Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Смерть. Какая прекрасная научно-фантастическая история! Сладкая, незначительная смерть. Вы согласны?
Откуда дует? Из степной безысходности экрана? Не знаю, как долго я пребывал без сознания. Может, целый век, как Спящая красавица, или мгновение-другое по ходу нарколептического рассказа. Но ваше далекое лицо (одна половина которого искривляется и теряется в дыму полу-кремированной сигареты, которую вы сжимаете краем губ), лицо, склоненное над моим, ваши глухие призывы, рука, готовая к пощечине, которая должна вернуть мне сознание, еще влажная от воды, которой вы прыскали мне на веки, и вытянутые тени за вами, напомнили мне, дорогой доктор, утро, когда я проснулся, чтобы увидеть тоннель, где погибла принцесса Диана.
Нет, не утверждаю, что я следователь, или любопытствующий извращенец, я обычный зритель, на которого Канал 69 бросил свою телевизионную тень; Наталия, прервав мультфильм, очередную трагическую неразбериху с Каменко и Кременко, запустила полученную с какого-то дымящего спутника картинку, и эта смерть казалась совершенно естественной, но в итоге обо всем рассказывает какой-то карлик, или сонный гном, если это больше подходит принцессе. Бедный я.
Но как трудно было объяснить моей взволнованной маленькой Алисе, что карета до полуночи не превратилась в тыкву, а отравленное яблоко не попало в духовное дыхательное горло, что эта смерть не временная, подобная сну, клиническая, и что нет того принца, что разбудит спящую красавицу, и сколько бы папочка в неглиже страстно ни целовал телеэкран, его губы и язык горят от электричества? Как объяснить неразумному ребенку, что Диана умерла, прячась под землю от обезумевших камер, то есть от наших поседевших глаз? Несмотря на то, что она бессвязно, своими словами объясняет, что после такого потока всех этих делишек, которые обычно называют личными, каждому зрителю кажется, что несчастную принцессу знал, пусть совсем немного, в лицо. По мне, так все это походило на стихи, устаревшие, как формалистический рассказ о квадратиках некрологов, не имеющих к нам отношения.
Теперь Стрибер может с иронией вспоминать о количестве своих пошлых слез, оросивших газетные дагерротипы столетних мертвецов, подшитые в заплесневелые словари, но тут я выпрямился и обнял Алису, которая уткнулась мне влажным носиком в пупок, и горько зарыдал, замечая, как неумолимо, со скоростью Быстрого Гонсалеса, удаляется от нее Вселенная, и, сознавая впустую, что видел по телевизору войну в Заливе и Дейтонский мир, историю и ее конец, спортивную удачу и автомобильные катастрофы, все и ничего, но так и не дождался, когда увижу на экране прямую трансляцию моих собственных чувств, замедленную съемку души…
Вы думаете, это неосторожно? Что ребенок может выпасть из моих патетичных рук? Но, простите, господин доктор, смею заметить, вы и сам халтурщик, в тот раз вы мне укол всадили, как слон…
Такие совпадения, такие двойственные моменты жизни я скорее назвал бы дриблингом, шунтированием, я думаю, так вам будет понятнее. Это радует глаз, как реклама детского мыла или знаменитых мягких сигарет, с которой мы с Алисой столкнулись сразу после этого, сквозь слезы, бессознательно раздваиваясь. Это телесный обман, который помогает сохранить нерушимость внешнего, естественного ритма, вписать узнаваемые формы Близнецов или Рака в невротическую суматоху звездных плевков. Это тот оборот, который делает вечную форму единственной проблемой.
Вот, я и родился спящим. Хочу сказать, что проспал акт своего рождения, не то чтобы я этого не помню, что дело обычное, но я, рассказал мне наш местный акушер, на самом деле пребывал в глубоком сне, близком к обмороку или коме. Вашему коллеге, в общем-то, не стоит верить безоговорочно, вижу, вы его знаете; циничный человек с удовольствием выворачивает наизнанку слова, перетряхивает их, величественно и упрямо, как разорванный послед, вышедший из матки, но в моем случае я уверен, он не преувеличивает, и это состояние мне свойственно, а недавний обморок вполне похож на некое изначальное озарение. Доктор, вы где-нибудь замечаете неубедительную, самодовольную рифму, шов?
