Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Феллини порнографического кино, нахваливает реклама на пестрой упаковке, загаженной изображениями голых человеческих тел, сокрушаемых любовными усилиями. Феллини? – с отвращением удивляется Сашенька и запихивает кассету подальше. Этот бесконечно надутый тип имеет в виду сцены с обнаженной натурой типа Виллендорфской Венеры, хозяйки табачной лавки, которые задушат весь похотливый мир величественными грудями, или ненасытную похоть масонской нимфоманки, свободные желания которой внушают страх мелкой душонке? Или, хуже того, этим сопоставлением деятель кино возвещает о своих неуклюжих претензиях на искусство, если только он не постаревший подросток-онанист, готовый на все, лишь не быть одному? Засунь еще дальше эту жалкую кассету, мой стражник с башни, подальше от толп несчастных, взыскующих истинной, документальной любви…
Что-то в этом роде Сашенька собирается заявить сонной девице за прилавком, может, и говорит ей это, черт его знает, он пьян, или она пьяна, не все ли равно, назавтра он вряд ли что вспомнит, затемненную пленку и ощущение слабости, которое делает нас людьми. Только не Феллини, возможно, Пруст, Пруст порнографического кинематографа, обладающий вкусом, терзающим тело. О чем-то подобном думает Саша Кубурин, точнее, излагает свои мысли Стриберу, своему товарищу, но только мысленно, словно тот здесь, а вообще-то Саша лежит на полу у кровати, куда его столкнула Златица, или его кошмар, он в этом не уверен. Лучше всего твердо придерживаться амнезии. Ни о чем не иметь понятия, это полезно для здоровья.
Несмотря ни на что, получается, что Кубурин – один из тех, кто живет внутри себя, в некотором роде в изоляции, в оцепенении. Как вампир. Когда время от времени выходит наружу, то теряет рассудок. Напивается, как одержимый, мрачнеет и начинает дергать всеми членами. В своем взбрыкивании бывает грубым, а и языком мелет точно так же. Все это бред, лунатизм, лихорадочная активность. Топчется на месте, как заводная игрушка, пока подпруга не ослабнет, пока батарейка не сядет. И оттуда прямо в сон. А как проснется, опять ни с места. Не видел я более стойкого стремления забыться, чем у впечатлительных людей, с детства помнящих обиды.
Кто-то скажет, что я описываю себя, но это верно лишь отчасти. Доктор замечательно сказал: я только в самом начале болезни, годы пройдут, процесс непредсказуем, пока не завладеет мной полностью, пока не опустеет мозг, и я не стану счастливым. А пока что это история с редкими вылазками, малыми порциями сенильности, или погружением в пьянство без алкоголя. Я все еще в здравом уме. Ай, ай, слышу себя, как зову, но если спросят – кого, то я не могу вспомнить.
Порнографический фильм – суррогат скучной жизни, – пересказывает Сашенька Кубурин прочитанную в газете статью. – Смотри, здесь говорится, что мужчина – существо, склонное к промискуитету, поэтому лучше вместе смотреть порнофильмы, чем волочиться за другими женщинами.
Где это пишут, – Златица отнимает у него газету, и пристально вглядевшись в текст (с некоторых пор она боится, что у нее потихоньку портится зрение), говорит:
Здесь могут написать что угодно, только я не могу вспомнить, когда это ты познакомился с автором статьи (кстати, он, скорее клинический случай, чем клинический психолог), откуда он так хорошо тебя знает? Ты его в «Форме» нашел, или в каком-нибудь еще более неформальном месте, например, перед магазином, где ты напиваешься с бездомными? А может, ты написал ему и пожаловался?
Это универсальная, абсолютная категория, – теряется мужчина.
А сейчас ты перешел на бокс? Легко у тебя получается!
