, которые следует перевернуть, влив им в ухо любовный яд. Никакой психологии, только чистая механика и освещение. Отсюда и Сюзи, Джонни. Откуда здесь взяться Йозефу К.? Или Мудрому Козерогу? И тут приходила моя очередь всунуть свои короткие вороватые пальцы.
Понимаете, в новом имени не должно быть пола. Никаких Молотков Маркиза де Сада, Гульфиков, титулованных нимфеток. Это искажает обыденность, откуда все исходит.
Были симпатичные сюжеты, упомяну гейшу, которая губами укрощала гриб над Нагасаки, – если это было можно. Но оргия на Диком Западе вполне вписывалась. Пропустим введение и окажемся лицом к лицу с голым ковбоем в сапогах. Точнее, мы наверху, облака – внизу. (О, если бы я был он!)
Верховая езда, вне всякого сомнения, главная картинка всех порномифов. Ржание Содома. Пятый всадник сахарной, сладострастной смерти. Окончательный закат сердца во время имитированного оргазма. Некоторыми из этих крылатых выражений мы можем воспользоваться, это вы понимаете. А сейчас, кого вы хотите засунуть в кадр – Гари Купера и состарившуюся Грейс Келли, кобыл, кусающих друг друга за шеи, Старину Шаттерхенда и Виннету, или их всех вместе, в лаокооновой группе болезненного удовлетворения, – это уже дело вашей техники и тех, для кого вы поете. Неважно, что это прозвучит иронично, но у нас нет пощечины общественному вкусу, нет тех, кто хватается за эти вещи (ах, не спрашивайте, какие именно, а двигайте и займитесь своими делами!) с криком: революция, только адская, тюремная дисциплина, связанный стих без экстрасистол.
И не нужна идентификация, потому что я всегда найду в толпе и себя, и вас, многие не включаются в электрический хоровод потерянных дрожащих тел, я бы лучше подождал спасителя, desperado, который принесет меч и весы и спасет нас, наконец, из этой мерзкой дыры.
Я, напротив, люблю и сам потоптаться под тихие звуки Третьей (Героической) симфонии Бетховена с допотопной пластинки, которая перескакивает и запинается. Вчера вечером, прежде чем лечь с вами, я хорошо побрызгал подмышки черным дезодорантом «унисекс», который нашел в зеркальном шкафчике вашей ванной (запах сильный, одурманивающий, почти неодолимый), и вот, все утро принюхиваюсь, оборачиваясь в поисках другого, незнакомого тела, за кем-то, кто только что прошел мимо меня (смотри, еще колышется штора), внезапно исчезнув, но нет, это была не душа, задержавшаяся из-за прерванного спиритического сеанса, но именно тело, кости и плоть, которые можно надушить и укусить. И я смотрел на себя с любопытством, не так, как утром, когда проснешься, превратившись в мертвеца, а, будто осторожно спрашивая, действительно ли закончился ночной сон. Я наклонился над вашим лицом, позволяя вдохнуть себя, толстого ангела. Вас не обманет смешавшийся запах? Как долго я еще буду оставаться кем-то другим? Сумею ли я вернуться?
Две склоненные сосредоточенные головки, одна со светлыми кудряшками, другая с черной, под Клеопатру, стрижкой, с закрытыми глазами, подтверждающими безымянность (хотя, если поднапрячься, я смог бы узнать в них Оксану и Валю, нетронутых стриптизерш из «Формы», русских красавиц без национальности), полусидя или полулежа на еще не изуродованных животиках, лица их почти соприкасаются, они ощущают дыхание друг друга, начало души, по очереди сосут и облизывают мой блистательный член. Он передается из уст в уста как слух, как что-то эфирное, описательное, нематериальное, хотя в этот момент мы только его и чувствуем, да еще девичьи губы, щекочущие гладкую головку, набухающую от моей крови. Я лежу навзничь. И поля моей шляпы отбрасывают длинную тень, почти до голенищ сапог из непробиваемой кожи. На моем бедре сверкает шрам от ожога, от раскаленного железа, которым клеймят неуничтожимую, безумную скотину. Я вытаскиваю из своего обкусанного соска иглу шерифской звезды и небрежно бросаю ее в пыль. Вдалеке слышен свист железного коня, мчащегося в пропасть. Закрываю глаза. Ваше лицо все ближе. Я знаю это.