Когда все это стихнет, надо бы нам спросить коллегу Андреутина, у которого все еще штаны трясутся, не нашел ли он в своих старых газетенках, разумеется, до его слезливого потопа (вызванного слезоточивым газом, выделяемого одеревенелым сердцем), среди некрологов с границами, проведенными по линейке в пустыне, и мое маленькое прекогнитивное объявление: На правах арендодателя (в некотором роде абстрактного) сдаю внаем жизнь по сходной цене. И подпись: Маленький бог фирмы «rent-a-life»?
И вам это кажется дешевой шуткой. Возможно. Но деньги приготовьте. Я сразу сдам вам кровь, сперму, перезрелые внутренние органы, искаженные генетическим рифмоплетством. Заражу вас, век свободы не видать, если вы меня еще раз ударите. Я в полном сознании. Зрачки сужаются и расширяются. Вы себя видите?
Точно, я не рассказчик, ты это правильно угадал, Андре. Силы у меня были, это точно, нечто, что возносит, выматывает, но я слишком легко могу сорваться на мелочи типа: сказал он… спросила она… и прочее. Состарился, а мастерством не овладел, слишком грубо выжимаю сцепление, все это чувствуют. Конечно, не каждой барабанной перепонке мой идеал покажется сладкоголосым. Именно таким я себя не чувствую. Эх, если бы всю картину, которую вижу, которой почти касаюсь, я мог бы вдуть тебе прямо в ухо, в близкой, даже телесной синестезии! Перенестись, перевоплотиться одним единственным движением, нажатием кнопки, как в научно-фантастическом порно с безумной Крошкой Молли, подающей голос из подпольного будущего! Новости, старые новости! Купите газеты, древние газеты!
Кто тебя спрашивает о форме, мой умирающий.
Молчишь. Заявляешь, что не знаешь, как начать исповедь о своем грехе. Нет проблем. Начни с призыва к музам. Если ты не сам Гомер, никто тебя не станет слушать. Ага, ты лег? Спрашиваешь, как выглядит нынешняя муза. Как Мадонна? Точь в точь. В это время, ты стучишься в двери, под утро, когда я рычу во сне на жене, как раненый команч?.. Ладно, начнем сначала.
Говоришь, покупал сигареты в киоске рядом с бывшим Народным кинотеатром, скорее для того, чтобы из полуоткрытого окошка на тебя дохнуло теплой смесью запаха вечерних газет, разных мелочей и транзисторного эвергрина, а не для того, чтобы вот прямо сейчас закурить на этой стуже, от которой кровоточат десны; и пока ты отсчитывал деньги, одурманенный поспешной близостью, этим кротким погружением в рай, прежде чем оконная гильотинка припечатает твои запоздавшие пальцы, подошел к тебе, значит, хромой оборванец, пропахший алкоголем и немытостью (ты вздрогнул, так как был уверен в том, что неподвижный бродяга, которого ты редко и с неудовольствием вспоминал, давно пропал), и хриплым умоляющим голосом попросил денежку.
Пятерку, ты протянул ему пятерку, скажем, это была пятерка, инфляция часто возвращалась в эти края, как некая легкая форма малярии, впрочем, количество нулей не существенно для твоего рассказа, важно, что есть добрая воля, что банкнота, которую ты ему дал, была вполне приличной, гораздо больше обычной милостыни, только это засчитывается. Но в мятой пачке сдачи, которую ты стал пересчитывать у пустого металлического прилавка, отойдя в сторонку, чтобы никому не мешать, немного неловко, потому что, предположим, был бесснежный декабрь, и пальцы замерзли на этом адском холоде; в той кучке почти ничего не стоивших денег были и экземпляры покрупнее, и ты пытался на ветру подложить их под более мелкие банкноты, а тут, говоришь, ты услышал голос клошара, который (а ты этого и не заметил) никуда не ушел, голос настойчивый, гипнотизерский, приказной, без следа прежней униженности: дай мне полтинник, ну, дай, почти вырывал у тебя из рук то, чего, как ты счел, хватило бы на поллитровку крепкого, а то и больше.
