Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
И с тех пор, говорю я вам, он отыскивал разнообразные андрагогические, философские и иные обоснования бессмысленности существования такого мышиного читального зала. Причем посредством блестящих монологов и апорий. Как иногда все небрежно, как смысл может быть таким узким! Имею ли я право сочувствовать миру, барахтаться в милосердии, быть человекоподобной рыбкой в Постоинской пещере? Какой артист погибает, меланхолично сожалел тот римский тиран.
И не успели вы вспомнить, какой именно, а огонь уже пожирал высохшую книгу Ладислава, и еще до того, как я начал топтать ее, спасая, надзиратель с руганью препроводил детоубийцу в карцер.
Однако прежде чем решить, является ли уничтожение собственного произведения (эдакое закулисно-кафкианское, с помощью третьего, отсутствующего лица, или же вот так, по-деспотовски, непосредственно, засунув его в канализационный люк как монетку в щель музыкального или игрового автомата) преступлением, то есть, является ли поименованный самоубийцей или убийцей ребенка, я сказал бы несколько слов о фондах нашей библиотеки, нашего литературного полигона, если это волнует хоть кого-нибудь.
Было бы логично найти в ней произведения, соответствующие тематике, например, Поцелуй женщины-паука, о педике и революционере в карцере, которым в итоге приходится друг друга понять. Мы бы ожидали обнаружить здесь нечто подобное, это и Ладислав (пребывая в добром расположении духа) подтверждает, книги как о самих каторжанах, так и написанные в тюрьме или позже, на проблематичной свободе. И лагерная литература должна быть где-то под рукой. Обязательно высоконравственные романы, прежде всего французские (как из-за Вольтера, так и из-за Бастилии), и те, которые касаются вины, угрызений совести и искупления. Религиозной литературы не избегать, но и, не дай боже, не переусердствовать с ней…
Есть ли жития святых, – крикнет нам вслед Иоаким, прочие же застучат пустыми ложками.
Немного греческой античности, я настаиваю на романах взросления, затем веселые вещи, но не веселее Николетины Бурсача, от абсурда выскакивают прыщи, что вызывает неловкость и отвращение, а здесь все-таки простые люди, настоящих извращенцев немного. Поэзия? Совсем чуть-чуть. Плохо идет. Тут я готов руку отдать на отсечение. Ее невозможно продать никому, даже под тем соусом, что она быстрее читается, книжки тоненькие, строчки короткие, иногда в одно слово, все идет, как по маслу… Люди этого не любят. Даже про героя, который, как в анекдоте, приковал блестящей цепью к бедру свое выдающееся мужское хозяйство, чтобы не бросалось в глаза…
Так бы оно и было, если бы за дело взялся я, человек с тремя сердцами – коммивояжерским, историческим, метеорологическим – как убитый Муса Дикий Кестенджия, праздношатающийся. Из всего действительно нужного мы обнаружили только Карла Мая, но роман «В империи Серебряного льва», вариант Дантова лимба, ковбойского «Заратустры», к тому же на немецком.
Это наверняка осталось после Моше Пияды, от красных и черных, взвешивает на ладони вещь в пересохшем кожаном переплете. Знаешь ли ты, что Мая любили и Гитлер, и Броз.
И Эйнштейн, и Томица Манн. И я его люблю, я хочу сказать, того Мая, представлявшегося секретным агентом, преследуемого за мошенничество, воровавшего детские коляски, бильярдные шары, часы и лошадей, который на тяжелой каторге решил стать писателем для вас, для юных. Но если бы я признался в этом Ладиславу, то его бы это сильно позабавило. Я бы навеки остался Карлом Маем, новым «старым дедом» в спиритическом сеансе. Но бояться нечего. Мою мысль прерывает монотонный, ядовитый голос Ладислава:
Записывай дальше, записывай: «Социалистическое самоуправление» , автор Йосип Броз Тито, Школьная книга, Загреб, один экземпляр.
