Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Вы читали Циклопа? Там кто-то (с высоты) мочится на электрические провода. Не знаю, такой же эффект, если начнут кровоточить пальцы на искрящихся струнах фендера. Под теплым губительным ливнем. На концерте во имя Божие. А потом дергаться, обезглавленному, как гальванизированная лягушка. Засохшая хвойная иголочка, которую шевелит подземный зефир. Человек, пустяк, тряпка… Но послушайте только, как это мелодраматично звучит! Словно в эру немого кино, в сопровождении услужливого механического пианино. И у смерти, наверное, есть своя жизнь, прогресс. Свои модные причуды.
Только у меня нет телевизора, как у привилегированного Андреутина Стрибера, так что я не знаю, как быстро все это происходит. И мои смерти по-прежнему всегда на уровне романов девятнадцатого века.
Итак, я долго полагал, что об ответе на блестящий суицидный хеппи-энд мне следует спросить у приятеля, настолько давнего, что он сейчас уже едва знакомый, у него дома я был лишь один раз, но все-таки запомнил, что он живет в районе Лиманского парка, в башне из гипсовых карт и бетонных теней, на четырнадцатом этаже, как безумный Гёльдерлин, запертый в пинакле замка, воздвигнутого на песке руками социалистического столяра… Ба, что только ни придет в голову живому человеку, какие задние мысли, какие турбулентные ассоциации, пока он с замирающим сердцем поднимается по мрачной лестнице (лифт никогда не работает), куда-то вверх, в птичьи гланды.
Четырнадцатый этаж, думаете вы, это неплохо. Чистый воздух, бесконечный вид, орел на плече… (Боже, что я несу?!) Более того, четырнадцать именно тот номер. Бесконечность сонета, если вам нужна форма.
И можете представить, как я запаниковал, когда искомое имя в списке жильцов обнаружил в группе других, с четвертого этажа! Куда подевалась единица, озирался я, предсказанная. Засовывал пальцы в почтовые ящики. Ощупывал карманы. Я был взводным без взвода. Как маленький Цанкар без пятерки за прилежание. Вратарь, опоздавший на разбившийся самолет. Безрукий на коленях. Как будто мне повезло в лотерее, а выигрыш утек сквозь пальцы на разные налоги, рэкетиров, долги…
Но, в конце концов, не надо быть алчным. Может быть, и четвертый этаж – какое-то решение. Я нажал на кнопку домофона.
Как же они удивятся! Бог знает, как давно мы не виделись… А что, если он меня забыл? И я его тоже не очень отчетливо помню. Впрочем, наши марафонские пьянки, там внизу, в «Форме», проносились быстро, как во сне, и утром оставалась только горечь во рту, и редко что-то другое, кроме чувства какой-то неопределенной утраты.
И только поразмыслив, я понял, что этого человека вообще не помню, ни его лица, ни его жестов, у меня осталось только обманчивое впечатление о нем, точнее, о его присутствии, это, как если вы сядете на скамейку, с которой кто-то только что встал, и почувствуете под собой быстро тающее тепло человеческого тела, знак случайной интимности, почти прикосновение. И я понял, что взял с собой только ту иллюзию близости, какую лелеют вуайеристы или фетишисты, если я видел кого-то спящим, вовсе не значит, что он мне покорился, что человек, которому я звоню в дверь, на самом деле совершенно чужой.
На мгновение я подумал, что лучше бы мне представиться коммивояжером или почтальоном, лихорадочно искал подходящую причину, по которой должен оказаться внутри, чтобы не остаться вот так, перед дверями, как незадачливый свидетель Иеговы, у которого перед носом захлопнули Святое писание. Только бы ослабить цепь, и тогда я смогу успокоить разлаявшуюся дворнягу, прижавшуюся к ноге, я бы нашел в удивленном лице что-нибудь родственное, и заставил бы его холодные губы растянуться в улыбке узнавания, и мое повествование сразу бы стало почти естественным, когда я бы принялся убеждать его в том, что мне стало совсем худо от скорой перемены погоды или от счастья. Но после кусочка сахара и глотка теплой воды я бы уже овладел ситуацией, не прекращая в эйфории рассказывать историю (какие-то сомнительные воспоминания), даже когда хозяин ушел на кухню. Не прекращая болтать, более того, повышая голос до той степени, которая замаскирует перемену моей позиции, я бы – хоп! – вышел на балкон.
