Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
У меня получилось сказать что-то, что прозвучало одновременно и вдохновенно, и глупо. Потом Деспот поднял голову, заросшую каштановыми волосами, навстречу мгновенно набежавшим облакам табачного дыма и транса.
Без сомнения, мы и после потопа в «Форме» как-то обходились. Но если бы я в тот момент был в пещере с шаманом Кастанеды и воспарял бы с мескалином Мишо, то я мог бы добраться на край света. Но только я не был опоен никакой манной небесной, божественно-синтетической или идущей от сердца, а просто упился пивом (похожим на лягушачью мочу), в котором, похоже, мыли стаканы, и не было у меня никаких видений, я тонул в неудовлетворенности.
Я простирал свои искрящиеся пальцы и позже. Когда я однажды разгонял массажем облачность головной боли господину начальнику, а он оттолкнул меня и, отыскав в одном из ящиков стола просроченный примитивный аспирин, велел мне присматривать за арнаутом.
С тех пор я ежедневно прощупывал не выходящего из комы сокамерника, чаще всего стопы и шею, частично из праздного милосердия – чтобы кровь в членах не застаивалась, а иногда из гуманного корыстолюбия – а вдруг он, смеясь, с вызовом, заявит о своей симуляции. Но он не шевелился, даже когда Ладислав колол его кончиком ручки или сворачивал его ухо в «розочку». Каждое божье утро Иоаким измерял его ногти, утверждая, что во сне они не отрастают ни капли. Первые сорок дней они даже у мертвецов растут, возражал ему Ладислав, тем не менее, побаивавшийся растущих ногтей албанца, этой розоватой константы. Той же самой шариковой ручкой он нарисовал на опущенных веках больного зрачки, перепугав тюремных санитаров, этих списанных коняг.
Пальцы приносили хоть какую-то пользу, особенно когда мы выстраивали с их помощью круг, если Ладиславу удавалось уговорить скептически настроенного Иоакима, и во время импровизированного спиритического сеанса мы вызывали и живых, и мертвых, сотрясаясь от ударов невидимого электричества, от отвращения. Не знаю, в какой день войны надзиратели и заключенные стали шептаться об амнистии, о смысле. И тогда мы решили вызвать Тито.
Просто так, от скуки, убивая затянувшееся время. Немного черный ангелок помогал нам стуком миски, два пустых жестяных укуса означали нет, одно дребезжание – да, и только Иоаким видел его, целиком, как Гамлет отца, и мы со смехом верили ему.
Насколько я знаю, Иоаким сначала был коммунистом, а после одного из душевных кризисов (как об этом принято завуалированно говорить) стал свидетелем Иеговы, к счастью, впал в депрессию, ушел в себя, утомлялся после двух-трех фраз, призывавших к неразумной общечеловеческой любви, умолкал, слишком вялый, чтобы парировать иронию. Возможно, вера его была не очень крепкой, или же он был клятвопреступником, лжесвидетелем, я хочу сказать – кто знает, кого он видел в убеждении, что видит лик божий. Вы слышали о его связях с Брозом, и тот здесь сидел, давно, будучи австрийским солдатом, какой-то надзиратель, якобы, надругался над его идеалами и выстриг машинкой на голове крест, прежде чем обкорнать под ноль, под пустую пятиконечную звезду, там, где у монаха тонзура. Говорят, что, вопреки таинственному безбожному естеству, под конец жизни его возвели в святые. Шептались, что Иоаким его знал, был у него денщиком, на побегушках, вот и теперь, когда он приходит в себя, то с удовольствием помогает повару, и глаза его сияют. Но невозможно спрашивать его об этом, он сразу уходит в себя, замыкается, а больше всего виноват в этом Деспот, он открыто высмеивает его, называет Тито, дурашливо отдавая честь, и тогда старик сжимает зубы, а его глаза становятся сухими.
Но я терпелив, вы меня уже давно знаете (всю вашу сознательную, маленькую жизнь), однажды я раскрою безумную тайну. Так, по намекам и инициалу, мне трудно распознать, титоубийца ли Иоаким, покушался ли он на преждевременную эякуляцию, или же он законченный лунатик, отражающийся в замутившемся портрете Тито.