Но хоть убейте, не могу вспомнить ваше имя. И это так беспокоит меня, что я не могу сосредоточиться, и ваше лицо само по себе тает, исчезает.
И вот тогда я подошел к сводничеству более систематично. Здесь места хватало для всех. Чаще всего я брал живых современников и вставлял их в наши порнографические вестерны, оставляя только отверстия, в которые душевная стриптизерша могла просунуть грудку, чтобы сладко-кровавое молоко могло брызнуть в мрачное лицо жертвы.
Я старался, чтобы во всем этом не было дешевых галлюцинаций. Остальное легко считывалось. Достаточно было перевести чье-нибудь имя, и ленивые путались в следах.
Скажем, некий десперадо Ладислав Деспот застрелил провоцировавшего его мексиканского бандита Сашу Кубурина… Бессмысленно, хотя и точно.
А как же еще назвать эту сволочь с объявления о розыске, который появляется из облака, неуничтожимого, как татуировка, и расстреливает протроцкистски настроенного мексиканца? (Легче, чем Быстрого Гонсалеса. Нежнее, чем Старина Шаттерхенд, разделавшийся с Виннету).
Я бы с удовольствием превратил своих тюремных собратьев в индейцев, и чтобы среди них не было только двух имен: Раненого Оленя Который Не Может Найти Свою Душу и Раненого Оленя Который Не Может Найти Свое Имя. И баста. Я – Одинокий Ковбой, вдали от дома своего.
И вот так я, гляди-ка, проторчал на своей ветке, ненасытный. Шпионил за воинами света. Симулировал жизнь. Верил в старые словари.
И тогда сам состряпал порнографический рассказ.
Предыдущие попытки, как я и говорил, завершались на этапе замысла, в процессе петтинга, из-за нервозной эякуляции, избыточной зрелости. Слишком лирично, – оценивали хозяева, – крайне не фигуративно, с таким количеством удушающих картинок. Плюнь ты на поэзию, – уговаривали меня. Не стремись оригинальничать любой ценой. Любая оригинальность в сексе – извращение. И ее следует скармливать ложечкой. Только пресыщенным гурманам. Не поднимайся выше группового секса, разнузданной компании любителей.
Так они мне говорили. Не строго, по-редакторски, а как бы по-отечески. Скорее как доброжелательный прохожий, который неприметными знаками указывает вам, как пройти в публичный дом. Стоял я, скажем, прислонившись к одинокому красному фонарю. Молчал и думал, что все слышат, как урчит у меня в животе, а мою печаль из-за провала в литературе можно ощутить на расстоянии двух метров, и отступал к грязному окну. Мне благожелательно кивали, ожидая, что я выйду сам. С тем кисло-сочувствующим выражением лица у врача, который сообщает пациенту плохую новость. Безнадежный случай, собрал свои пожитки, принесенные на осмотр, и удалился в редакторскую одиночку. Нет, это был не я.
А дела шли все хуже и хуже. Санкции и чума истребляли народ. Орды нищих совершали паломничества по разным избирательным участкам и по-свински рылись в «слепых» урнах для голосования, словно вылизывая мусорные контейнеры. Демократия нас добила, пресловутый железный занавес обрушился нам на головы. Но и это было слабым утешением, русские тоже жили как крысы…
Почему вы считаете, что я смеюсь от отчаяния? Почему вы говорите, что в моем мире больше нет «Формы», и что его удерживают только тюремные решетки, чтобы он окончательно не развалился? Почему я не посмел бы так разговаривать с вами, если бы вы не спали?
Каждый крутится, как может. И когда мой главный редактор открыл магазинчик с моющими средствами и другими гигиеническими штучками, а его заместитель отправился в принудительный отпуск, после того, как – сильно испугавшись однажды – машинально перекрестился ладонью, а после кратковременной депрессии и нескольких крепких запоев, вместе с еще одним издателем вошел в отличный бизнес с кое-какими «добавками», я получил шанс.
И поскольку надо мной не было заинтересованных придир, я собрался, засунул своих первых котят на дно ящика глубиной с Байкал и на одном дыхании сочинил чисто реалистическое порно, эдакое исконное, без риторической сбруи, пластмассовых метафор и искусственных членов, где прямым текстом, головой и депилированным подбородком была названа наша профсоюзная лидерша, шеф продаж – сатиром, а секретарша редакции вышла современной Мессалиной, пожирательницей мескалина и умопомрачительных пенисов.