Но все не так просто, не все шло как по маслу, потому что и эти двери заколдованные (сказано без всякой связи), я мучаюсь со сломанным замком, не знаю, в чем фокус… И тогда руками, судорожно сведенными от отчаянья и фрустрации, надо ручку со страшной силой расшатать, пока она, скрипя, не поддастся, а тот сопутствующий грохот стекол, разболтанных до основания, прибежавшему хозяину надо объяснить, и самому разыгрывая удивление, что дело в перепуганной птице (может, сбежавшем попугае!), ни с того, ни с сего налетевшей на окно, как в кино, правда, хорошо, что окно осталось цело. Еще можно, чертя пальцем в воздухе зияющую пустоту, засмотреться в пустое небо вместе с недоверчивым хозяином, который больше смотрит на нас, чем на кроткие облака.
Наконец, когда человек, оглядываясь, все-таки вернется на кухню, оставляя за собой открытые двери, следует решительно вырваться на балкон, пробиться между мешками с мороженой картошкой и чувствительным старым луком, быстро раздвинуть глиняные горшки, из которых вырастают только дыры (как взыскателен глаз в такие моменты!), взобраться на голландский сундук, за решетками которого просматривается что-то живое (это нас почти остановит!), а потом перебросить ногу через перила (старомодный трюк!) и, не обращая внимания на человека, который кричит, обещая не жалеть кофе, из чашки с которым выныривает вершина сахарного холма, на собаку, умолкнувшую, прикусив собственный язык, на весь мир, остающийся за нами безвозвратно и излишне, выброситься в разреженный четырнадцатиэтажный воздух, который вдыхают только стюардессы, когда прыгают, и ангелы, когда падают; броситься с криком, с выпавшим частичным протезом.
Знаю, знаю, не четырнадцатый, а всего лишь четвертый, не такой уж я путаник, вот что делает строгая форма, какую создает проблему. Ну, что есть, то есть, надо ограничить себя, разобраться.
Когда я на досуге рассказывал обо всем этом нашему тюремному доктору, как будто пересказывая сон, он объяснил, что ни один прыгун не умирает от удара о землю, потому что, пока он еще летит, у него разрывается сердце, как высоко взятая нота до. Но я знаю и другие истории (только умнее не слишком спорить), здесь можно легко использовать ту, про жизнь, которая на этих последних метрах пролетает вся, как фильм, или же об известной возможности для сосредоточенного самоубийцы зафиксировать, что происходит за окнами, мимо которых он пролетает, как метеор, опять-таки что-то вроде засвеченной размотанной пленки с последовательными жанровыми сценками, запоздалым визгом повседневности. Это что, птица? Космический кораблик? Супермен? Катапультированный человек-снаряд? Божественная перхоть. Нет. Это больше не я.