Всегда найдется несколько человек, которые роятся у освещенного киоска, но все с поднятыми воротниками, в шарфах, шапках-ушанках, все оглохшие от холода, занятые своими судьбами, никак не связанные между собой, похожие на толстых насекомых, приколотых булавками к доске прессованной ваты.
И, говоришь, ты и сам удивился, как легко чувство милосердия переходит в ярость?
Наверное, он решил, что ты податлив и мягок, как ребенок, смотри, как он из анонима с конвертом, переминающегося у окошка, моментально превращается в бандита, потому что впадает в искушение перед раззявленной кассой и впавшей в панику продавщицей, которая в слезах убегает куда-то, прочтя перед этим что-то на какой-то выпавшей бумажке, обоняешь его зловоние, сочетание разграбленной могилы и клоаки с кисло-сладким соусом, ощущаешь его гнусное лицо рядом со своим.
Подожди-ка, приятель, – бормочешь сквозь сжатые зубы, отталкиваешь его, хватаешь купюру, которую только что дал ему, зажатую в его корявых пальцах, и она, мятая и истертая настолько, что с трудом можно разобрать, кому принадлежит изображенная голова на лицевой стороне, рвется пополам, потому что он зажал ее, как в капкане.
И вдруг он обезумел, не зная, куда скользнуть, опять в бормотание попрошайки или в оборонительную позицию владельца, ты складываешь купюру, засовываешь ее во внутренний карман, перед этим отодвинув клошара, толкнув в грудную клетку согнутыми костяшками пальцев, эй, куда ты с моими деньгами, хрипит он, и кто-то оборачивается; твоя неловкость и поспешность, похоже, вновь придают ему задор азартного игрока, эй, прохвост, верни бабки, я тебя знаю, слышишь ты вслед, и как он ковыляет (я сказал тебе, что у него одна нога деревянная?), бабки, говоришь, поворачиваешься, потому что он тянет тебя за воротник, и с полуразворота бьешь его по искаженному, нечеловеческому лицу.
Калека падает легко, хнычет, поднимает руки к глазам. Он неподвижен, и ты вообще его не видишь, пока претворяешь в жизнь чертовски замечательную идею, осенившую тебя в тот момент, то есть, ты его грубо обыскиваешь, отворачиваешь лацкан, и из замасленного кошеля, вшитого в подкладку, извлекаешь пригоршню выпрошенных купюр разного достоинства.
Потяжелей меня будешь, – цедишь ты, запихивая деньги в свой карман, наклоняешься за упавшими, наступаешь на них толстой подошвой, некоторые безвозвратно улетают вдоль по улице, но тебе плевать, ты выпрямляешься, вытираешь ладони, уходишь…
Если я правильно понял, твое преступление в том, что ты избил нищего? Значит, врут, что это был ребенок? Впрочем, ты сам был ребенком, мстил по-детски. Он, падая, ударился головой о тротуар, а плохо ему стало позже, когда он протрезвел, пришел в себя?
Я знаю, ты мне дочку сюда привел, навестить, а она отсюда ушла одна. Редкая ты скотина, Андреутин, в тюрьме не всякого посетителя арестовывают. А что сталось с хромым попрошайкой, ты понятия не имеешь. Уж не стал ли он акушером, я одного такого знаю, мелкого «байрона»? Нет, того ты знаешь, говоришь, он лет тридцать тому назад принимал роды у твоей матери. Некоторым людям не следует иметь детей. Может, тебе надо было разрешить ему тебя кастрировать.
Это тебя пугает? Нет нужды, если мои руки до тебя не дотягиваются. У меня слишком болит живот, чтобы гонять тебя тут, у решетки давить. Подай мне горшок. А теперь давай про настоящее преступление, не отворачивайся, слышишь, я тебя насквозь вижу, как будто у тебя папаша стекольщик. Давай, выкладывай правду. Открой мне свою душу, покажи свою убогую квартиру, цыплячью грудь, фотографию, что прячешь в бумажнике. Ни к чему слезы, я на них не ведусь. Ну и что, что воздушная тревога, нас и так забыли. А ты куда? Нет ничего надежнее старой крепости. Разве что тебе прямо в рот попадут, если поймаешь зубами пулю. Да ты не настолько везучий. Страшный сон приснился, балерина? Рассказывай.