Этот закон распространяется на всех, – Сашенька устало протягивает руку…
Когда-то ты утверждал, что ты единственный в своем роде, а теперь потерялся в толпе?! И, пожалуйста, не прикасайся ко мне, от твоих нежностей остаются синяки и появляется экзема…
Фильм продолжается. На мгновение оба умолкают, а тут и стоны переходят в вопль настоящего или притворного оргазма, как будто сцену снимают камерой, установленной у входа в маленький несуществующий ад, в котором тяжко трудится Мадонна. Из-за страшных голосов иногда боюсь уснуть.
Я что-то запутался, сколько уже ребенок молодой пары в больнице. Недолго, думаю, но с памятью у меня, как я сказал, плохо, я в этих подсчетах теряюсь. Ребенок, собственно говоря, грудной, и легко выяснить возраст, если будем двигаться неспешно и чаще останавливаться для передышки. Сегодня 9 сентября 1990 года, мои именины, святых Иоакима и Анны. Святой Иоаким был сыночком Варпафира из колена Иудина, потомком царя Давида. Анну выдали в Назарет за упомянутого Иоакима. Пятьдесят полных лет они прожили в браке без детей, и только в преклонном возрасте родила Аннушка Марию, пресвятую Богородицу нашу…
Но нет нужды так углубляться, хотя лучше всего я помню то, что слышал раньше. Довольно знать, что сегодня мы славим святую семейную пару, только я не стал бы приправлять эту историю пошлыми аллюзиями, Иоаким и Анна, дедушка и бабушка Иисуса, этого более чем достаточно.
Ребенок этот, даже не знаю, как его зовут (есть ли у него вообще имя, все ведь случилось с кинематографической быстротой), я слышал, родился с пороком сердца, то ли сердце не с той стороны, или еще хуже, не знаю, мне всегда от чужих диагнозов сдавливало грудь, думаю, было что-то генетическое, никуда от этого багажа не денешься. Ребеночка не видел, я из тех, для кого все младенцы на одно лицо (да и люди тоже, раз уж мы об этом).
Когда время пришло, ребеночка прооперировали. Дело это непростое, когда соринку из глаза вынимают, и то плачут, а тут такое. Надо ждать и надеяться, – говорят доктора. Наш городской акушер молчит и хромает вниз по улице. Ждать и надеяться. Как говорит Сашенька, это мы и так делаем, от скуки.
В таких делах, разумеется, без крови не обойтись. Нет, – кричит Анна и борется с санитарами из-за бутылочки с кровью, как алкаш или вампир. А может, она права? Каждый раз, когда, бреясь, порежусь, с кровью как будто теряется капелька души. Истекает мое нутро.
Ребенок родился раньше срока. На два месяца, если меня правильно информировали. Долго находился в инкубаторе, на искусственном вскармливании. Сейчас ему должно бы быть столько месяцев, сколько пальцев на моей руке, если бы я в свое время отрубил указательный палец, чтобы не служить в армии. Я столько раз это слышал, что выучил наизусть. Лучше закрыть окно, потому что сейчас начинается сцена пароксизма, когда Златица пытается вытащить и порвать пленку из взятой напрокат кассеты, обвиняя мужа и себя в том, что зачала этого ребенка, предаваясь разврату под такой же фильм. В момент, когда соединились языки двух женщин, пленка застряла, фильм прервался, и автоматически появилась телевизионная картинка, на которой кто-то сквозь убийственный электронный снег объявил, что умер Киш.
Нетрудно установить факт, что это было 15 октября 1989 года, когда они вдвоем, в одной постели, наблюдали эйфорическое падение известной стены, эмбрион размером с глаз уже месяц задыхался в материнской утробе, и уж совсем неважно, что Златица тогда заплакала, а также то, что на вопрос мужа, что это с ней, ответила, что скончавшийся был ей как отец. Все сошлось день в день.
Смотри, ты все перепачкал, указывает Златица ножом на свежие пятна. Хотя Сашенька продолжает рассеянно стряхивать краску с кисти, она все-таки говорит не так, как написано и как бы следовало говорить, исходя из ситуации, голос ее мягче, нежный, а собранная колыбелька сияет, и, несмотря на пятна, ей трудно скрыть восхищение. Эта картина достойна музыки.