Долгими тюремными, больничными, аутическими – как вам угодно – днями и ночами я разрабатываю свой провальный план, самую яркую из всех возможных версию: скажем, несчастного хозяина, который пытается воспрепятствовать воплощению нашего замысла, увлекаем за собой, и он падает на асфальт перед машиной, которая не успевает остановиться. Но шофер, оправдывающийся перед очевидцами и полицией, мертвецки пьян, это чувствуется на расстоянии, пока нас заталкивают в карету скорой помощи, потому что мы еще чуточку живы, правда, парализованные, с переломанными конечностями и без сознания, – мы, о ирония судьбы, рухнули на откидную крышу кабриолета, той самой машины, водитель которой объясняет свою невиновность с мимикой пьяницы из немых бурлескных комедий, с перевязанной головой, поскольку и сам получил по башке от неудавшегося самоубийцы. В результате все оказываются в местной тюремной больнице…
Не можете поверить? Говорите, эта сказка настолько скучна, насколько и невероятна? Думаете, из стольких смешных смертей не может проклюнуться ничего живого? Послушайте, буду совершенно искренен, ваш драгоценный супруг заставляет меня сочинять подобные истории, в порядке дурацкой терапии, в процессе реабилитации, как очную ставку с виной, да еще хочет эту бредятину по-ста-вить! И вы мне теперь говорите, что я деструктивная личность, асоциальный тип, и как я могу позволить Андреутину Стриберу, эксперту по ничтожествам, режиссировать мои жизненные ошибки, как будто он священник, или, по меньшей мере, мой старый папочка! Да, да, легко мне, но…
Алло, заскрипел вдруг в домофоне голос (а я уж было отказался от своей затеи), кто там, послышалось вновь. То ли где-то провод замкнуло, или это женский голос? Я знаю, что вы не знаете, я спрашиваю ради атмосферы. Вы уже догадались, что это не мой знакомый.
Честно говоря, я всегда был одиноким дикарем.
Однажды там, в «Форме», я целых несколько минут завидовал музыкантам, спустившимся в нижний мир после концерта в ближайшем зале, я слышал, как они говорили об этом Рэду, который отпер и недоверчиво приотворил двери, поскольку вечернюю зорю уже давно сыграли, полицейский час, Байройт закрыт, и только над нашим столом крутилась, как терпеливый стервятник, замызганная лампочка. Только выпьют немного, уверяли они его, пройдя благодаря узнаваемым лицам или пятерке, скользнувшей в карман, и заказывали они шепотом, как будто вторглись в чужое имение, вошли в ограбленную церковь.
В них не было ничего особенного, кроме печати приятной усталости после хорошо сделанной работы, и я бы отвернулся от них совсем, потому что и без того боюсь музыки (наверняка меня ею пугали в детстве, призывая к порядку), когда один из музыкантов, отерев пену со рта, заметил в тени глубоко засевшее пианино, и с улыбкой указал на инструмент, как бы движением бровей испросив разрешения, на что Рэд, за стойкой считавший выручку, пожал плечами. Тот сразу подвинул стул, поднял крышку. Тогда они один за другим встали и тихо присоединились к пианисту. Blue moon. Печальная луна. Голубой порнографический лунный свет.
И увидев, как они после двух потных часов изнурительного музицирования продолжают наигрывать и напевать, улыбаясь друг другу, реагируя на комичные жесты, как разговаривают вместе, сопрягают голоса, освещенные маленьким, едва заметным счастьем, я почувствовал свое страшное, свое невыносимое одиночество. Я посмотрел на людей, сидящих за моим столом, страдающих от такой же боли. Мне другие писатели нужны только, чтобы было с кем напиваться, подумал я, и эта истина вызвала у меня горькую улыбку. Потому я едва и припоминаю с тех пор этого Андреутина. Потому мои старые друзья так легко оборачиваются бабами.
Кто там, – опять догоняет меня голос из домофона, хотя я уже отступился. Хотел было сказать, простите, я ошибся, но меня опередил вопрос: Ладислав, это ты? – И я услышал долгий, режущий уши звук, означавший, что дверь открыта для знакомого.
Не смотрите на меня так, я не пытаюсь быть сверхъестественным. Помните Анну, тетку Наталии, о которой я вам рассказывал? Мою переводческую дублершу, каскадершу с недреманным оком? Какие у нее были великолепные ложечки! Как только вспомню их… Ох, бабка, вскрикнул я от счастья, ты станешь моим Раскольниковым! И я как на крыльях взлетел вверх по лестнице, сжимая подмышкой папку с рассказами, которые тоже запыхались.
Тишина, – рявкнул надзиратель, – кончай базар. И, век воли не видать, сначала мост рухнул в реку, и только потом донесся гул взрыва.