Ты избил албанца? Но посмотри на себя – ты в легком или полусреднем весе, причем с кулаками и ключами в кармане, а он – каменная копия копьеносца. Не скажу, бывает, и цыпленок побьет. Тогда судью надо застать врасплох, сжать худыми руками, распластаться и показать плоский живот, и посрамленный силач отзовет апелляцию, ты слышал о таких договоренностях? В твоем случае, извини, и софизм не помогает.
Говоришь, вы детьми были?
Куда делся этот ночной горшок? Меня теперь и голова убивает, как будто ложка доползла доверху, до черепа. Сожми мне виски. Я заплачу тебе, если ты меня добьешь.
И тут веревка порвалась.
Что это я сказать-то хотел? Вертится на языке. Куда вдруг подевалось? Нет, это не творило заработало, а мой мозг такой быстрый, что я едва за ним успеваю. Формулирую одну истину, а он уже готовит что-то другое. Честью потерянной клянусь, это не мозг, а кислота неземная, все растворяющая, уничтожающая.
Мы опять вместе, моя дорогая, надрываюсь с вашими чемоданами. Вы озабочены, разумеется, не из-за меня, хотя лицо мое красно и вены смятенны, хотя я под грузом едва не рухнул. Вы не бессердечны, но не можете все сразу. Закусываете нижнюю губку, морщитесь от стольких мыслей. Пересчитываете все в сотый раз. Чего только вы не забыли? Озабоченность вас действительно молодит. Можно даже предположить, что вы наслаждаетесь удобным бегством. Бегством? Ну да, вы смываетесь. Совсем чуть-чуть осталось, но у вас нервов не хватает. Кто дождется конца моего рассказа?
Служебный автомобиль господина директора незаметно оседает. Сколько тебя в этих вещах, собственнически спрашиваю себя, заполняя багажник. Останавливаюсь на полпути, как перегруженный носильщик, и сердце мое бьется с перебоями. Вы тайком отираете пот с моего лба, скопившийся на бровях, и мило улыбаетесь. Потихоньку выпрямляюсь, как штангист, ноги мои подрагивают. Голос пропал.
Машу вам, уже в веригах, в нежданных мыслях. Машина не будет останавливаться до будапештского аэропорта. Поначалу вы спрячетесь в Венеции. Начальник уже забронировал. Сначала отдохнете, с золотым Тадзио под языком. Поэтому вы в дороге не открываете ротик? (Похоже, и в самом деле он читал Манна, – буркнет на это Андреутин восхищенно). Когда взойдете на Мост Вздохов, вы подумаете обо мне, уроните слезинку-другую в канал, как объявление о розыске по ветру.
Вышагиваю ли вдоль стен или выглядываю в любое отверстие, я вижу Венецию весной, ностальгически хмурю крашеную бровь. Пока еще не терпимо, пока еще только прихорашивают древний город, как старую деву к туристической групповухе. Кто-то включит свет, я оглянусь вокруг себя и все забуду.
Я знал, что так будет. Вы не решитесь прийти ко мне на свидание, но зато ваш муж вытащит меня из тюремного лазарета (под предлогом сложного обследования специалистами, возможного только на воле) и приведет к себе домой, к вам, чтобы вы спросили, каково мне. Маленькая моя лицемерка, я читаю вас, тайком.
Я толстый и проржавевший, эти приседания, которые мне велит делать доктор (он монотонно подсчитывает их, как судья из старого деда), совсем меня доконают. Неужели он думает, что эта комичная гимнастика, это безбожное поклонение под громогласные стоны и всхлипывание действительно помогут, заставят сдвинуться ложечку, превратят ее в сладостное страдание? Ты далек, рай, я только сейчас оглянулся. А кругом нет даже тени от тени. Может, я уже стал вампиром. Накануне перемены погоды мой старый ожог, шершавый на ощупь, где-то на бедре, всегда чешется. Нет хуже приметы.