Твердо придерживаясь канонов жанра, рассказ этот (вполне здравую диснеевскую оргию посреди редакционных столов, латанных-перелатанных компьютеров, в погасших экранах которых искажались обнаженные тела, сгорающие в вулканических страстях среди степлеров, скоросшивателей и прочего реквизита, обычно составлявшего нашу серую обстановку), итак, рассказ этот я выдумал от начала и до конца. Впрочем, порнография и поныне самый живой жанр беллетристики.
Разгорелся примитивный скандал. С профсоюзной лидершей случился удар, я слышал, она по сей день на больничном. Мои дети, – всхлипывала она беспрерывно, – что с ними будет? А ведь я о детях ни слова. Не люблю ни их, ни педофилов. Главное, что ее возбудившийся муж пошел на меня с ножницами. Я вылетел в окно, угодил в поповское гнездо, сломал пятку (что, кстати сказать, случается исключительно с балеринами). Тут погоня, по крайней мере, физически, ненадолго прекратилась.
Против меня возбудили дело, осудили, платить мне было нечем. Является ли поэтическая свобода частью гражданских свобод? Никто меня не слушал. Меня сняли, унизили. И это только из-за имен. Надоели мне прозрачные намеки, выворачивание наизнанку. Я подарил им такую страсть, какой они и вообразить себе не могли в своих полумертвых жизнях. Разве не это задача писателя?
А рассказ совсем неплох. Когда-нибудь я вам его покажу. Когда вы проснетесь?
Нет, я попал в тюрьму не из-за этого. Но мое настоящее преступление – случайность. И я, по настоянию Андреутина, негодяя, едва не описал его для театральной постановки, от которой мухи дохнут. Мой грех? Предъявить его вам? Пока вы спите?
Вы спите, спите, но как вы далеки! Спит и ваш муж, вон он, потерянный в кресле, я вижу его с верхней ступеньки, по которой спущусь на цыпочках, нагой (можно сказать). Каким бы осторожным и размеренным ни был мой шаг, деревянная лестница стонет, стоит ступить на нее, я задерживаю дыхание, надеясь, что так, с затаившейся душой, стану легким, неслышным. Прохожу, наконец, мимо господина начальника, застываю. Он лежит, как свалился, с распущенным галстуком, в одном ботинке, лицо потемнело от урины. В комнате кошмарно смердит. Буха храпит как слон и что-то мне невнятно бормочет. Я быстро миную его, расплывшийся спящий еще ниже сползает по спинке кресла. Я уже на кухне. Открываю дверцу холодильника и оттуда слышу мягкое эхо моего беспокойного сердца.
Вскоре в джезве взвизгнет маленький водяной бог с языком, ошпаренным электричеством, с глазами, промытыми хлоркой. Я быстро засыпаю его ложкой молотого кофе, и он утопает в гуще, из которой, видимо, и возник. Из круглой жестяной гробницы, маленькой домашней пропасти, или кухонного Тартара (если вам нравятся гиперболы) больше не доносится ни звука. Отсчитывая четыре минуты, варю яйцо, как вы любите. Ваш муж, я уверен, по крайней мере, до полудня останется вот таким покойником.
Не называть его «вашим мужем», потому что вам от этого хочется плакать? Но, по крайней мере, так вы знаете, в чем наша вина. Правда, я уверен, что если бы господин Буха просто заподозрил, что я провел ночь в постели его жены, то стер бы меня в порошок, уничтожил, навалял бы как следует.
Но, должен вам признаться, дорогая моя начальница… Желаете менее церемониально? Тогда достаточно: дорогая моя, или – начальница моего сердца? Признаюсь, это настолько патетично, что похоже на издевательство, но вы знаете, до чего меня довели имена.
У вас хрупкая душа, вы женщина чувствительная и верная, однако чаще всего вам одиноко, ваш нетерпеливый муж вечно занят, он, простите, хам, которому вы поклялись в той редкой любви и беззаветной верности, как говорится, пока смерть не разлучит, п 'est ce pas? И я знаю, что ваш пояс невинности такой же, как ваш женский цветок, отзывчивый и болезненный, с едва слышным желанием. С вашего позволения. И вам нужнее говорящий щенок, нежели пузатая, разрывающая сердце неконтролируемая персона, вроде меня.