Который рухнул? – гадали заключенные, толпясь у окна с решетками. И я спросил, не обвалился ли тот плагиат, который проектировщику, якобы, приснился, и проснулся он просветленный, озаренный, вдохновленный, сел за стол, как уполномоченный стенограф Бога, триумфально продемонстрировал комиссии свои небесные врата, чтобы потом выяснилось, что он, скорее всего, бессознательно заглядывал в эскизы коллеги, после чего авторитарно продиктовал пианисту чужую мелодию, которую в полусне услышал по радио. Но зачем мосту оригинальность, нетерпеливо подкалываете вы меня, разве можно возвести своды из насвистывания военного марша к фильму «Мост через реку Квай», разве несущие пилоны не должны быть похожи на короткие основательные ноги старой девы?
Все может быть, нетерпеливо оборву я, полиэтиленовый мешок на голову и на другой берег, в любовную авантюру! Не будем напрасно ссориться, вон и надзиратель хмурится. Ладно, был ли тот мост плагиатом, или родился в темных глубинах сознания неизвестного гения, все равно – рухнул, надломившись, в Дунай.
Если нам не врут. Что я имею в виду? Не обижайтесь, но иногда я думаю, действительно ли нас бомбят. Может быть, это воспитательные мероприятия в нашем заведении, огромное количество стилизованных адских наказаний.
В тюрьме болтают, что наш президент давно умер (и теперь страной никто не правит, или правит неизвестно кто), но взамен отказа от земной власти в ходе долгих ночных переговоров отстоял право выбора – отправиться в рай или в ад. Парадиз показался ему совсем неплохим, удобным местом, в котором можно замечательно проводить время в прекрасной чистой программе защиты свидетелей (с выскобленным мозгом, параллельной идентичностью и рекомендованными снами), но когда человек выбирает вечность, когда ему предоставлена привилегия выбора, почему бы и не заглянуть на оборотную сторону, в другой свободный запрет, потому как сегодня и ад, и рай – открытые корпуса, с бассейном, качалкой и библиотекой, как в современных тюрьмах, по европейским стандартам, в которых просто прелесть как сидеть.
Так или иначе, святой Петр отодвигает занавес с мутного стекла, которое с другой стороны служило зеркалом. Кипящие котлы, вечный огонь и красные черти могли поджидать только сбегающих из школы детей. Те, кто еще помнит Сартра, видели пустые комнаты, в которых нас мучают наши близкие. Но и сам президент удивится, когда поймет, что опирается на обратную сторону зеркала в будуаре, подготовленном для блуда, со всеми привычными реквизитами: наручниками, хлыстами, вазелином, вы читали и у нас об этом. И даже не успевает удивиться, когда шелковое покрывало соскальзывает с двух тел, корчащихся в вечном любовном объятии. Вы даже представить не можете его изумление, когда в любовнике он узнает лицо своего приятеля, главу соседнего враждебного государства, а в его объятиях – Мадонну с короткой шеей!
Хочу туда, – кричит президент и начинает колотить кулаками в стекло, готовый броситься в аквариум блуда, – если это ад, то не нужны мне ваши теплые помои, этот дряблый рай, где тебя бесконечно убаюкивают голоса Ивицы Шерфези и Люпки Димитровски!
Постой, дурачок, – придерживает его святой, гоняя спичку из одного уголка рта в другой, – куда спешишь? Это не томагавк в меду Франьи Туджмана, это адское наказание для негодницы Мадонны!
Я, по вашему мнению, простоват, анекдотичен. Я бы не спешил с таким выводом. Оглянитесь вокруг. Не кажется ли вам, что все это всего лишь идеальная форма дома ужасов?
Мосты рушатся, – прислушивался кто-то, подавая нам знак замолчать.
Но даже если и так, что в этом существенного, жизненно важного?