Боюсь, что все это сливается в одно. Жена, жизнь, свобода. Думаю, что дочь моя, Златица, оказалась в какой-то секте, кажется, у свидетелей Иеговы, думаю, что она обивает чужие пороги в поисках любви, предлагая незнакомым людям вместе пробудиться над божественным словом, или, как это там бывает, я никогда не пускал их в дом, увидев в дверной глазок подобную птичку, прилипшую к звонку, меня нет дома, кричал я из прихожей (проверив цепочку), в то время как эти судебные приставы (упорные библейские сеятели) мяли в руках адресованную мне повестку на Страшный суд.
Если она не в каком-то подпольном монастыре (или где там еще прячутся эти поздние христиане), то живет, наверное, с Кубуриным. Красивый, умный, интересный… Тут что-то нечисто, утверждал я с самого начала, в тихом омуте черти водятся, словом, должен быть какой-то изъян, вроде экстрасистолы, слабенькая мужская штучка или запах изо рта, отец – Агасфер, мать не важна, идеального преступления не бывает! Ах, Златица, милая моя кликуша. Ужас, но иной раз часами не могу вспомнить ее лица.
Простите? Думаю, вы сейчас ревнуете, госпожа Буха. Даже если и приемная, не вижу, что это меняет. Вы уверены, что я слаб, и что могу посреди ночи проснуться с сознанием того, что наша таки кровь абсолютно разного цвета? Наталия не говорит о дочери, когда я спрашиваю, а ее редкие визиты чаще всего проходят в молчании и в вопросах, зачем она вообще приходила. Златица может мне пригрезиться, когда я закрываю глаза, но я и, правда, не знаю, что с ней, тяжело ли ей, пробуждается ли она с криком от кошмара, увидев меня на смертном одре с зажженной восковой сигарой, воткнутой в сердце (как осиновый кол) или в злоязыкий рот.
В следующий раз предложу сокамерникам попробовать вызвать ее на спиритическом сеансе. Слушайте, а где сказано, что вызывать живые души грех? Разве не говорил я вам, что жизнь – всего лишь преддверие смерти, короткая нервная увертюра? Ничего не случится, если попробовать. Пусть просто стукнет два раза дрожащей азбукой Морзе, пусть кликнет мышью, которая наблюдает за нами из норы, за сидящими в норе, пусть отстучит алюминиевой миской: папа… И я успокоюсь. Пусть тогда ложечка звякнет.
Дорогая моя, должен вам признаться: и вы от меня сейчас так же далеки, как и Златица, а ведь вы только въехали в Венгрию, вздохнули, разминувшись с бомбардировщиками. И этот язык я еще вчера знал, но забываю его с такой скоростью, что теперь едва могу связать пару слов. Когда я давно, о-го-го когда (словом, несколько сокращенная пожизненная каторга), я возвращался из Будапешта с какого-то симпозиума о боли, или из оголтелого шопинга (это было еще то время), купил на вокзале журнал с кроссвордом, чтобы скоротать время в дороге. И как только поезд запыхтел, а я заточил карандаш, то сразу понял, что не знаю имен здешних артистов и певцов, а также спортивных звезд, в трансформации к границе ночи, что я из другой страны, с другими идолами и кумирами. И поскольку мне стало неловко перед моими любезно беседовавшими спутниками, хотя я их видел в первый и, видимо, в последний раз, поскольку я испугался их насмешки, то заполнил все кроссворды абсолютной бессмыслицей, стихами, которые я приписывал героям комиксов, жестокими импровизированными любовными диалогами, которых полным-полно было в секс-журналах (их я прятал на дне чемодана из полуживой кожи), самыми разными буквами, извлеченными наугад, в лотерее.
Нет, это не анекдот, призванный не дать вам уснуть, убить время до вылета, это, если вы мне верите, сжатое, но точное описание моей жизни.
Как мир огромен при свете лампы! Мне кажется, что я первым сказал это, всегда говорил. Письма от вас нет. Если только господин директор не заучивает его наизусть, он ведь все наши подвергает цензуре. Особенно подозрительны те, издалека. Те, что приносят голуби, или из бутылок, что плавают после кораблекрушений. Говорят, среди нас есть локаторы, которые наводят ракеты. Местный камикадзе оближет письмо (из-за границы), написанное невидимыми чернилами, на первый взгляд обычное, жалобное, заведомо невинное, а ему сверху, из невидимых летательных аппаратов, распознают посиневший язык, нажмут клавишу на клавиатуре, знак повторяется до бесконечности. Все мы приглядываемся тайком друг к другу, подозреваем, вот модная игра! Потому и уверен, что мою венецианскую открытку Буха изучает под лупой.