Но что там на самом деле читали, спросил бы меня ты, мозолящий мне глаза этими своими нетерпеливыми, поднятыми двумя пальцами. Нет? Тебе надо выйти? Ах, этот старый ученический трюк. Сядь и не рыпайся. Будешь хорошо себя вести, получишь сладкую конфетку…
Библиотека была не тем местом, где ищут ответ, напротив. Сюда редко заглядывал типичный сиделец. И тогда – за вещами национальными, историческими, дикими… А в те декадентские времена «Формы», когда у меня в горле застряла Натальина картошка, и Деспотовы облака вползли в уши, такие книги расходились как горячие пирожки. Древнейший народ и его изнасилование. Этим жили. И здесь, говорю вам, местные читатели такое спрашивали. А также по богословским вопросам. Особенно после того, как тот священник повесился в своей камере, удавился в белой петле. Заключенные проснулись, повскакав с коек, от удара тела об пол, потеряв в гортани последнюю фразу, как в «Рэгтайме» с Джеймсом Кэгни. Столпившиеся у его окоченевших ступней, позволили Жигулю облизать посиневшее лицо. Ну, посмотри, меня занесло в традиции, в народные обычаи! В вопросы жизни и смерти. А ведь спрашивали меня о другом…
Романы. Их читали. То есть, рисованные романы. За-гор и Дядюшка. Черная стена и профессор Окулистис. Фред Кременко и Барни Каменко. Как я и говорил. Серия Магнум, Комикс Луны. Это им приносили на свидания, здесь не было ни одного погашенного читательского требования, иногда какое-нибудь рисованное проклятие промелькнуло в их речи: Каррамба, эта картошка фригидна, тысячу ему бобровых шкур, клянусь всеми барабанами Дарквуда, стань моей скво, Поля Вечной Охоты…
Меня не удивило бы, если во время прогулки по кругу тюремного двора бывший учитель, обабившийся дядечка, голубоглазый, как кролик, протянул бы визитную карточку, напечатанную готическим шрифтом: Д-р Карл Май, он же Старина Шаттерхенд.
Спрашивали и любовные романы, не уточняя, о какой любви идет речь. Впрочем, на эту тему наверняка есть статистика. Возможно, какой-нибудь научно-исследовательский институт уже создал жанровый график, как заключенные воспринимают литературу. О вреде картофеля-фри. Об уровне стресса, вызванного ошибочными прогнозами погоды. Все секреты уже раскрыты, ваши юные сердца должны это знать.
И как ты это себе представляешь, – спросил меня Ладислав, поглаживая оторопевшее лицо Карделя, утопающее в глянцевой репродукции. Эту твою пьесу. Чтобы взрослые играли детей? Святой Себастьян в образе подростка? Юный Киш с бильярдным шаром на голове, с которого стекает вода, под прицелом его безумного вильгельмтеллевского дядюшки в «Бильярде» Негоша? Твой инфантильо́ный замысел мне абсолютно отвратителен. Что это опять за «боевая лира пионеров»? Поверь мне, Андре, с тех пор, как отменили пионерскую организацию, не стало и детской литературы.
Или она вросла в ту, что осталась, никому не предназначенную, – Ладислав продолжил царапать глаза недолговечного святого с портрета, как суеверный – врачующую фреску. А когда понял, что делает, после секундного колебания с треском захлопнул книгу. Следовательно, это не вся литература впала в детство, а та, детская, полностью ее парализовала. Например, как церковь не должна перерасти в государство, только наоборот. Кто об этом говорил? Сашенька Кубурин? Видишь, в чем дело, – спрятал Ладислав грязные пальцы.
Смотри-ка, «Научная фантастика ГДР», — поднял Ладислав жалкую брошюрку. У них стена все еще стоит. Похоже, что тут шагу ступить нельзя без реактивного «вартбурга» и астронавтов в контрабандных румынских штанах с притороченным к ним толстым, пестрым лассо…
Интересно, каким бы немцем был Карл Май, восточным или западным? Рассекал бы на скальпированном «мерседесе»-кабриолете, или на «вартбурге», нагруженным карабинами для охоты на медведя? Был бы ли он мной?
Вопросы, вопросы… Наши подсчеты прервал запыхавшийся Иоаким с известием, что арнаут, похоже, пошевелился.