Аббат Фариа, – паясничает Деспот, – где ваша карта сокровищ Наполеона, где тайная могила Йосипа Броза, бича божьего?
Старик обиженно бросает бумажку «старого деда», наш сеанс прерывается, дух бледнеет, исчезает. Я разочарованно поднимаюсь, ослепнув в первые секунды. Ложусь, укрывшись с головой.
Не понимаете вы шуток, – оправдывается неожиданно оставшийся в одиночестве Деспот. Давайте сначала, что ж вы такие бесчувственные, что ли? Встряхнись, Иоаким, дорогой. Андре, брат, ну давай, прошу тебя.
На колени, хотелось сказать. Унижайся, чтобы быть меня достойным. Поцелуй мне руку. Исчезни.
Мои грезы прерывает сирена.
Половину из нас выпустили. Войны опустошают тюрьмы. Не будь мы хворые, давно бы грелись на солнышке. Но этот тюремный лазарет заколдован. Как будто кошка-цербер пробралась сквозь решетки, остановилась на окне, малюсеньком, как винтовочный прицел, и, урча как допотопное радио, отбросила свою хищную тень на всех нас, а мы под ней не смели шевельнуться. Не знаю, чем мы отличаемся от нашего несчастного сокамерника, который, возможно, в своей колюче-сладостной гибернации все слышит и чувствует, не имея сил шевельнуться, совсем как травка в безветрие. Все мы дети Зенона, пример того, что движения не существует.
Ночью мне беспричинно приснилась мама. Как будто она потеряла разум, держит меня за лицо и спрашивает: Кто ты, кто? А кто я? Андреутин Стрибер, точно так, как ты моя мать, а не наемная страдалица, живущая на детские пособия. Кто я? Фуйка Пера, который однажды отправился на поиски своего биологического отца…
Фуйка, говорите? Вон он, нравится ему это дерево, – женщина выпрямляется и указывает мне на вербу на холме. Сначала я его долго не вижу, иду наугад, подумал даже, что женщина эта – лгунья или сумасшедшая, оглядываюсь – ее уже нет, только исчезающий след велосипеда в пыли. Солнце сильно пекло, обнаженное и невыносимое, когда я увидел человека, со спины, как будто обезглавленного, на корточках. Я подумал, что это призрак, что меня зрение подводит… Но нет, тут, и, правда, кто-то был, чертил ли он круги на земле или искал вчерашний день, засыпанный пеплом в сожженной траве, или перебирал четки в бездушной молитве?.. Мой ли это был отец?
Голос мне отказал, колени подогнулись, чуть не убежал, перепугавшись от счастья. Чем это он занят? Фуйка… Какое идиотское имя! Похоже, он нагнулся, чтобы пальцем перевернуть какого-то блестящего жесткокрылого жука, упавшего на покатую спину, который без него сдохнет, как и я, представь себе. Почему ты меня оставил, тьфу, это затасканный вопрос, наверняка я начну с чего-нибудь другого, наверное, с какой-нибудь мечты, иногда достаточно только мгновения, чтобы все стало ясно, как в не поддающемся пересказу романе… Что же это делает мой отец? Я уже подошел совсем близко, а он не оглядывался, погруженный в себя, спокойный, как Луна…
И едва я его не окликнул, голосом, который пробуждал меня из детских кошмаров, как человек неожиданно встал и какой-то газетой (в такую и Эдуард Сэмсон сморкался в лесу) – вытер свою покрасневшую задницу…
Он не заметил меня, я развернулся и побежал, спотыкаясь о кротовые кучки, мокрые вулканы.
Этот эпизод мне знаком, – произнес Ладислав Деспот после минутного молчания, – знаком.
Если он знаком тебе, это еще не означает, что он неправдоподобен, хотел я сказать. Ты хочешь правды или эксгибиции?