Кажется, я был в вашем возрасте (это вовсе не комплимент, а просто оценка на глазок), когда впервые в жизни ступил на венецианский Мост Вздохов, практически в тоннель между Дворцом дожей и тюрьмой, из которого в окно, отпираемое по мере надобности, приговоренные бросали последний взгляд на лагуну, на Атлантиду, выброшенную со дна, как вздутое, бесформенное тело самоубийцы-утопленницы. Как не считать эту историю душераздирающей, тот мост кое-что значил. И тогда известие о том, что наши мосты рушатся, становится особой формой оказания давления на заключенных. Поэтому я уверен в том, что все это выдумано, что речь идет о манипуляции, устрашении, пусть даже ценой разрушения чего-нибудь.
Рушится мост, – кричит чей-то ребенок, бегущий по улице от реки, с догматической убежденностью очевидца.
Который на этот раз? – кричат ему вслед зеваки.
Быстро затыкаю пальцами уши, чтобы не узнать ответа, чтобы не услышать, что обрушился Мост Вздохов в Венеции, чтобы не утратить совсем глупую самоубийственную надежду.
Вас в самом деле интересует мое несчастье?
Полагаю, оно началось давно. Прежде чем стать карликом, и я был ребенком. Но из тех детей, которых не вспоминают из стыда, из страха, как будто я жертва аборта, и сейчас слоняюсь призраком по комичному чистилищу, в котором наряжается Мадонна. (Смотри-ка, вот она лепит над надутой верхней губкой большую золотую мушку!)
Но разве матери в нацистских экспериментах не били о стены собственных детей, у которых искусственно вызывали непрерывный плач? Небольшая встряска для малыша, которого вы обняли за плечики (потому что он хнычет всю ночь), понятна, необходимая, так сказать, воспитательная мера, тень любовного безумия. Да только вот я был бестелесным, брошенным. И плакал безгласно.
И кончилось все это тем, что Андреутин Стрибер еженощно тревожит меня детской литературой.
Мне это виделось так, будто я хожу, переодетый в чудовище, и знаю, что мальчик лежит в темноте, напуганный. Я могу точно представить себе его подавленность, пересохший язык, покрасневшие выпученные глаза, вздымающуюся и с ужасом опадающую грудь, стук сердца, отражающийся от земли. Я могу отсюда учуять его страх. Ну что, это та история? Ах, ничего не говори, знаю я тебя.
Опыт нас, опять-таки, учит, что лучше всего не трогать родителей. И вообще, в этой литературе, если вы сдвинетесь назад, коснетесь ли сентиментально какой-либо личной утраты, массажа попугайского сердца, вам моментально напишут на лбу, что вы последователь Киша, как будто только у него был отец, как будто ни у кого, кроме него, не было детства!
Вы уверены в том, что сейчас подходящий момент для жизни? Что меня простят за невменяемость, в которую я впал по случаю идеального пьянства?
Почему я пью? Это что, начало какого-то анекдота? Меня не образумило то, что я задавил человека, и что помню это. Если я вам скажу, что избил отца, то вы подумаете, что речь идет о чтении, и укажете мне на пословицу про родителей, которых надо бить, пока они молоды, вернете меня под переплет. Легко говорить, тягаться с умом, но попробуй действительно что-нибудь сделать с собой, со своим происхождением, перестань смотреться в пустой загробный экран, прекрати дрожать.
Некий юноша, слушай меня внимательно, где-то в районе Лимана, возвращаясь поздним вечером из кино, застал на лестнице своего отца, отсасывающего у какого-то типа.
(Ну, и измена матери – повод для крика, для гамлетовских терзаний в гостиной. Но только представьте себе вашего папочку… Незабываемая картина, да?)
И это, говорю я, огромная проблема, имея в виду небрежность, которая приводит к незапертой двери подъезда вследствие ухода в отставку председателя домового комитета или старческого слабоумия коменданта. Был бы нормальный замок и исправный домофон, не было бы и детской травмы. И что значат несколько оплеух, красных перчаток, по сравнению с судьбой старого Карамазова? По сравнению с грудью Мадонны?
Хорошо, скажем, ты действительно детский писатель, а не маленький декламатор неудачных начал. Разве ты попал сюда не за то, что избил ребенка? Ошибаюсь: ты его ласкал. Нет? А как мы это покажем?