Но если это и не так, если ваш интерес вовсе не платонический, вялый, если вы не ласкаете меня пальцами, ледяными от нарушения кровообращения, и если ваш пол пробудится из сестринской омертвелости, и вы захотите меня, оставив вашу узкую дверку приоткрытой, – все было бы точно так же.
Кто-то может сказать, что напрасно я исповедуюсь вам, пока вы спите, что в этом есть что-то невротическое, болезненное, даже некрофильское, но нет. Даже вышедшие из комы рассказывают, что слышали слова близких, и пережившие клиническую смерть, уже повидавшие самих себя издалека, могли бы пересказать вам содержание касавшихся их разговоров, детей и врачей, засвидетельствовавших смерть, хирургов и попугаев, когда все уже опустили руки, перед тем, как прямая линия электрокардиограммы вдруг, ни с того, ни с сего, подобно изначальному грому, подпрыгивает. Я знаю, что говорю, я знаю причину.
Кому еще я могу рассказать о своем проклятии?
А ведь я проклят, не иначе. Как вам по-другому сказать, что я целомудренный любовник, так, чтобы вы не улыбнулись краешком губ? А ведь я именно такой: все больше на словах. Ведьма Наталия меня заколдовала. С тех пор, как я с ней, для других безопасен. С другими я бревно. Обнаружить мой пол, все равно, что завоевать Северный полюс – доползти по ужасной стуже на ослепшей взмыленной собаке, (которую вы под конец кормите отрезанными частями собственного тела, лодыжкой, смерзшимся мясом с ладоней) (любопытно было бы знать, чем вы сначала пожертвуете, в принципе, было бы неплохо провести на эту тему социологический опрос), и когда доберетесь до цели, когда установите знамя своей безымянной, исчезнувшей страны в мое солнечное сплетение, когда стрелка компаса, которую вы согревали под языком, бешено завертится, когда вы выдохнете в небо горячий воздух, и растаявшее северное сияние капнет вам в глаз, что вы обнаружите в конце пути? Чужую суку, лежащую на змеиных яйцах, и остервенело лающую на вас.
Вот это вы и увидите, разве что менее красочно. Следовательно, ничего страшного, если вы забудете выше сказанное. Можете ногтями разорвать мне брюхо, и вы не найдете в нем золотых опилок, можете обыскать мой мозг, или еще откуда все это исходит, ощупать его весь, бесполезно.
Послушайте, я могу так, механически. Но от всего сердца – нет. Все-таки я думаю, что тут дело не в любви, слияние в гермафродита, вы знаете этот древний миф, речь идет об истинной власти, о глубинном доминировании.
То, что я вам рассказываю, пока вы спите, делает иронию моей судьбы еще более знаковой: я, к примеру, – мечта женщины. Уникальный Гулливер в натуральную величину. Для одноразового употребления. (Могу вот так до завтра.) Пария собственного брака. Развратный, ненасытный умирающий. Только для одной выкован мой ключик. Не считая проституток. (Интересно, когда рассчитываюсь, то волшебство исчезает.) И мексиканцев (как говорит Билли Кид).
Но вместо того, чтобы все перечисленное их отталкивало, вместо того, чтобы вызвать у них отвращение, женщины западают на эту историю! Что за мир? Теперь я совершенно всерьез верю, что его сколотили на скорую руку за шесть дней. Вы не представляете, сколько их, готовых подобрать меня с пола и, не кривляясь, вложить в свой рот, не сдув пыль, готовых поднять из мертвых, выкрасть из любовной тюрьмы, из сексуального рабства. Ах, сколько таких святых дев! И каждая, говорю вам, считает, что именно она избранница, богом данная, чтобы призвать меня из комы, из бог весть каких глубин. Сколько у меня их было только благодаря честно объявленному бессилию! Я, непривлекательный, обрюзгший, почти старик, которого скручивает и терзает затылочная, гипертоническая головная боль. Поверить не могу…
Мою атеистическую литанию прервал начальнический храп. Борясь со своей пьяной душой, ловя дыхание грязными ногтями, он вскоре успокоится в пыли посреди невидимой плотной паутины. Тихое угасание позвякивания на подносе, который я держал в руках, означало, что я тоже остановился. Только маленькая серебряная ложечка покачивалась туда-сюда на верхушке вареного яйца, но это вызывало приглушенную, скорее не звуковую, а световую сенсацию. Я все-таки склонился над подносом, взял ложечку губами.