Но вся эта история похожа на ножной протез. Все твои профессии. Это движение и неподвижность. Это слишком многозначительно, понимаешь? Когда я сквозь сон слышу призывы о помощи, твои, Иоакима или кого-то из соседних камер, я вспоминаю свою мать. Она вечно болела и причитала в своей комнате, звала. Сон у меня легкий, я просыпался после первого стона, но зажмуривался, не шевелясь, сам перед собой притворялся спящим, ожидая, когда кто-то из домашних проснется, встанет на холодный пол и спросит, чего ей надо. Это никак не связано с философией, с ненавистью, с бездушием, или связано, как и у каждого осознающего, что любовь беспощадна и неестественна.
Смотри, вот так выглядит мертвец, подумал я, как и в первый раз, когда открыл глаза. И увидел, что сделал мой отец.
Так оно все и было. Поскольку по ночам была воздушная тревога, практическая подготовка к адским соревнованиям, во время которых вечно обмирают от приседаний и джоггинга, акробатического рок-н-ролла и бесконечных продолжений, нам позволяли дольше спать под нитевидным солнцем, под сладким светом, пробивавшимся сквозь зарешеченные окна. Мне снилось, что я сижу в своем словаре, и подо мной опять увядают некрологи, и я избавляюсь от мыслей о смерти, скалящейся в углу.
Проблема состояла в том, что во сне со мной ничего не происходило. Мои сны – плохие фотокопии действительности, и с этим я смирился, как и с временными перебоями в сердце. Я больше не просыпаюсь с криком, в холодном поту, потому что мне снилось, как я ем обычную еду, разглядываю людей. В моих снах не было эротической влаги, кроме той, что уже была. Не было лиц, которых я не видел прежде, не было сцен, которые бы не повторялись. Если бы я некоторым образом не стыдился всего этого, как некоего физического недостатка, если вы правильно меня понимаете, я бы обязательно написал письмо тому психиатру из газеты. Если бы он даже не сумел растолковать мой сон со значением, удаленным хирургическим путем, то, возможно, сумел бы объяснить этот феномен. Но только стало бы мне от этого легче? Впрочем, я настолько уже привык, что, если бы вдруг мне приснилось что-то невиданное, то я бы, пожалуй, расхворался, в конце концов, это не так уж плохо – не переживать авантюр. Знать свои пределы. Это почти счастье. Вот ты, мальчик, спешишь вырасти, чтобы потом до конца дней тосковать по детству, по темной утробе, наполненной сладкой золотой кровью.
Итак, мне снилось, как я сижу и думаю о смерти. (Что, собственно, и было моей работой.) Видите? Если кто-то и имеет над нами реальную власть, так это слова. Самоубийцы могли бы спокойно использовать словари в качестве нового средства. У наделенных более богатым воображением перед глазами мгновенно возникает картина мучительного харакири посредством толстого словаря иностранных слов. Гораздо более метафорично использовать язык как сверло, или же удавиться, запутавшись в ненасытных сложных словах. Если же несчастный предпочитает развернутый финал, то ему лучше всего начать интерпретировать Словарь как пустыню, мир, и затеряться среди имен. Понимаете? Ладно, мои анекдоты не смешные. Хотя я ушел бы скорее с хохотом, чем с плачем. Сорвал бы повязку с глаз, лично скомандовал бы расстрельному взводу… Но, если посмотреть шире, это тоже какие-то сны. Все чаще случается, что сладострастная, приятная жизнь – один из видов затянувшегося самоубийства.
Деспот, например, здесь, потому что проглотил ложку. И теперь мы все ждем, переварит ли ее его тренированный желудок. Рентгеновский аппарат не работает, и доктор нащупывает ложку вслепую. Если застрянет, придется резать наугад.
Сэппуку для лентяя, – стонет Деспот перед дефекацией.