И все-таки, вряд ли я могу попасть под подозрение, мой господин, потому что давно не писал писем, не считая этих строчек для вас, если мои отчеты вообще можно назвать письмами. Очень хорошо, я знаю, что я не доносчик, не надо только меня на строгий режим, ладно, вы хотите просто сказать, что я мученик, потому что принимаю на себя их боль. Кричу, когда они истекают кровью. Я слышал о таких случаях. Не надо надо мной глумиться.
Я возьму себя в руки и приму все их грехи на себя, как немой исповедник. Скажем, это мой вечный прекрасный взгляд. Не обязательно в окно, вниз, в черта, скорее, в душу. В загаженные кишки.
Я, Ладислав Деспот. Или Андреутин Стрибер. Верим Мехматай? Иоаким Блашкович? Убогая выдумка. Франкенштейново чудовище Франкенштейн. Карлик, метивший слишком высоко. Неопасный псих. Я?
Смотрю, как они озабочены этим дилетантским спектаклем. Рассказывали бы о своей жизни, пряча ее как можно выше. Тогда они почти похожи на людей. Перебирают ножками в отброшенных сувенирах; капитулируют, замыкаются в себе. Облегчаются, читают по губам. Боятся друг друга.
Чаще всего я не уверен, к кому вообще обращаюсь. К вам, доктор? Господин начальник? Госпожа Буха, разве эта гондола не забронирована для любовников? Для мелочей на распродаже.
Все прочее знаю. Мне даже не надо заглядывать в дела, чьи тайны защищены произвольными пятнами Роршаха. Предполагаю, что они – плод воображения чьего-то усталого, угнетенного мозга.
Только албанца пощадили. Лежит далеко. Оставлен в покое, как и любой аутсайдер. Иначе и он бы беспокоился о театре… Или бы обратился ко мне.
Да, мой отсутствующий брат, тебе говорю, только ты меня понимаешь, хоть и стоишь ровно столько, сколько презерватив с вышивкой на кончике! Хотя и видишь столько же, сколько видит ангел, застрявший в лебединой шее заводской трубы.
Так мы, на самом деле, близко. Я иллюзий не питаю: будь ты в сознании (да и я тоже, будем справедливы), то наверняка бы ненавидели друг друга, я слышал, ты из тех игроков, что специально нарушают правила, а потом сами начинают взывать о помощи и кататься перед судьей, у которого трясутся сиськи, пока он подбегает. Ты из тех заразных, что распространяются, как пустыня или трава. Однажды заселите все, от юга до игольного ушка. У тебя детей больше, чем сперматозоидов, угадал? Ты тот самый неуклюжий и смешной, которого я, в конце концов, испугаюсь.
Правда, пока я вот так на тебя смотрю, чувствую, что ошибаюсь, что я во власти предрассудков, и я все еще – живой человек – обобщаю, легко даю клятвы, как это бывает. Пока что, по приказу, но и из любопытства, заботясь о тебе, мы с Андреутином изумляемся твоему телу. Да и Иоаким, бывает, измеряет его пальцами и пядями, удивляясь твоим неподвижным ногтям. Как дети, выкопавшие на пляже изумительно красивый труп, радостно гадают и дурачатся. Идеальный мертвец, можно сказать, если бы не было этого шрама на груди, если бы ты не был еще жив.
Кто тебя такого потащит, если начнется эвакуация? Я и от чемоданов изнемог, мышцы воспалились. Сколько будет стоить, Верим Мехметай, если тебя разобрать на органы? У Иоакима нет почек, начальнику кстати пришлась бы новая печень, Андреутину – все сгодится. Я бы у тебя забрал сердце, не для того, чтобы мне его пересадили, а спрятал бы его под подушку, в пластмассовой мыльнице, и держал бы его в ладонях, как птичку, когда вокруг никого не будет.