Поверь мне, иной раз я могу понять одержимость. И сам не переношу беспорядка. Того, содержательного. Не солнечное затмение, внезапную смерть, превращение в вампира или мелкую кражу. Не те чистые, обычные вещи, которые дети прячут на дне фальшивых коробочек и тайных шкатулок. Может, я сейчас излагаю слегка болезненную версию, исповедуюсь в мелкой одержимости или симпатичной мании?
Признаюсь, меня тоже что-то необъяснимое заставляет постоянно выравнивать тени на исписанной стене, которые после каждого мытья необратимо укорачиваются, после ежедневных зверств, которые нам приносят и сон, и бессонница. Это тихое сумасшествие логично. Писатели в тюрьме думают только о тюремных писателях. И тогда кажется нормальным, что меня будит расстроенный скрип пружин койки Андреутина, который сидит на ее краю и качает на коленях болезненного, почти слепого мальчика, который, как только у него спадет температура, станет Карлом Маем!
Или, нет, мой коллега-сокамерник поймал муху и зажал ее в кулаке, осторожно ослабляя давление. Сравнивать человека с мухой – меланхоличное общее место, но их конец совсем близок, их бог предсказуем, до него можно дотянуться свободной рукой.
Маленького Мая определим в учительскую школу, откуда он быстро сбежит, потому что сопрет часы у товарища. Будучи недоучившимся учителем, Карл украдет еще одни, хотя они стучали сипло, как песочные, а если упрямо останавливались, то их можно было сдвинуть чуть-чуть теплым дыханием, подтолкнуть слегка остывшим молоком, такая это была дохлятина, можно сказать, почти как живая, а наш окаянный положил на них глаз и опять обчистил соседа по комнате, понравилось в тюрьме, и вот, в конце своей кровавой сказочки, он с нами. Потом он воровал поэтически, из любви к искусству: детские коляски, бильярдные шары, деревянных лошадок, я не преувеличиваю, не домысливаю, любой ангел страшен. В тюрьме он придумал Виннету. И Тетушку Дролль, приличного кровожадного трансвестита, которого сочинил и сыграл в тюремном рождественском представлении.
В браке, говорят, жил целомудренно, ввязывался в спиритические сеансы, и однажды ночью едва не соскользнул туда, пока мы держались за руки, глубоко дышали, вызывали духов… У меня, у старика, воры выкрали быка, – причитал Иоаким, и на стол с неба внезапно упал золотой с ликом Тито, взревела траурная сирена, и заблудшая душа Карла Мая внезапно стала бледнеть.
Но как только воздушная тревога разогнала нашу маленькую противоестественную компанию, и все приготовились умереть в установленном порядке (в чем здесь тренировались с младых ногтей на занятиях по общенациональной обороне), я видел, как Андреутин вдохнул ту душу, которая быстро испарялась, и из-за всего, что после случилось, готов побиться об заклад, что она все еще где-то здесь, скорее всего, в носу, как щекочущий кусочек облака, или полип.
И это очень по-человечески, ухватиться за соломинку. Вы знаете, откуда родом Андреутин. Оттуда и эта униатская икона. Сокровища Серебряного озера. Слабеньким нужны родители, а здесь дело, признаюсь, изрядно запутанное. Не знаешь, кого лупить. Фуйка, Стрибер. Чудак из пенопласта. Поначалу, ей-богу, я думал, что он придуривается.
И кто теперь ему скажет прямо в лицо, что самые плохие детские писатели – сироты? Я? Тогда слушай, Андреутин, вполне закономерно, что эти сиротки становятся и наивными родителями: у них нет традиций, они свалились с неба.
Говоришь, детдомовцем был? Извини, но это еще больше осложняет дело. Ты отлично подтверждаешь мою теорию. Или мои фантазии, если тебе так приятнее. Проклятая эта Америка, мой дорогой. Ты можешь спасаться по-разному, но только смотри не ори: но я Карл Май! и пена выступит у тебя на губах. Так бывает. Этот старик, Иоаким, того гляди, загнется. Хорошо бы похоронить его вместе с его фараоном, а то получилась пустая трата времени, короткая настоящая загробная жизнь.