Смотрю на нас, какие же мы мученики. Здесь каждый без натяжки мог бы сыграть святого Себастьяна. Не знаю, кого бы я выбрал. Об этом позже поговорим. Это я про наш драматический кружок, вольное (sic!) занятие, так мы коротаем время, отсидку. Начальник счастлив, что есть театр, хотя на репетиции он смеялся над каждой трагической репликой. На премьеру он пригласит министра юстиции и, возможно, получит повышение. Дело из-за всех обстоятельств немного затянулось, но мы все-таки готовимся. Тут я, собственно, главный. Режисьор-постановшчик. Все были разочарованы, когда я объявил, что самые симпатичные парни не будут переодеваться в женское платье, извиваться и ерзать, как в прошлые годы. Негодовали даже надзиратели, которым жены согревают постель. Я упорно стоял на своем: распятый Себастьян – наша тема! Святой, убитый грандиозной акупунктурой. Лечение убивающее – какая болезненная метафора! Я так разгорячился, что мне стало дурно. Себастьян – повторение Христа, рыцарь, стержень, бессмертный. Они умолкли, когда я показал им фотографию Юкио Мисимы в образе святого Себастьяна; онемели перед мускулистым, мазохистским полубогом. У них слюнки потекли от такого страдания. Я знаю, что делаю.
Меня даже толком не слушали, когда я приводил горячие политические аналогии – с нашими косоглазыми ранами, которые бесконечно кровоточат, как мягкий, отчаявшийся perpetuum mobile, с американским вампиром, с Натальиным картофелем (о котором я ни с того ни с сего вспомнил). Не нуди, сказали они, мы согласны. На разочарованную ремарку начальника, что у нас есть и свои святые, мало кто обратил внимание. Пусть они выцветают по монастырям и стенам церквей. О другой религии речь: в Себастьяна поверили, потому что он самый красивый. Потому что он слово в слово повторяет жизнь, что-то вроде моих снов. И это называется спасением. Вот вам, детки, внезапный урок закона божьего!
Так вот, на кого ни посмотрю, вижу Себастьяна. На арнаута, исколотого пустеющей капельницей, Иоакима, проколотого взъерошенной щетиной собственной напуганной гусиной кожи, Ладислава, уколотого собственноручно, предательски, изнутри. В том-то и дело: смотреть на все другими глазами. Еще немного, и напишу текст.
Но как-то не идет, несмотря на море потерянного времени. Готовлюсь к участию в двух литературных конкурсах. Из-за спины начальника, поглаживая его буйную лысину и сотрясая мозг пальцами, дрожащими от доисторической жизни, я прочитал в газете, лежащей перед ним как палимпсест, о конкурсе детских работ; победителям обещали летний отдых и книги. Поскольку я сам детский писатель, инфантильный игрок, то прежде чем уснуть и присниться себе за столом с мыслью, из необъяснимого отчаяния решил (в тюрьме, вы заметите, все эмоции возникают поочередно, без каких-либо видимых причин, исключительно ради внутренних упражнений) написать несколько стишков, имитируя детский язык, сюсюкая, отослать их и победить, отнять у деток игрушки! (Видите, какой я искренний, я не скрываю свою оборотную сторону, пятна на мертвой душе.)
Второй конкурс был привлекательнее, обещал неплохие деньги тому, кто напишет драму из черногорской жизни (как будто есть иная!) для титоградского телевидения. И Ладислав загорелся, хотя и притворялся равнодушным, я видел, как он все чаще что-то записывает в свой философский макет, шевеля губами. Я предполагал, что речь идет о диалоге, что он проверяет, как все звучит, пытается сделать его естественным, коллоквиальным, как будто такое бывает. А если нет, то в гневном солилоквиуме он бросал миру в лицо то, что всем давно известно.
Я же, между тем, размышлял, как мне убить всех зайцев разом. Светлую трагедию Себастьяна напишу на черногорском диалекте, нареку героев именами Радоня и Данило, найду подходящего святого, которого турки, если получится, сажают на кол… Можно было бы и еще как-то усложнить сюжет, но это было бы слишком заметно, неестественно, импульсивно. Чего они вообще хотят? Клише или порнографию? (Что одно и то же.)
И тем утром, после моего вещего сна, пришел мне в голову Киш.