Понимаешь, – сказал Деспот, пока мы стояли за спиной у доктора, поднимавшего веки больного и заглядывавшего за горизонт, – ожидания чаще всего не сбываются, они слишком велики. В большинстве случаев ничего не происходит. Когда женщина видит, как ее муж помогает какой-то другой женщине укладывать в багажник чемодан, то сразу решает, что это побег. Но ведь это банальность, далекая от замысла и желания… До тех пор, пока тебя не настигнет нечто действительно ужасное. Доктор, не угостите ли сигареткой?
Конечно, – отвечает тот, выпрямившись, и сует ему в рот дымящийся окурок.
Наверное, эту я не смогу спрятать за ухо, – замечает Ладислав. Из окурка выпадает уголек, легко гаснущий под точной слезой.
Однако все было не совсем так. Разве это не авантюра? Чем дольше я присматривал за недвижным бедолагой, по приказу делал ему массаж, измерял его неподвижные ногти, тем больше убеждался в том, что давно знаю, кто он, хотя из Центральной тюрьмы его доставили инкогнито, в истории болезни стоял только номер. Мускулистым телом борца с повязкой у сердца он напоминал полубога с истекшим сроком годности, усыпленного андроида из научно-фантастического фильма, пусть даже и гэдээровского.
Или Шварценеггера с прооперированными клапанами, – дополнил Ладислав мою мысль, щупая подсохший бинт на его груди.
Но ведь война все-таки, – по-стариковски возразил Иоаким.
И все-таки, в лице без проблеска сознания, даже настолько искаженном едва видимой границей между двумя мирами, я с уверенностью узнал то, мальчишеское.
Говорят, он все это слышит, – мусолил Деспот потемневший фильтр, – и тут только один стоящий вопрос: на чью он перейдет сторону? Вниз или вверх. Когда время в его праздном чистилище истечет, он легко соскользнет, сюда или туда.
Мы внизу, облака – наверху. Признайтесь, отличное начало.
И вот стою я здесь, у тюремного окна, с печального подоконника которого беззубый кот изгнал всех птичек. Напрасно я посыпаю жесть, как солью, окаменевшими крошками. Ни одно крылатое не смеет сюда прилетать, только комары и ангелы. И чем больше я смотрю на внешний мир, тем все более явно и упорно он искажается. А поскольку в часы досуга причудливые картины – нормальное явление, то и у меня по затылку (где под косточкой пылится мозжечок) скользит известная ассоциация, воплощенная аллюзия (картина находится где-то у Данило Киша), и она бесконечно повторяет молодого Бодлера, который из похожего окна, правда, значительно большего размера, обрамленного парчовыми гардинами (но с ничуть не менее ощутимыми решетками – хотя формально они невидимы – якобы неспособности и незрелости поэта, не позволяющими ему по-настоящему увидеть этот мир), наблюдает, стало быть, восстание, баррикады, одну из Свобод, которая с обнаженной сияющей грудью ведет за собой недостойную чернь …
А что, пишет ли детский писатель и для лилипутов, – Ладислав с сидящим на его плече Жигулем развеивает мои литературные фантазии, отгородившись макетом Кьеркегора.
Я вздыхаю так глубоко, что чувствую в указательном пальце покалывание. Я ведь из тех, у кого, как говорится, не было детства. Я должен был пробиться сам. Все прочее – трюки. Например, когда стоишь по колено в воде, убеждая всех, что коленопреклоненно молишься. Когда, как Лотрек, подпрыгнув, вопьешься зубами в грудь проститутки, и висишь так, болтаясь в воздухе. Это не отказ от ответственности, а глубокое осознание того, что нет никого, кто нас уложит в кровать, поцелует на ночь, убаюкает. Есть ли еще какие-то причины для писательства?
Теперь даже и мой собеседник посерьезнел:
В чем же все-таки цель всего этого?
Быть хорошим, – отвечаю я, наконец.
Хорошим? – Деспот рассмеялся, как привидение, и кот на его плече инстинктивно выгнул спину.
Иоаким вскрикнул во сне, как будто дожидался этих слов. Я и в самом деле не знал, что один робкий педагогический императив может быть большей провокацией, чем кошачий чих под заснеженной горой, под витыми сталактитами.