Я тоже когда-то любил оперу. Но я не бывал в ней с тех пор, как меня разочаровала одна давняя постановка Волшебной флейты. В ту пору я думал, что, как говорится, женат на музыке. Я привык вкалывать по-черному в администрации Тито, но еще не все чувства угасли от однообразной жизни. Размеренность только иногда и не очень явно вгоняла меня в депрессию, я по-прежнему был на приличном расстоянии от отчаяния.
Людей я чурался давно. Примерно с войны. Правда, я терпел их на расстоянии, мог их касаться в перчатках. Больше всего мне нравилось сидеть в тени на балконе, с моим русским биноклем в руках, и разглядывать освещенную сцену. Тогда мне было достаточно зажмуриться и подставить оголенную шею бритве севильского цирюльника. Так я представлял себе женитьбу, а не восторженную одержимость оперными дивами с великолепными бюстами, в напудренных париках и с королевским голосом, о чем кто-то мог бы мечтать.
И вот так все оно и было, вплоть до той оперы Моцарта. Уже много лет я подкрашивал поседевшие виски и усики, но все видели во мне старого повесу, как будто оставляю за собой особый пахучий шлейф, который выдавал и рекомендовал меня, я не мог скрыть свой статус, даже если бы и захотел. Невозможно описать, какой это был аромат, для этого надо иметь чистые ноздри и дар рассказчика, сейчас можно гадать, насколько он был близок к смеси запаха плесени, свежевскопанной земли и непроветренного постельного белья, но я не могу сказать, в каких концентрациях и в каких пропорциях, так что рецепт непригоден, пустая трата времени. (Иной раз думаю, что эти слова – наиболее точное определение моей жизни.)
Итак, я прилизался по примеру одного закоренелого холостяка, знакомого мне с детства (его звали Кафка, он был портным из Телепа, если ничего не путаю), достал из шкафа какой-то коротковатый костюм и отправился на первое представление, чувствуя, как распространяю вокруг себя миро влаги и обычного несчастья. После того, как билет надорвали, я наощупь нашел свое место, – я всегда выбирал одно и то же, мне нравилось это обманчивое постоянство. Если кто-то опережал меня, я отказывался от другого кресла, отворачивался от билетерши без всяких объяснений. Это было чистым суеверием, казалось, займи я другое место, случится нечто страшное. В этом таилась и какая-то частица от животного, условный рефлекс Павлова, как глупая мышь, я упрямо вгрызался в сыр и каждый раз получал по губам.
Спектакль начался довольно давно, настала очередь сцены, в которой небожители из нарисованного облака, скрывающего балкон, дают Папагено волшебную пастушью флейту. О, моя свирель под тутовым деревом, грезил я, сдерживая кашель. В итоге то, что меня расстроило, были не фальшивые ноты, не пьяный оркестр или щелканье семечек приведенными на спектакль подростками, я к этому привык, но идиотское режиссерское решение, в соответствии с которым ангелы спустили певцу флейту, привязав ее к тросу толщиной с питона! Это астральное, микеланджеловское прикосновение погублено присутствием неуместной веревки, которой эти коровы с крыльями изрядно придушили дудку и опустили сверху, как спасают какую-то пустячную вещь натренированные члены добровольной пожарной дружины!
Чего я только ни насмотрелся в жизни, но это было слишком. Я обратился к ближайшей соседке, старушке, которая испуганно посмотрела на меня: флейту они могли бы привязать нейлоновыми нитками и опустить медленно, как будто она парит между небом и землей, пока в нее насвистывает разреженный воздух. Или пусть бы ее просто бросили с грохотом на подмостки. Разве не это следовало бы услышать? Как точно она попадает прямо в губы своей растущей земной тени.
Но так хотел Моцарт, – пробормотала бабка, видимо, учительница музыки на издыхании или оглохшая хористка.