Я решил реконструировать его пребывание в Цетинье в гимназические годы, период, на который ни один писатель, кроме постоянного упоминания в разговорах дождей и дяди, директора гробницы Негоша, – не обратил внимания…
Киш с ночными поллюциями (его сон не сторожит надзиратель в форме, с неразличимым лицом), наполовину поэт, наполовину шут, последний в школьном кроссе, влюбленный в какую-то спортивную звезду, третируемый главным хулиганом класса, сидящий на последней парте, сидящий на дереве, нюхающий трусики сестры!.. Ах, как все это по-черногорски!
Я только не понимал, как тот же текст адаптировать для детей. (Вижу, что и это проплывает мимо вас, как готовое облако.) Хотя элементов достаточно. Будет заметно, что об этом повествует инфантильный рассказчик, а не сам ребенок, каким бы он ни был умным не по годам, астеничным, хорошим. Я мог бы написать и какой-нибудь стишок о счастье, трамта-рамта-дифирамб, и написал бы его тоненьким голоском, как евнух из мультфильма, – и приписать молодому Кишу. И все бы сошлось, победа, светопреставление!
Но что же разбудило меня в то утро? Тень, экспрессивное помрачение, в результате которого меня охватила холодная дрожь. Открыл глаза и увидел, как на подоконнике потягивается Жигуль, тот самый тюремный кот (которого патриотичная соседка стирала и гладила вместе с панталонами-знаменами, но был он все-таки наш), старый пидор, черный, без единого зуба, и поэтому в некотором роде проститутка, сучка; он удовлетворял обездвиженных заключенных и тех, кто по какой-то причине (апории Зенона или зарока) не мог выходить на волю, в город, скажем, по причине наказания, сломанной конечности, или же им не к кому было идти.
Что напоминало это действо, подручная содомия?
Возбудившийся наносил несколько капель оливковых масляных слез из рыбных консервов на чувствительные, деликатные места и позволял коту обсасывать их беззубыми челюстями.
И вот так, беззубый любовник-зверь, жиголо с толстым влажным языком, гладкими деснами, мягким нёбом и плотью, стал всеобщим любимцем, обласканным и закормленным, вечно живым, несмотря на свою гипертрофированную кошачью природу со склонностью к промискуитету, вопреки периодическим проявлениям ревности – кто-то однажды привязал к его хвосту пустую консервную банку, и животное обезумело от страха, постигая грязную, истинную черную неблагодарность.
Долго потом всех, включая и надзирателей, до конвульсий пугал какой-нибудь похожий грохочущий звук, дребезжание бешеных цыганских кибиток, трещотки футбольных фанатов, мрачная тахикардия, когда вспоминали перепуганного Жигуля, летевшего по коридору, спасаясь от угрожающего звука, который он сам и производил, и догонял. Кис-кис, адью, сфинкс, спокойной ночи, любовное безумие!
Но тогда, во времена без голых женщин, в нездоровой «Форме», время от времени на стул взбиралась какая-нибудь гиперактивная блоха и начинала свой поэтический солилоквий, совсем как в каком-нибудь лирическом Гайд-парке.
О голых красках и чистых временах, о летней сутолоке, о коровьем бешенстве и молитвенных похмельях, о тяжелых кошмарах и свином сердце, о тюремном бунте, так, скажем, говорил упомянутый выше Саша Кубурин, или примерно так, потому что его следующие стихи смешиваются с шумом, что смешного, что смешного, ерзал С.К. холерически и скалился из своего мрака, и только хороший и въедливый знакомый мог предположить, как у него в это мгновение на сморщенном лице повыше фальшивой бороды проявляются жирно красные отпечатки гипертонии, а уши все сильнее белеют, бескровные, потому что мы, господи, помилуй, смеялись, пока он, глубоко погрузившись в собственный голос, так, что жилы вздувались на шее, в бешенстве выплескивал в писклявый, давно скончавшийся микрофон все, что у него было, на подпольном студенческом концерте, которых тогда было полно в каждой подобной норе.
Моя мать хотела, чтобы мне снилась бабочка на венце сердца, а мне приснился твой член, – повторял поэт, выкопав откуда-то заранее подготовленный победоносный вопрос, кто из вас осмелился бы задвинуть настолько скандально и мужественно, но тут же стал неубедительно отбиваться от предъявленных аргументов, которые более не казались ему настолько безоговорочными, как в дискуссии, которую он отрепетировал, но слабели на глазах и расползались по швам, стоило только оратору пошевелиться.