Если кто-то при мне об этом упоминает, – с умилением начал Деспот, – я первым делом вспоминаю своего отца. Бедняга, он был настолько хорошим человеком, что вызывал жалость. Он был такой тонкий и ранимый, что я бы с огромным удовольствием от него сбежал. Скорее заплачешь от благодушия, чем от дыма, или успокаивающего укуса бульдога, или объятий. Это лучше выпивки или слезоточивого газа. Доброта удушлива, она вызывает клаустрофобию, как могила. Жизнь где-то вовне, на другой стороне улицы. На самом дне канализационной канавы. Зачем ты нам нужен, ты, добряк, кричали ему мы, дети. Напрасно ты расшибался в лепешку.
От пароксизма смеха Деспот поперхнулся и ударился в плач.
Ты смотри, и я бы так сумел, подумал я, почти счастливый, пока санитар заталкивал просроченную таблетку успокоительного в слюнявые губы Деспота.
Выйдет из этого хоть что-нибудь, – спросил однажды господин начальник, на его лысине отпечатались мои пальцы. Ежедневная служебная меланхолия была отягощена дополнительным несчастьем – попугая обнаружили мертвым на улице, издохшим от ненужных усилий. Болтали разное: что он взлетел во сне и сорвался с краешка котла, что его замучили до погибели, что он помер своей смертью (никто ведь не видел его свидетельства о рождении), знаете, как это бывает с тоскующими непогребенными. Короче, директор сидел и дул в дрожащие перышки коченеющего тельца, все дальше уходившего от мира святых, и толковал, что роскошная драматическая постановка сейчас пришлась бы по душе всякому, у кого она есть.
Где-то у меня такое было, – уверял я директора неубедительно, пытаясь припомнить, откуда мне знакомо это неподвижное лицо. – Да только сейчас нет.
А тот все так же … вопросительно глянул директор. Мне все время звонят из-за него, не верят.
Чем же он перед богом-то провинился, – я почувствовал, как у меня горят подушечки пальцев.
А что ты думаешь? Посмотри, какой он здоровенный. Этот, не дай бог, очнется, передушит вас как котят. Его пырнули ножом в каких-то беспорядках, сам знаешь, какие теперь времена. Привезли сюда, он ведь из наших мест. Хлопочи теперь над ним, сучонком террористическим, а то меня эти, из гуманитарных организаций, распнут … Ну, ладно, ладно, а с тобой-то что? Директор стряхнул меня с головы. – В следующий раз хочу рассказ.
Рассказ. Легко сказать. Думаешь, он здесь, близко, надо только переписать жизнь, а как возьмешься, вот и нет. Я знаю, дети, что могу вам подсунуть все, что угодно, например и порнофильм, как средство воспитания. И боевые искусства. И братоубийственную войну. История – полигон для идентификации.
Как бы ты, малыш, описал эту тюремную камеру? Как свою комнату, говоришь? Неплохо. Было бы остроумно, не будь ты второгодником; кто-нибудь еще?
Каждый хотел бы излагать в форме «я-повествования»? Как это: неважно, какой свет? Как это: бог подразумевается? По-вашему получается, подразумевается и жизнь.
Не годится. Мне знакомо это лицо, – говорю я, наконец Ладиславу. Он смотрит на меня с удивлением, что-то записывает в макете. Пастушка Эйфелева башня, например, в звательном падеже. Со стадом будущих развалин.
Мехметай, Верим. Друг детства, можно сказать. Чтобы не сомневаться и в друзьях, и в детстве. Нас ставили в пару в детской деревне, в Каменице, отсюда на расстоянии винтовочного выстрела. Это был современный детский дом, по какому-то западному педагогическому рецепту, скрещенному с опытом упадочного социализма.
У нас не было родителей, ни у меня, ни у него, нас опустил в чужие колыбельки промахнувшийся аист. Мы жили в приемных семьях, вдохновленные некоторым родством, в ложном гипнозе, как общие дети потерянного племени, Платоновых педагогических галлюцинаций. И жизнь временами напоминала педагогическую поэму, выводившую дрожащим голосом свою арию.