Свысока я скользнул взглядом по бездыханному телу. Где же это наш кутила бил себя в грудь, какую это станцию с живой развлекательной музыкой отыскал на своем истерзанном, издыхающем ламповом радиоприемнике в деревянном ящике, в который была упакована его тайная жизнь? Где это мы ночью так славно развлекались, трепетный сопляк средних лет? В женском корпусе? В колонии для малолеток? В сумасшедшем доме? Куда может дотянуться твой привилегированный член-отмычка?
Я опять вхожу в вашу комнату, ожидая, что запах кофе вас пробудит. Да это и ненастоящий кофе, а какой-то суррогат, графитовый ячмень, обуглившиеся бобы с кладбища, но это неважно, похоже, и мы ненастоящие.
Гобелены над вашей головой, терпеливо исколотые иголочкой (маленькая ангелоподобная наркоманка!) делают вашу стену не такой тупой. Но я, как уже сказал, больше люблю окна. Вид. Не упускаю возможности выглянуть из вашего, на маленькую площадь с матово сияющей скульптурой женщины со скрещенными ногами. Памятник полу, пересохший фонтан желаний. Каждый раз я пытаюсь отсюда заглянуть под ее темную мраморную юбку.
Мои зубы стучат, когда я посасываю эту ложечку. Вы уверены, что это чистое серебро? Не дайте мне умереть от убогой подделки, от какого-то сплава-мулата. Что собираюсь сделать? Я вас пугаю? Так вы же убедились в моей безобидности. Успокойтесь, проглочу вашу серебряную ложечку, в которую вы смотритесь, облизывая с нее мед, и покончу с этим. Как? Очень просто, как пойманный Меркурий глотает послание. Понимайте это как возмещение нехватки, люди вдруг хотят мела и обгладывают стены, вы видели больную собаку, которая поедает тучные травы, а мне, чувствую, не хватает металла. Чего-то тяжелого на дне. Чтобы удержаться на мелководье. Я знаю одного, который обглодал пол-одиночки. Он бы просто посмеялся над нашей ложечкой, фуй! Зачем я вам это делаю? Зачем я себе это делаю? Не знаю, не знаю. Если это путь к больничному режиму, любой бы понял, но я и так на свободном режиме. Все-таки я не псих. Это кто-то руководит мной. Кому-то все это надо. Не смейтесь. Похоже, что это Бог.
Проглотить ее легче, чем вы думаете. Тот, кто создал ее такой обтекаемой, слегка изогнутой, как будто думал обо мне. Разногласия перестают быть таковыми, если посмотреть на них немного свысока. Из какого-нибудь более высокого окна.
Наконец, сон закончился, и вы просыпаетесь. Я хватаюсь за разодранный желудок.
Проглотить ложку – означает ли это то же самое, что выбросить ее?
Представьте, что мы участвуем в некой комедии, она вовсе не должна быть божественной. Вы просто берете руками мою голову и поднимаете ее к своим коленям.
Ты хочешь закончить так, как начала та картошка, – спрашиваете вы голосом, обращенным к глупенькому ребенку.
Как – в Америке? – отвечаю вопросом на вопрос.
Нет, дурачок. Просто в земле, – говорите вы, а наша тюремная публика корчится от смеха. Когда все закончится овацией, мы, держась за руки, выйдем на поклоны.
Хотя должен признаться, иногда мне снится, что я умер в каком-то американском городке, в далекой глуши. Не знаю, почему. И вообще, вы заметили, что у меня не очень-то с причинами.
Глядя на мир за окном, я думаю о смерти. Полагаю, что это подразумевается. Даже для тех, кто наслаждается головокружением. Вообще-то высота делает нас старше, отчаяннее. Каждый однажды заболевает высотной болезнью, даже пришибленные карлики, и это не бабские сказки. Прекрасный вид – подходящее место для того, чтобы человек сосредоточился на самом совершенном способе умирания, как бы он ни стремился к анти-меланхолии, к беззаботности безумцев. И после упорных раздумий проглоченная ложечка остается лучшей основой для скольжения, самым естественным примером насильственной смерти, вы говорите? Думаете, я глух и слеп к иронии? Вы после такого философствования наверняка бы смягчились.