Мы внизу, облака – наверху. Так мы начали, мы это уже сказали, полагаю, для иных клятв уже поздно. Впрочем, что ты за специалист по «мужественному», с таким гермафродитским именем, с такой тоской на дне глаза, – спросил его кто-то из веселой братии, Ладислав, если не ошибаюсь, и Сашенька, смущаясь, выступал из круга, сам не понимая, следует ли вразумить нахала дракой, или же опять предстать перед всеми смешным и безруким, потому что совсем недавно он прибыл откуда-то, и все еще бродил по городу как юный лунатик, а когда его кто-нибудь спрашивал, поедет ли он в праздники в деревню, и есть ли там медведи, нервно бормотал, я же дитя асфальта, что, по правде говоря, было совсем неплохим стилистическим приемом.
Иногда он путался в своих урбанистических метонимиях, но, тем не менее, на вечеринках затягивался марихуаной, как псих (разве можно было в то время представить себе наркомана-деревенщину, на «фергюссоне», в заломленной на затылок шляпке, изукрашенной, словно плевками, охотничьими значками, посреди борозды, под кайфом!), так что однажды, накурившись, едва не спалил свою съемную берлогу (пострадали, к счастью, только отвратительные шторы, от вида которых хотелось блевать).
И так далее, о’кей, все это как-то проходит, разве что во всем этом сюжете я не могу вообразить себя.
Но была тогда здесь та женщина, вы уже знаете, Наталка, старше меня, опытная, связанная с чем-то вроде искусства (как бы это понял, скажем, даже провинциальный русский, который ничего не видит дальше кончика собственного языка), было ли дело в известном комплексе, свидетельствующем о невыясненных отношениях с матерью, в фетишистской преданности швабре с седыми волосами, запачканной рыжей краской, в извращенной ли склонности к морщинистым женским шеям под свисающими пеной двойными подбородками, – я в это не углублялся, обычно такие вещи примеряют на других, а мы просто треплемся, воспринимаем это естественно, как легкую дрожь, рефлекс, знаете ли. В то время у меня на глазу выскочил ячмень.
Моя любовная жизнь сводилась в основном к влажным снам, просмотру порнофильмов и облизыванию фотографий обнаженных девушек в журналах про секс. Некоторое время я жил с почтовой работницей, но быстро смылся, плоть ее вечно была перепачкана клеем с почтовых марок и штемпельной краской, как в старом фильме, который показывали за стеной.
И вот, у этой Наталки Заклан была какая-то история с Кишем (не сказать, был ли то анекдот или роман, но уж никак не любовь), что она доказывала обезоруживающим жестом, бесшумно выдвигая самый нижний ящик комода (с истертыми полозьями, смазанными еврейским мылом), со дна которого, соединив большой палец с указательным, а три оставшихся сложив гребешком, как это делают повара, подтверждающие превосходный вкус пищи, или, как будто поймав за хвост одурманенную, приносящую счастье белую мышь, а то, что она извлекала на свет дня, невольно демонстрируя шрамы, оставшиеся после давней попытки резать вены, оказывалось благоговейно сложенной увядшей салфеткой из гостиничного ресторана со смазанной эмблемой какого-то провинциального «Эксельсиора», потому что взгляд созерцающего должен был остановиться на каракулях латиницы, призванных изобразить хвалебную рецензию Киша на неизданный поэтический сборник указанной дамы.
Почерк, как у врача, абсолютно нечитаемый, но с широкими хвостиками у некоторых кокетливых буковок, которые наверняка (спросить у полицейского графолога!) обозначают полную благосклонность, готовность к действию. Эта невозможная, иероглифическая дряблая пластина, усекновенный плат Вероники, послужили, стало быть, писателю, чтобы в звоне вдохновения, в отсутствие нормальных условий для работы – карандаша, бумаги и других устройств – («мой письменный стол – мой остров, он всюду, где ровно и тихо, куда не забросит меня, милый мой, всюду!»), принимая во внимание известную богемную природу литератора, элегантно извлекшего стило из засаленного кармана официанта (где был и блокнотик в клеточку, полный фантастических подсчетов), пока вился пар над черным чаем, испарялся безумный ром, после того, что мы, движимые поэтическим предчувствием, могли бы назвать Великим штормом, после которого клонится львиная голова, а член повисает… На вешалке, милый мой, как опустевший цилиндр фокусника.