Я тогда украл из библиотеки «Книгу об операх» Йозефа Шульгофа, в которой собраны сюжеты многих музыкальных драм, автор пересказывает их сжато и мило, она все еще здесь, у меня под подушкой, хотя и истрепалась от частого употребления. В ней и по сей день я нахожу помощь, суфлера, миф, сюжет. И по поводу моей пьесы я с ней консультируюсь, вновь и вновь перечитываю ее, когда сплю, она приятно давит мне на темя, и я ищу соблазнительный сюжет в «Кольце Нибелунгов», «Нищем студенте» или в «Ожерелье Мадонны». Например, эта последняя, трагическая, из тогдашней жизни:
Некий парень жутко втрескался в дочку своего отчима. Она ему отказала, поскольку считала братом, хотя это и не препятствие, если бы она не влюбилась в другого, какого-то мафиози, которого мужчины боятся, а женщины сходят по нему с ума. Он отвечает девушке взаимностью, однако ее пугает сияние его сексуальной звезды, все эти прелестницы, раздевающие взглядом, и потому требует, чтобы тот в доказательство любви ограбил in ювелирную лавку «Мадонна».
Их телефонный разговор подслушивает потерявший голову от страсти сводный брат, шпионящий влюбленный. Он запирает step сестрицу в доме и сам крадет украшения.
Пока он возится с сейфом и сигнализацией, появляется влюбленный мафиози, неотразимый, неумолимый, легко проникает к любимой, усыпив питбуля специально отравленной колбасой. Но в момент увертюры, чтобы не сказать – во время музыкального петтинга – звонит его мобильный телефон, он отправляется решить вопрос с товаром на границе, разминувшись с братцем-соперником, появляющимся на сцене с бриллиантовыми цацками, при этом раздумывая продолговатым мозгом то ли о счастье и любви, то ли, как поступить с товарными остатками. Сестра Батрича (потому что парня можно бы назвать Батричем, чтобы удовлетворить черногорским требованиям!), ослепленная счастьем (частью от понюшки кокаина, частью от мерцающих звездных побрякушек, которые все, как одна, настоящие), падает в порочные объятия Батрича, полагая (бедняжка) что это и есть тот самый ее Паваротти, у которого и член, и ствол тверды, как алмаз, а в это время мафиози «перетирает» с каким-то совсем не наивным Таможенником.
Разумеется, будь он сколь угодно современным и европейски ориентированным, но все равно надо, чтобы в душе он хранил что-то из традиционных ценностей – и лучше, чтобы это была девичья честь, а не, скажем, лапоть. Свадьбу он готовит на острове Святого Стефана (который, понятное дело, в наилучших добрососедских отношениях со святым Себастьяном, тем самым насыщается и подтекст, да и метафизический уровень), но тут по щебечущей нокии его настигает предательский голос…
С готового свадебного торта он отламывает фигурку невесты, ритуально съедает ее сахарную голову и уезжает в Милан, где хор моделей, наших землячек, изнуренных тоской и диетами, встречает его писком и слабо артикулированными возгласами обожания. Одной малышке, которая возбуждающе напоминает о неверной невесте, он оплачивает силиконовые грудные импланты, лишь бы забыть образ любимой.
Весть о том, что его бывшая скончалась от серебряной пули в нежной вене, застала его на матче «Ювентуса». Чтобы трагедия была совершенной и законченной, вскоре ему через шафера с несостоявшейся свадьбы передают одну из золотых цепочек из ограбленной ювелирной лавки Мадонна в форме петли, посредством которой покончил жизнь самоубийством впавший в депрессию Батрич.
Это последнее – доказательство того, что мир полон цепочек, и поучение всем анонимным участникам конкурса, заключающееся в том, что муде, даже литературные – неприличное для любого телевидения выражение.
Вот что можно было извлечь из моей книги, больше, чем из непрерывно звучащей музыкальной шкатулки, тут тебе мораль и развлечение, идеал и низость, I gioiella della Madonna из стекла!
И куда теперь надо девать воспоминания о Вериме, спросили бы вы, если действительно меня слушали. А никуда. Я его практически не помню. Особенно не это тело Шварценеггера с трепещущими клапанами из свиного сердца. В кого превратится в полночь одноногая красотка? В Золушку или в? В книжного жука-древоточца, говорите? Да. Похоже, вы начали понимать.