Тогда это подтверждает мысль Толстого о том, что музыка – банальная забава, если ее может сочинить четырехлетний ребенок, – терял я контроль над собой, и вот уже мои товарищи по несчастью в ближайших рядах начали поднимать головы и оборачиваться в нашу сторону. Какая насмешка над метафизикой! Говорите о небе, а в руки пихаете толстую веревку, похожую на бесконечный конский член, и после этого хотите, чтобы я спасся? Каких глубин духа можно ожидать от Мадонны, перепачканной золотом? Надо ли это воспевать?
Я и в самом деле вдруг подумал, что весь зал отвернется, что эти дилетанты на подмостках остановятся, посрамленные, а я подам свой божественный, как певец с иссохшей мошонкой, голос, достигающий немыслимых сфер, воплощение чистой души!
Поднимите голову, положите ее над подголовник, – посоветовала моя нечаянная собеседница, – у вас кровь идет носом.
Я автоматически послушался ее и запрокинул голову.
Извините, – шепнула сипло старушка, – это вы так реагируете на нафталин?
Вы думаете, я не побежал оттуда сломя голову, спотыкаясь о размечтавшихся, культурно негодующих зрителей? Именно так. И сейчас еще воспоминание об этом событии вызывает у меня легкое удушье. Но прав тот, кто считает, что моя прежняя склонность к музыке – это, прежде всего стремление к универсальной, всепроникающей, монотеистической религии. Что поделаешь, все это заблуждения запоздалой молодости. Так я отказался от музыки и полностью повернулся лицом к жизни.
Только, если исключить все прочее, это был один из самых интенсивных запомнившихся мне разговоров. Можно заметить, что я склоняюсь к диалогу исключительно в известной степени опьянения… Которое, впрочем, одна из самых чистых форм коммуникации с самим собой (что, прихожу к выводу, и есть конечная цель всякого литературного дивана).
На мое более позднее развлечение я уже намекнул: выбираю людей, которых хоть в чем-то можно сравнить со мной. Возьмем Кубурина. Он по природе тоже молчун. Однако есть одна фаза в его алкогольном солилоквиуме, примерно между третьим и шестым глотком, когда Сашенька открывается миру для беседы, охваченный легкой эйфорией и энтузиазмом. Тогда он становится разговорчивым. Так я с ним и познакомился. Он подошел ко мне, и я учуял в его дыхании нечто старое. Вино из нафталина, или запах постаревшего повесы, спрятанного в браке?
Это мне не мешало. Как шоколадная конфета с ромом. Я заметил, что он отводит взгляд, когда вынужден к кому-то обратиться, и это была единственная возможность отразиться в его глазах. А еще он из тех людей, которые избегают на ходу здороваться с проходящими мимо знакомыми, изображая близорукость. Нет, у Саши это не признак заносчивости, а просто неуместная стеснительность, вызванная опасением, что прохожий, скорее всего, его забыл.
Просто так, ни с того ни с сего, он спросил меня, верю ли я, а он больше ни во что не верит.
Верю, – доверительно улыбнулся я, – верю, что вы в душе мормон.
Мормон? – он на мгновение смутился.
И что вас в них привлекает исключительно полигамия. Я подмигнул ему в знак солидарности.
Да нет, я бы скорее в монахи подался, – пробормотал он, когда до него дошло. – Или, по крайней мере, в руки безнравственной монахини, связанной обетом молчания.
Посмотри, ты тут все забрызгал краской, – крикнула Златица, и оба мы одновременно рассмеялись.
И вдруг из неумолчной детской толпы прилетел мяч и опрокинул колыбельку.
Похоже, именно в этот момент меня сморил короткий, выматывающий сон. То, что приснилось, прекрасно дополняет рассказ. И во сне только что собранная колыбелька исчезала без следа. Я как наяву, наблюдаю идентичное расположение всех предметов: солнце в собачьей будке, расставшуюся молодую пару (они смотрят друг на друга, на грани слез), штиль над раскопанным песком, в который облегчаются дети и кошки, потного мальчика, который решается выйти из круга и с виноватым видом приближается к мастерской, умоляя, чтобы ему вернули залетевший туда мяч (учинивший там изрядный разгром), сидящего на табуретке старика, пытающегося поднять с земли оторопь или тень.