Мы еще сиживали в «Форме», когда кто-то тайком подменил портрет Тито на потрескавшейся стене. И кто знает, сколько поездов прошло мимо к тому моменту, пока мы обратили на это внимание. В то время Иоаким, разочарованный и подавленный, наглотался успокоительного, купленного на барахолке. Но как только закуковали на стене упомянутые часы, он передумал, выскочил из ванны, выбежал на улицу в мокрых трикотажных штанах и с пивным животом Архимеда вломился в отделение скорой помощи, истерически требуя, чтобы ему промыли желудок или поставили пиявки, и оказалось, что русские барыги накололи его, подсунув вместо снотворного просроченные витамины для крупного рогатого скота, такие большие шершавые таблетки, что он едва не удавился, глотая их без воды!
Ты такой судьбы хочешь, Чамил, идиот мой, не отчитанный?
Плохой из тебя выйдет отец. Мать? Думаешь, ты остроумный, именинничек? Высунь голову в окно подальше, не бойся. Видишь детей в парке? Думаешь, ты все знаешь? Ловят лягушек под листьями. Ловят лягушек и лижут их, в камышах полно лысых пятиконечных звезд. Откопали где-то (не кривись!), что яд на лягушачьих бородавках слегка галлюциногенный, и теперь все пионеры и молодежь обсасывают все, что квакает. Слышал, готовят паприкаш из сатанинского гриба, едят штрудели с ведьминым маком, лягушек облизывают. Когда ты сюда мою дочку привел, я ее едва узнал.
Я ненормальный? Слушай, мы слишком много себе позволяем. Сегодня каждый реалист – кандидат в дурдом. Нет, я просто не хватаюсь за новшества. Я сохраняю достоинство, я традиционалист, консервативный, патриархальный, толстый. Я не сижу на экстази, синтетике, таблетках. Я обычный алкаш. Душа.
Я тебя в некоторой степени понимаю, эту твою страсть, твой аппетит. Пусть дети вообще не похожи на детей. И я машинально присоединяюсь к Гумберту из «Гнезда кукушки», в момент, когда он демонстрирует в улыбке золотые зубы: может, ей и тринадцать лет, но только посмотри, как она усаживается, когда приседает на корточки и бросает на вас взгляд, поворачиваясь, ох, и у вас, доктор, порвались бы завязки на смирительной рубашке!
Я тебя понимаю, дружище, хотя и брезгую пить после тебя, как бы призывно ни сверкало горлышко бутылки.
Ты знал и мою старшую дочь, Златицу, но я ее больше не знаю. Хорошо, помню, что вы ровесники, и тебя я не могу винить. Моя первая дочь, если она вообще моя, поскольку все это не наши, а общие дети (как мечтал старина Платон), моя любимица сейчас где-то облизывает лягушек, а Саша Кубурин, золотой мальчик, на теневой стороне их съемной квартиры наблюдает за подрастающими грибами.
Не могу припомнить, когда (предполагаю, во время облучения разрушительным пубертатом, когда моськи начинают облаивать авторитеты и поднимать руку на строгих отцов) и почему Златица начала обсуждать дикие предположения (под влиянием своей безумной матери с мозолями от климактерической тоски), и даже порой в полголоса заявлять, что она (прости ее, Господи!) – внебрачная дочь Киша! И только для того, чтобы окончательно добить меня, полностью унизить. Неужели я должен доказывать каждому насмешливому идиоту бессмысленность свинских молодежных выпадов, выворачивать ее карманы в поисках следов наркоты, объяснять, что всякий бунт завершается нытьем и стыдом? Но, по крайней мере, это легко было объяснить на пальцах.