Все время думаю, участвуешь ли ты в чем-нибудь. Такой отсутствующий, непонятный. Говорят: ты можешь слышать, что ты на самом-то деле невероятно близко, разве что не вступаешь в разговор, не поднимаешь руку, к которой возвращается тень, и говоришь: аве, цезарь, идущий на смерть приветствует тебя, ты сам следуешь поэтике, которая проповедует твердую веру в любую силу и власть, о чем мы с Андреутином спорим до изнеможения, единственно чем и можно заниматься в этой убогой старой тюрьме, богом данной для безбожия. Но почему-то у тебя не получается, из-за какой-то тяжести мозга, какая-то липкая лень не позволяет тебе включиться, боязнь жизни оставляет тебя там, где ты есть, неподвижный, немой, как совершенный мим, Бог.
И мы тут постоянно болтаем о театре, устраиваем цирк, надоели сами себе. А в итоге соглашаемся, что для всех было бы лучше поставить на сцене твою трагическую ошибку. Не протестуешь? Не выпрыгиваешь из гроба? Не вырываешься из рук обожателей? А кто тебе виноват.
Если все было так, то наш убогий драмкружок не способен к его танцу жизни, к такому безумному танцу, для которого нужны крепкие ноги и сердце из картошки, – утверждает Иоаким, шипя и указывая на себя после путаного изложения Андреутином инсценировки твоей якобы агиографии, – с акцентом на грешную жизнь, которая, – попутно оправдывался он, – есть главное условие для святого.
Сижу на горшке и кисло улыбаюсь, пытаясь поверить в предъявленную флэш-драму (написанную небрежным почерком на рулонах туалетной бумаги), я бы сказал, напоминающую «Детей у власти», потому что Андреутин с бору по сосенке (о, это было бы подходящее название для моей автобиографии, молча пришел я к кислому выводу) рассказал о каком-то детском поединке, об обмане физкультурницы, об одичавшей памяти, и он то визжит, как маленькие бегуны, то опустошается, как фрустрированный педагог, то опять врет, будто смертный Тито (до его сознания доходит, что дело происходит в его время), думаю, речь идет о низкой аллегории с общипанными крыльями, которая не может подняться ни над коленями просителя, где уж ей до неба. Замечаю, что Андреутин неловко и очевидно пытается оправдать самого себя, и это меня расстраивает, обычный литературный прием, можно сказать, на моих глазах он истаивает, до ребенка. Но поскольку могло сложиться впечатление, будто я возьму его на руки и начну кормить грудью, я пускаюсь в теоретическое занудство: Чистое событие и призрачная интрига? Не Аристотель ли из школьного адаптированного издания ревет ослом с задней парты?
Андреутин стесняется, клюю его, как скворец, с ухмылкой пожирателя свиней, каннибала. Я вижу, что вещь банальная и безнадежная: начинается с кучки школьников (которые все умрут в один день, – встреваю я, и это сбивает его с толку так, что он едва может продолжить), заканчивается бандой подонков… (Как это обычно бывает, – нагружаю его еще больше). Андреутин обиженно бросает исписанный рулон на пол, и он слегка разматывается. Решаю воздержаться от комментариев, расправляю его взъерошенные усы и прошу рассказывать.
Итак, несколько настроенных отомстить подростков (Андреутин писклявым голосом продолжает зачитывать список действующих лиц, я навострил уши, посерьезнев, когда услышал имена Верима, Саши, Златицы и его имя, искаженное убогой переделкой) договорились, что на кроссе, перенесенном на другой день из-за смерти Тито, назло своим воспитателям, сделать победителем самого большого карлика из них; он задыхается, когда говорит, из-за полноты он всегда отстает (я уже знаю, кто больше всех годится на эту роль, начал было я, но умолк), а все будут еле-еле плестись за кретином. И так оно и было почти до самого финиша, как вдруг ты, Верим, нарушаешь данное слово, вырываешься незаслуженно вперед, все мчатся за тобой, но никто не может догнать. Ты получаешь фальшивую медаль, а друзья потом тебя презирают и оплевывают, как и всякого Иуду.