У мальчика, что стоит перед решеткой и извиняется жалобным голосом, похоже, обе ноги – левые, только что ободранные колени, на которых уже начала схватываться тонкая корочка; и он толстый. Смотри-ка, это тот самый бедняга, которого совсем недавно так дружно тиранили друзья. Плаксиво оправдываясь, он развел руки, склонил голову набок со страдальческим выражением лица, и все это вдруг напомнило пьету, начертанную рукой Ханны и Барбары.
И чтобы эта нищенская, опереточная агония достигла апогея, Златица, к ногам которой после учиненного разгрома подкатился мяч яйцеобразной формы, неспешно нагнулась и подняла его. Мальчик с благодарностью шагнул навстречу молодой женщине, которая молча возвращает ему игрушку. Не доставало только вставшей фитилем травинки, чтобы протянутые руки соприкоснулись, как Златица внезапно прижимает мяч к груди и, с обнажившей десны гримасой, сдавливает его так, что он полностью теряет форму. В другой ее руке сверкнул кухонный нож, который она принимается кровожадно втыкать в мяч, один раз, другой, третий, – вот увидишь, вот увидишь, – кричала она. Мяч сдувался, съеживался, все тише попискивая с каждым ударом ножа. Все стояли, окаменев (только мальчик слегка дернулся) от сцены неожиданной расправы, пока Златица не вздохнула с каким-то странным удовлетворением, вздрогнула, как-то пришла в себя и бросила продырявленный мяч, как прирезанную взлетевшую курицу, прямо в изумленное лицо мальчика.
Толстячок отступил на пару шагов, схватил кожаный послед и, когда ожидалось, что он расплачется, повернется и убежит, он изо всех сил, словно изнеженный, карикатурный дискобол, с разворота швыряет мяч прямо в живот женщине, осыпая ее грязными ругательствами.
Как только что заведенная машина, Златица зафыркала, зашипела, и так рванулась к мальчишке, что тот даже не успел отскочить. И в мгновение ока она уже стояла над ребенком и трясла его, как куклу, крепко ухватив за плечи, на ее ладонь все еще давил нож, пока не выпал, вонзившись в сердце колыбельки, которое после разрушения оказалось здесь. Златица как будто не замечала, что толстый ребенок беззвучно плачет, а на его лице смешались пот, слезы и тени ближних крестов.
Боже мой, это все еще тянется. То есть, не так уж и долго, но не похоже, что скоро закончится. Этого ты хотел? – повторяет Златица, вне себя. Все прочее – мертво, как в душераздирающей сказке, где жена трясет мелкого мужичка, треплет и растягивает его, туда-сюда, на ожившем орудии пыток.
И тут разъяренная богомолка замечает, что за запястье ее хватает костлявая, высохшая ладонь старика, именно того, которого она однажды хотела приблизить к богу, вовремя поняв, что он в такой степени потерян, что не может вспомнить, что ел утром, ни что следует сделать, когда она его прижмет, не говоря уж о том, где в последний раз видел неописуемый лик Иеговы. Того самого, которого оставляют сидеть на солнце как бесполезную вещь, посреди детей, пока он разговаривает с какой-то невидимой детворой из бог знает какого времени.
И, конечно же, все эти сорванцы смеются над ним, толкают его, осторожно трогают палкой, как раздавленную машиной кошку, пока игры и голод их не отвлекут, или пока они не привыкнут к нему и перестанут замечать.
Подожди-ка, – припоминает Златица, так это же тот самый старый псих, который провозглашал святым мертвого революционера, когда она хотела наставить его на путь истинный, он порвал портрет своего идола и стал жевать обрывки, крича ей вслед, что вкушает Тело Божие, а в это время какие-то отвратительные кошки испуганно выглядывали из-за занавески; точно, это тот, что угрожал, будто в один прекрасный день сам станет им, знаю, знаю, это тот, над которым насмехаются соседи, тот, что встречает тетку Анну с обоссанным цветком за ухом и галантно ей целует руку, немытую со вчерашнего дня!