С восторгом я поднял свою «Книгу об операх». Из нее выпала фотография голого ребенка, сидящего на корточках.
На самом деле, фотографировать детей – страшное мучение. Они вертятся, крутятся, не сидят на месте, их надо подкупать, подделываться под них. И дуются, как только заметят обман, и тогда они для вас потеряны почти навсегда.
Могу себе представить, каково же художникам. Наверное, именно поэтому нетерпеливые инфанты на старых полотнах вообще не похожи на детей. Наверное, их писали по памяти. А это всегда движение в темноте на ощупь. Путешествие по мигрени. Как бы это выразиться? Мне с моим фотоаппаратом, на первый взгляд, легче. Щелкну, вспышка, и готово. Но это только поверхностная рана, моя беда глубже. Они, вообще-то, умеют фотографироваться. То есть, устраиваются, улыбаются, думают. Опускают на лица забрало своего идиотского опыта.
Поэтому для фотографирования лучше всего – раздеть их. Тела почти не лгут. Раскрываются мгновенно. Говорят более внятно. Более образно. Каждое маленькое тельце – мягкая, благословенная точка, в которой сходятся все точки мира, из будущего и прошлого, словно в сладостном аду. Эти фотографии вечны, чувствую, здесь допустима патетика. Правда, чаще всего дети их рвут, когда подрастают и приходят к тому банальному чувству, которое консервативные моралисты называют стыдом. Но и вечность – механическая кукла, которая портится или покупается в маленьких коробочках. Впрочем, если будете хорошо себя вести, я всех вас сфотографирую.
Деспот поднял фотографию с пола, всмотрелся в ребенка на ней таким взглядом, который, могу предположить, означал вопрос: и тебе вообще не стыдно? Но почему ребенок должен стыдиться? Зачем ему копошиться в тени, как последней лобковой вши? Хоть я и не такой Библиофил, но помню, что Адам и Ева познали стыд только тогда, когда вкусили плод с древа Добра и Зла. Быть хорошим не означает стыдиться, не иметь этого неприятного, унизительного чувства бесцельной свободы.
Деспот молча вернул мне фотографию. Такой вот он игрок. Иногда ничего, а иной раз – вроде неудержимого кровоизлияния в чистый мозг. Да и двое других. Метать перед ними бисер Мадонны? Не выйдет с ними драмы, господин начальник, разве только невнятный роман. Да и тот – из самых дрянных, из отходов поэзии. Из опилок сонетов. Из растоптанных строф. Так, какой-то печальный «расёмон», из четырех беспорядочных монологов. Это максимум. Только не смотрите на меня так, я думаю. Говорю вам, только – ничего, зеро, ноль. Могу поиздеваться над формой: пусть один рассказ будет исповедью в виде фантастики с ключом, второй – триллер-эссе, третий – пересказом представления, четвертый, например, станет повествовательной поэмой, ритмичной, может, даже рифмованной… Но для меня форма, знаете ли, не испытание, но – проблема.
Как это не знаешь, – теперь занервничал и Буха, тебя что, учить надо? Я юрист, полицейский, а ты практически на облегченном режиме. Почти свободный! Знаешь, какое сейчас время? Я человек современный, а не медведь сибирский. Не могу же я тебе диктовать?.. У тебя есть арнаут этот, терроризм нынче в моде, на это есть спрос, он у тебя в коме, даешь такой поток сознания, вот тебе и фабула, «Сумеречная зона», «Секретные материалы», людям это нравится, такие преддверия ада. Ладислав у тебя есть, жена у него – огонь, он ложки глотает, поэт проклятый, давит теток по улицам, как серийный Раскольников. Старик Иоаким у тебя опять же, не поймешь, то ли он себя Тито воображает, то ли его ночами душит, всеобщий идеологический раздрай, можешь делать с ними что хочешь, и при этом никого не разозлишь, как будто ты о Цезаре или о Франце-Иосифе… Сделай хоть что-нибудь, парень, иначе хана.