Сейчас не могу не признать, что твоя маленькая трагедия цепляет, есть в ней какое-то обаяние, есть в этой истории что-то от распада, некоторая отвлеченность, вижу, несчастные герои, как помешанные, мечутся по этой биографической камере, уже понимаю, что этой боевой лирой пионеров можно описать внутренность монументальной соцреалистической коробки, чтобы из детских военизированных лагерей, из осажденной Петроварадинской крепости социализма, без труда проглянуло лицо нашей грошовой свободы.
Быстро вырываюсь из эйфории воспаленного горла, Андреутин заметил на моем лице отблеск воодушевления, и теперь ждет, высунув язык, своей косточки, но я опять поворачиваюсь к тебе, Верим Мехметай, чье тело, тренированное в лагере террористов, который наверняка у нас под носом (господин доктор тут нам пригодится), с разрезом на груди, который все еще остро попискивает, чье тело трудно увязать с ребяческими амбициями слабака, и я спрашиваю себя – кто ты такой? Кому ты представился чужим именем? Был ли ты таким же, когда ввязался в смешную дуэль на забеге (если такое вообще было), в заранее проигранный поединок со своим прошлым? Кто ты? Проклятый самурай с паранойей, застрявший в нашем времени? Неужели и сейчас, на первый взгляд мертвый, играешь по какому-то средневековому рыцарскому кодексу, не принимая во внимание то, что все это выглядит несколько немодным, слегка безумным? И неужели я, как и ты, замер, окаменев, хотя внешне и дергаюсь под диктовку токов, как замученная подопытная лягушка, которую тискает и целует ребенок, которому она привиделась?
Ну что, будем это играть? – отчаянно кричит Андре.
Но я, нервничая из-за того, что все от меня бежит, спрашиваю ехидно, пока Верим необратимо превращается в Золушку, в ярмарочного богатыря, значит, спрашиваю его: когда ты, наконец, оставишь этих детей в покое?
А потом американцы запустили что-то тихое с неба. Мы ждали, когда оно упадет.
Андреутин относительно молод. Думаю, что до этого он не так уж часто таскался по больницам. Пока мы после бомбежки расчищали библиотеку, готовясь к репетициям пьесы из черногорской жизни, в которой все мы, без исключения, оказались, он рассказал мне, покашливая из-за поднявшейся пыли, тоже после некой стрессовой ситуации (побивание камнями в школьном дворе, боязнь жизни, оставление на второй год, собственно, вообще не важно) у него на ноге выскочило нечто подобное (тут он завернул штанину и продемонстрировал свежее пятно, похожее на царапину, я бы, как дилетант сказал: сожженное нервное окончание), после чего встревоженный докторишка, которому он пожаловался на зуд и невыносимость страдания, отправил его в местную больницу, к старшим коллегам.
После нескольких часов ожидания в коридоре гематологического отделения, где он неожиданно увидел смерть на лице девушки, у которой под съехавшим париком угрожающе пульсировала кровь, когда его, наконец, вызвали в некотором затишье красного света, который вспыхивал и трепетал, поднимая врачей по тревоге, Андреутин вошел в кабинет, слабый, вялый, смирившийся, готовый опуститься к чьим-нибудь ногам и остаться так. Он едва смог снять брюки.
Ничего страшного, можешь идти, – сказал доктор, осмотрев его, и он едва не расплакался. Ничего страшного, – повторил доктор, повернувшись к нему спиной и смывая над раковиной с рук невидимую перхоть Андреутина (и тут он узнал его; это был тот самый упомянутый выше хромой акушер, он дежурил в тот день), – ничего с тобой не случится, ни сейчас, ни в следующий раз, будет еще несколько безобидных приступов ипохондрии, но потом, – и тут доктор, обернувшись, возвысил голос, – потом, однажды, и это станет настоящим, истинным, и тогда ты застрянешь, увязнешь в настоящей грязи, и не будет тебе спасения. Твой страх сейчас смешон, но придет день, и у него будет своя причина, – кричал пьяный врач, болезненно раскачиваясь, пока Андреутин в спущенных брюках, спотыкаясь, пробирался по длинному коридору между скамеек, на которых теснились кровожадные отчаявшиеся пациенты, каким он был и сам.