И этот несчастный господин Иоаким, который едва таскает ноги, и слюни летят у него изо рта, когда он говорит, которого выносят, чтобы проветрить, это он осмелился поднять руку на нее, на Златицу, и встать на защиту этого крикуна, универсального мастера-ломастера, хоть тресни, поверить в это невозможно. Вали, дядя, не трогай меня, пока я тебя из тапок не вытряхнула, пока я тебя твоей же искусственной челюстью в глаз не укусила!
Все это вертелось у Златицы на языке, все это подразумевалось, но она не может заговорить, как будто шагнула в сон безумца, и старик этот довольно крепко, почти больно, стискивает ее голую руку, бормоча при этом не пойми что, не имеющее отношения к этому делу, и все это ничуть не ослабляет его хватку, вот, перекрестилась бы и левой рукой, если бы только он это мне позволил.
Златицу уже пугает этот клещ, это жесткокрылое, она опасается ладоней, которые никак с себя не стряхнуть, она и сама отчасти понимает, что сделала глупость, что неправа, но не может остановиться, катится к черту в пекло, и если бы ее сейчас спросили, то она бы ничего не начинала, ни с этим ножом, ни с этой жизнью, как оно там говорится, лучше бы и на свет не родиться.
Старик не отступает, но и она не отпускает мальчишку, который совсем затих, глаза выпучил, рот открыл, растерянный из-за неожиданного спасителя, и теперь все трое сплелись в замороченном живом клубке. Златица трясет мальчика, старик – ее, словно в осовремененном варианте какого-то примитивного танца или в трансе. По правде говоря, вся эта сцена выглядит ужасно комично, будто извлеченный из нафталина бурлеск, где в общей суматохе вибрируют три существа плюс один кухонный нож, для торта, который (торт) теперь, по законам жанра должен полететь в лицо, шлёп.
Сделай что-нибудь, не видишь, что ли, – зовет Златица на помощь мужа.
С пятнами масляной краски, необратимо высыхающими на лице и руках, Сашенька Кубурин наконец выходит и приближается к ним, пытаясь сначала вежливыми, а потом и грубыми словами привести старика в чувство, но тот как будто не слышит, ни в какую не отпускает женщину, и по его подбородку стекает струйка слюны. Отпусти ее, – взывает Кубурин, и сам хватает худую старческую руку, но как-то несерьезно, будто это происходит с кем-то другим, и едва не хохочет, дедка за бабку, бабка за репку, тянут, потянут, вытянуть не могут.
Да нет, конечно же, могут, Кубурин щиплет старика, чувствует под своими пальцами сухую дряблую кожу, вертит ее так, словно непрерывно открывает и закрывает замок, потом наклоняется (ай, ай, кричит старик) и кусает его за пальцы. В конце концов, это дает результат, удается оттащить его в сторону. Златице удается вырваться, и она сама отпускает свою жертву, чтобы продемонстрировать мужу красные пятна на коже. Посмотри, что он со мной сотворил, смотри, – ноет она и сует ему под нос руку, – так вот навсегда и останется.
Собравшись с силами, безумный старик, бормоча, хватает молодого мужчину за обе руки, женщина запоздало понимает, что происходит, что глупый инцидент продолжается, и с изумлением смотрит, как смешно, едва не валясь с ног, борются мужчины. Молодой человек старается повалить старика, который оказался на редкость жилистым, настоящим бульдогом, голиаф никак не может взять его в захват и заставить потерять равновесие, бросить его, поставить подножку, достать по ногам, вчистую, как он научился на двухмесячных курсах боевых искусств или видел в фильмах с Брюсом Ли.