Сделать хоть что-нибудь?! И это вот так, без иглы и трубочки? Чтобы каждый проартикулировал свое страдание, так называемый стыд, то, из-за чего здесь оказался? Разве это не психодрама, вечернее шоу желаний? Наше обучение новым профессиям (потому что отсюда ты не попадешь сразу за пюпитр, на кафедру, мой дорогой учитель, а окажешься в уютном подвале, в пристойном подземелье, где будешь гнуть спину и выпрямлять гвозди), курсы по окучиванию картофеля, ненасильственному уничтожению золотистых колорадских жуков, экологической очистке мира от самого себя – они интересны как сценические рамки, где (пере) воспитанники ведут себя как дети, их шалости и перешептывания гротескны, но все это слишком статично, встаешь, когда тебя выкликнут, как тебе велит розга или регламент Нового Завета.
Что ты не оставишь детей в покое, – спрашивает меня в библиотеке Деспот, когда я пытаюсь расчистить сцену для репетиции того, что никак не начнется. Я делаю вид, что не слышу его.
Что это ты делаешь, – негодую, чуть не плача.
Что я такого делаю?
Только сидишь и сдуваешь с книг пыль прямо мне в лицо.
Это не моя идея, с нашими статьями по приговорам, – пытаюсь я оправдаться. Все это начальник придумал, я только выполняю приказ. Вычисти толчок зубной щеткой. Составь опись книг. Напиши ребенку сочинение на вольную тему. Поставь пьесу из тюремной жизни. Что поделаешь, раз мы не монахи. «…и они не видали наготы отца своего», о, нет.
И что это – исповедь? Кто, спрашиваю, скажет о своем грехе искренне? И какое преступление больше всего подходит для искусства? Лучше его самим придумать.
Например, – советовал Деспот, – литературный критик уничтожает писателя. Замечательное общее место. Теплое, светлое, комфортабельное общее место. И уголовники с удовольствием посмотрят.
Кто из нас, цыплятки мои облезлые, не мечтает об идеальном преступлении? Идеальное, потому что невидимое, незаметное. И не столько преступник, сколько само действие. Совершить нечто ужасное, что не нарушит поверхностной гармонии, останется незамеченным – вот это вызов, вот идеал. Несокрушимое алиби остается в старосветских детективах. Неосознанное преступление, вершина циничного агностицизма – вот избавление!
Вы еще слишком малы, чтобы понять. Но послушать не мешает. Никто не может убедить, что понимает музыку, что умеет пересказать ее. Кто сейчас вспомнил о каких-то жиденьких либретто? Об этом мне действительно нечего сказать. Вопрос, существует ли хоть что-то ужаснее музыки, должен занимать вас, по крайней мере, дважды в неделю, перед сном, не менее пятнадцати минут, особенно тех, кто любит делать скоропалительные выводы. Музыка того стоит. Я обожаю оперу, наполненную мраком и ужасом. Такую, какую бы я охотнее всего поставил в этом нашем тюремном Байройте, опутанном колючей проволокой, искрящейся током, как мои сведенные судорогой дирижерские пальцы! Да только эти здесь признают только народную музыку. В крайнем случае – тюремный рок Элвиса. В таких дырах музыка теряет свою гипнотическую мощь, становится недоступной, сухой. Загляните в мой рот, в эту черную пломбу, разве не похоже, что в ней скорчился космос? Это так, по крайней мере, когда меня будит собственная затекшая рука, сон о смерти. Значит, мне не остается ничего иного, как сочинить оперу без слов, без звука, немую драму, или же дождаться, когда сюда попадет испуганный одноглазый лирический тенор, бронзовый баритон.
Однажды я играл на танцах для глухонемых. Нет, это не анекдот, у меня был маленький оркестр, с репертуаром от шлягеров, романтических баллад, до мягкого, вялого рок-н-ролла, и заканчивая гавкающим зловредным рэпом. Мне тоже поначалу показалось странным, но они объяснили, что ощущают вибрацию воздуха, пола, и таким вот кружным путем приходят к цели. Хитроумные Бетховены, подумал я, и согласился. Значит, не можем лабать, как попало, недоверчиво спрашивали меня коллеги, не можем ошибаться, и позже эта причудливая идея всем пришлась по душе, мы взаправду стали неслыханным оркестром, шепнул мне басист, пока мы настраивали инструменты, а глухие люди, выжидая, стояли парами, и мы улыбнулись его шепоту.