В восемьдесят девятом году умер К., и все, вспомни сам, говорили о рухнувшей стене, а ведь она была единственным железным занавесом, видным из космоса, единственным земным артефактом, заметным невооруженному глазу лунатика, или космического человека-лягушки, который облизывает свой ощетинившийся скафандр. Я бы сказал так. Но это уже история.
В той же старой газете, кроме статей о Берлинской стене, подпружиненных космонавтах и свиных клапанах, вшитых в сердце известного богатыря, сообщалось, что десять лет спустя, то есть нынешним летом, Солнце погаснет над нашим апатичным полушарием. Но вот уже весна, и эта слабенькая астрономическая угроза по сравнению со всем происходящим производит впечатление безобидного научно-фантастического рассказа.
Я думаю об этом, глядя на тупой глаз Циклопа – электрического обогревателя, установленного под окном нашей больничной камеры, он надежно светит в темноте, хотя и не привлекает внимания звездочетов с приклеенными бородами. Весь разогревшийся монолитный ковчег невыносимо напоминает мне поглупевший, угасающий HAL 9000, обезумевший компьютер из Одиссеи 2001, укрощенный седативами слабых токов, с вырезанным центром агрессии, более всего похожий на кастрированное чудовище, которое медленно издыхает на грязном полу клетки провинциального зоопарка.
Возможно, этот кошмар вызван тяжелым ужином, подумал я, потому что прежде чем задремать, на экране маленького телевизора, с которым мой сокамерник ложится в койку, я увидел восковое лицо Артура Кларка, сжимающего в руках таинственный хрустальный череп. Как много писателей на таком маленьком пространстве, улыбнулся я, как будто попал на склад уважаемых трупов, в турецкую баню Союза писателей!
Его умиротворенный рассказ прервала моя Наталия (я заметил, что она накрасилась, как апач на тропе войны, а волосы прилизала, как самурай) известием о новых воздушных налетах или о подписании мирного договора, я не был уверен, поскольку наполовину пребывал во сне, который невозможно запомнить. Но довольно долго я отражался в тонких линзах очков Кларка, заляпанных изголодавшимися тенями настолько, что я мог представить себе внутренность стеклянного купола, гигантской искусственной раковины, в которой он жил долгие годы на дне теплого океана, спасаясь от аллергенов, которые мучили его, и от коррумпированной смерти. Как это, удивился я спросонья, и почти вынырнул из неглубоких сновидений, разве он все еще жив, или же его члены вздрагивают по команде затухающих токов, как сайенс-фикшн марионетки, гальванизированные трещащими низкобожественными искрами?
Должен сказать, что для меня слово «знаменитый» – почти синоним слова «мертвый». Я протянул палец к экрану, на котором лицо пророка замело снегом электронной метели. Это мне словно Дух святой явился, подумал я, прижимая пальцем больной зуб, похожий на маленький череп мертвеца. Слава – вечная жизнь. Телевидение – пародия на воскресение. Истинна только смерть. Кто еще мог решиться на такую банальность?
И глядя на нашу щедрую печку, теплую, как материнская грудь, я едва не умилился. Совсем рядом со мной прозвучала SF-сказка о таком же приземистом, саркофагообразном компьютерном регулировщике, провайдере, о суперсовременных картинках для уличного газетчика, за удивительной повседневной жизнью которых мы внимательно следим в течение целого дня 16 июня 2004 года, это, вроде, должен быть четверг. Тут и женщина, и приемный сын в звездной тени столетних Близнецов. Мы понимаем друг друга: это крейсирующая, информационная Одиссея в бинарном, двоичном освещении, где громогласно завывают унарные сирены…
Но я не слышал, ты подозреваешь, что научно-фантастические рассказы о таком близком будущем бессмысленны, потому что это настолько под рукой, что пророчества тождественны прогнозу погоды (на что я уже мог решительно ответить), а подтверждает мой рассказ практически живая бомба стоимостью в миллион долларов, которая угодила соседям в дымовую трубу и перепачкала сажей всех домочадцев.
И тут я заметил, что уже неопределенное количество минут старый Иоаким визжит, забравшись под привинченный стол.