Саше хочется плакать от бессилия, убежать и пожаловаться маме на отвратительного старикашку, который сводит его с ума, он просто задыхается, он готов упасть на колени перед соперником, умоляя его разойтись миром, но вдруг сопротивление старика без видимых причин (как и началось) ослабевает, молодец вырывается из его слабеющих рук и отталкивает его так, будто выныривает из воды, чтобы глотнуть воздуха, больше из осмотрительного опасения, из необходимости уберечься от новой схватки, а не желая отомстить, ответить ударом. Это и в самом деле не было ударом, достойным боксера (даже нанесенным ударом рук, дрожащих от болезни Паркинсона), это было скорее инстинктивное движение, причем, более присущее женщине, если по-честному.
Старик же, кажется, падает сам по себе, валится, как боец, которого предали, как несчастный, который вдруг каким-то чудом лишился всех своих костей, и при этом ударяется затылком о бетонный бордюр песчаной игровой площадки.
Молодые супруги вопросительно переглядываются, все дети разбежались по кустам и деревьям, он умер, выдавливает из себя женщина, посмотри, что ты наделал.
Они, конечно же, не знают, что у старика сегодня именины, что сегодня день святых Анны и Иоакима, родителей Богородицы, а также понятия не имеют о том, что этот дядечка всю жизнь суеверно побаивался симметрии, в каждую круглую дату просыпался со страхом, что может случиться что-то страшное, вызванное совпадением, совершенным заблуждением, ложным сигналом, что все кончено. Лес полон символов, но мы от страха не открываем глаз, мечемся во сне.
Старик все еще теплый и потный от удушья, Сашенька чувствует это под пальцами, пытаясь отыскать на его шее застывший пульс, но эта хрупкая, засклерозированная трубка больше не отзывается, в отливе его крови (сказано, как на поминках) больше не вибрирует исстрадавшаяся, израненная душа, а плывет и блуждает в поисках выхода, как сдохшая человекоподобная рыбка в канализации.
Что-то больно давит на уши. Это от шока, придет он к выводу гораздо позже. Он не защищается заранее, не зовет бессмысленную помощь, и только медленно выпрямляется и направляется к двери, замечая, что пятна краски на его руках высохли, стали похожи на сыпь, как будто он заразился невиданной детской болезнью. Ноги отяжелели. Он чувствует бесконечную усталость, сравнимую разве что с медленной смертью.
Но только он жив. Поднимается, придерживаясь за стену, полицию встречает в своей комнате. Златица бежит за ним, забегает вперед, придерживает его, что-то ему без остановки объясняет. Наверное, несет чушь, судит Сашенька по выражению ее лица. И тогда до него доходит, что он ничего не слышит, вставляет в ухо мизинец, совсем как пьяный исполнитель народных песен. Дикие ангелы бросают ему под ноги волшебную флейту. Или мертвую птичку? Он не уверен, не оглядывается. Садится за стол с выпотрошенными рыбинами.
Его давно уже не занимают юношеские мечтания, что сделал бы на его месте тот или другой, Наполеон, Достоевский, кто-то, с кого можно брать пример. У Саши все наоборот: обычно он задается вопросом, что бы сделал он, оказавшись на месте кого-нибудь другого в крайне сложной, кризисной ситуации. Мальчиком он часто (обычно ночью, в бесконечные часы детской бессонницы) представлял себе смерть кого-нибудь из своих самых близких, пытаясь вообразить, как бы он повел себя в таких обстоятельствах, могла бы, например, смерть отца пробудить в нем невероятную горечь и твердость, которые бы навсегда подавили все остальное, освободив его от неуверенности и страха. Или сумел бы он под давлением, под пытками сохранить тайну, как заговорщик, мученик, подвергнутый истязаниям тайной полицией, или же выдал все, что ему известно, если бы его всего-навсего оцарапала кошка? Вся эта тонкая самоидентификация заставляла его нервничать, и он просыпался с темными кругами под глазами, с высокой температурой или шатающимися зубами.