И все бы прошло обычно, как в каждом доме престарелых или на выпускном вечере, где всем почти все равно, как будто мы сами оглохли, если бы только вибрации не запаздывали, а нашей тихой публике, этим чистым танцорам, требовалось время переключиться; и потому бывало так, что мы врубаем тяжелый металл, а они все еще медленно танцуют, переступая с ноги на ногу в сексуальном пузыре из надушенного пота, девчонка прижимается к девчонке (их всегда больше), отводя мизинцем прилипшие к уголку рта завитые прядки волос, или, например, начинают беситься, тряся головами, хотя мы давно уже тонули в сентиментальном «медляке», Энджи, о, Энджи. И все это походило на большую, запоздалую, смешную общую молитву, во время которой верующие увиливают, краем глаза наблюдая за совершением обрядовых действий соседями, зевают во время псалмов и радостно подпевают фонограмме.
О боже, сколько в моей музыке криков замурованных заключенных, разнузданных висельников, разве вы можете их услышать, оглушенные вашими собственными жизненными токами? Я мечтаю о музыке, которая бы, как нервнопаралитический газ, переносила страшную заразу, от которой ржавеют мозг и барабанные перепонки, кровь капает из ушей, словно вы погрузились в золото. Я уже вижу, как пыточные колодки ожерелья Мадонны сдавливают ваши шеи, руки и ноги. Вижу – не во сне, не слышу. Чувствуете, как мы сладостно соскальзываем в преступные синестезии, в глубины чувств, скачущих друг за другом?
Но ни у кого нет сил на оперу, даже про черногорскую жизнь, ни про единственную смерть, как бы ни гремело черногорское «глухое коло» без музыки и слов, как бы ни трещали электрические угри. Может быть, вам будет дано сыграть на своих темных, торжественных органах. Перед вами – и жизнь, и смерть. А теперь включаем свет.
Так я и лежал, прикрыв лицо своей «Книгой об операх». Правда, большинство из перечисленных музыкальных драм я не видел и не слышал. Просто я представлял их себе, заново сочинял музыку, насвистывая или играя на маленькой губной гармошке, пока она не наполнилась до краев. И все это – вдохновленный, так сказать, пересказом либретто.
Напрасный труд? Черт его знает. Можно сказать, что это версии. Однажды я сравню их с архетипом, если не забуду. Я в музыке профан, самоучка, не знаю ни одной выученной ноты, и моя музыка зависит от мгновения – повторяется, если мне удается ее вспомнить. А так – постоянная импровизация, метаморфоза. Как только выйду, тут же отправлюсь в первую попавшуюся оперу, и не буду вылезать из нее три дня, как из публичного дома. Впрочем, меня не ждет ни одна женщина, так что и все остальные могут подождать, не так ли?
Прослушаю весь репертуар, как музыкальный Гаргантюа, не стану выбирать. Все слопаю, весь шведский стол. Пока буду сидеть на педикюре, где мне обработают огромные ногти, а парикмахер – бороду и волосы выразительной иисусовой длины, которыми теперь укрываюсь в отсутствие облаков, то увижу, насколько я был близок, насколько точно попал в тональность оригинала.
Еще бытует правдивая легенда об обезьянах, которых некий зоолог усадил за пишущие машинки и заставил стучать по клавишам, чтобы, исходя из теории вероятности, выяснить, когда и какая из них после обилия бессмыслицы набредет на какой-нибудь невинный текст, и тогда бы шимпанзе стали первыми выписывать книги, аккуратно каталогизированные в тюремных библиотеках. (Это вот, про тюремные библиотеки: вы понимаете, моя скромная авторская вставка.) Тут предполагалось ироническое замечание о том, что действия животного, наугад колотящего по клавишам, равны вершинам потаенной тренированной человеческой мысли, но финал этой истории еще более правдивый, более жизненный: обезумевший ученый после двух недель обезьяньего писательского ужаса жестоко расправился со всеми животными и выпил их живые, пьяные мозги. Не закрывайте глазки перед этой мощной натуралистической картиной, не пыхтите, как астматики, это не мелодрама.