Теперь он убийца. Во всяком случае, так это выглядит. Подумать только, даже руки у меня не дрожат! Все выглядит совершенно нормально, разве что он пребывает в некотором напряжении, но это почти приятное чувство. Воздух струится сквозь его ноздри, и он впервые ощущает это. Он даже декламирует вслух несколько своих стихотворений, которых, в общем-то, стыдится, еще со времен краха в «Форме». С удовольствием представляет себя как респектабельного делового человека, превзошедшего Рембо, надувает щеки. Разумеется, он все еще никто и ничто, униженный поэт, ненавидящий сам себя. Живет на материнскую пенсию, болтается туда-сюда. Словом, полон планов…
И только теперь ему пришло в голову, что он, наверное, никогда их не осуществит, если только биржа не переехала в тюрьму. Он закусил кулак, зарыдал. Боже, почему ты меня оставил? И тому подобное.
Когда судья спросит его, есть ли у него судимости, следует ли упоминать тот день в камере, заработанный за мелкое хулиганство, когда однажды студеной ночью, после закрытия «Формы», они всей компанией громко орали? Тогда он считал, что это неплохой материал для рассказов, тот день в тюрьме, один день жизни. Но сумерек и освобождения он ожидал в пригородной оранжерее, выкапывая ногтями молодую картошку. И не было никакого сюжета, ничего, кроме воспаления мышц и двух-трех бородатых анекдотов. Камера смердит, камера отвратна. Он не верил, что это происходит именно с ним. Старался как можно скорее позабыть глупое юношеское приключение. Было бы куда лучше вместо отсидки заплатить штраф, но ему, как каждому книжному жуку-древоточцу, хотелось прочувствовать немного естественной жизни, той, что сравнима с небольшим контролируемым адом, которого ему хотелось обонять, погрузиться в него без опаски, по щиколотки. А получил только убогий суррогат, как это бывает сплошь и рядом.
Теперь на все он смотрел другими глазами. Когда станет уверять суд в своей невиновности, в том, что вопреки всему, речь идет о несчастном случае, судья вытащит на белый свет его досье, в котором черным по белому сказано, что он – давний нарушитель общественного порядка, клиент полиции, рецидивист.
Конечно, ему жаль старика, если бы он мог вернуть его к жизни, то оставил бы его жить, сколько тому отпущено, тем более что это Златица заварила кашу. К тому же, старик давно уже свое отжил, любое несчастье несправедливо, но разве может быть так высока цена нелепой ошибки молодого человека?
Трудно сказать, сколько вот так просидел Сашенька, пока растерянно не заметил, что трясется всем телом. Он уверен, что сегодня ночью должен был схватиться с разбойником, наорать на него (а может, даже схватить за шею), и не только потому, что это стало бы смягчающим обстоятельством, а из-за того, что пущенная стрела рано или поздно тебя настигнет, если верить элейцам. Или ему следовало задержаться у почтовой работницы. Тогда бы он разошелся с грабителем и позже составил бы сам для себя отчетливую и ясную картину происшествия.
Он не слышал, как открылась дверь и вошли полицейские, расследующие дело об ограблении автомобилей. Их впустила Златица, все еще придерживая руку, которую сжимал старик, решившая заявить, что это была самооборона. Вот, это он, – сказала она полицейскому, кивнув в сторону. Полицейский подошел к Сашеньке и как-то неловко вывернул ему руку, обе заковав в наручники.
Где точно это случилось, – спросил второй, – покажите.
Тут зазвонил телефон. Они отпустили его, но он продолжал изрядно дергаться. Женщина вопросительно посмотрела на старшего полицейского, тот пожал плечами. Алло?
Из больницы сообщали, что закончились лекарства (те, что разжижают кровь, если Златица правильно поняла медицинское бормотание), тотальный дефицит, надо бы их срочно достать, пусть они достают, за границей или на черном рынке. В остальном состояние ребенка по-прежнему очень серьезно, он все еще на искусственной вентиляции легких, они не хотят делать легкомысленных прогнозов, но надежда остается, знаете, как сказал мститель, граф Монте-Кристо, он же бывший каторжник Эдмон Дантес: ждать и надеяться. Верит ли она в Бога?