Надо ли теперь верить этой хорошо сохранившейся даме с грудью наперевес, то есть, в крайнем случае: надо ли верить Богу?
Можно, если к ней присмотреться, представить, что и литератор, вопреки своей литературной невинности (он избегал секса, как Маркс креста, только в одном его рассказе показываются груди – точнее, ложбинка между ними, на которую ложится поцелуй, – неверной жены какого-то секретаря райкома, в «Ранних печалях» мы можем с некоторой натяжкой предположить кое-где ночные подростковые поллюции, а сказка о мудо и его размерах закончится антипоэтической самокастрацией… И это, похоже, все!), но в моменты, когда он переводил развратников из Парижа, или там же, по шаткому свидетельству Лимонова, гомика в вечном поиске, позаимствовал у Эстерхази (патриция венгерской порнографии, но, очевидно – малой) некую прустовскую графиню, хиппи шестидесятых, дитя искусственных цветов, возможно, она к нему попала в промежутке между чтением и алкоголем, возможно, он ее схватил огромными вратарскими ладонями, на что она, по-быстрому отуречившись, сказала только «ах» (то самое ах, с которого начинается «Осман» Гундулича).
Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель – для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи – чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон, но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.
Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.
Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.
Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.
А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка. К тому же еще она и мать: каждый раз, когда я ее обнюхиваю, мне в физиономию ухмыляется побледневший шрам от кесарева сечения…
Вставай, – толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.
И ты, – показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.
Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение – моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.
И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака
– наверху, – и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.
Все это, мой дорогой, штампы, – фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.
Ты имеешь в виду библиотеку, – осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.
Что за утопический фарс, – подыскивал слова Деспот, – проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы – последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.
Неужели это он, вроде бы храпя и фыркая, приходит к таким умозаключениям и разбрасывается ими, задавался я вопросом, искоса поглядывая на него с нетерпением, свойственным детям, вы слышали это. Божья перхоть?! Он что, брякнул это просто так, решил поиграть мышцами, чтобы еще больше унизить меня? Я же, чтобы выдать такую синтагму, должен был напрячься, как будто перебрасывая приемом дзюдо через спину свинцовый домик улитки. (Хотя иной раз и меня осеняет, становлюсь златоустом, понятное дело, в устной форме.)
Воспитание – иллюзия, – повторял Деспот, а мы уже горбились над книгами, спрашивая, к чему все это. Кто-то щелкает блох на пузе в каменоломне, кто-то дует на печеную картошку, о которой Досифей проповедовал недоверчивому народу, кто-то прячет в себе зверя, а наше адово наказание простое – переписывай книжищи, разрезай страницы, навеки склеенные птичьим пометом, грей руки у холодного костра.
Но, дети мои, если бы я верил каждому слову Деспота, если бы время от времени не подливал в свой кипящий казан ложку-другую скепсиса, мне нечего было бы рассказать вам. Потому что его агностицизм неестественный. Учение не равняется заразе. Опыт – всего лишь жанр: когда кто-то на чем-то так ожесточенно настаивает, причину следует искать в другом месте, как в детективной головоломке, или в любительской психологии, тем не менее, уводящей на другой берег.
Все это менее всего следует понимать как плевок в память о нем, на его метафорическую могилу, но Лаци Деспот вербально заминировал библиотеку закрытого типа, ее предназначение, причем по банальной причине, а вовсе не исполняя какую-то клятву, или из принципа…
Когда начальник Буха запихнул нас, как людей грамотных, в увядшее каторжное книгохранилище, которое стояло незапертое, как покои Синей Бороды в мутной камере-обскуре, Деспот, не таясь, бросился к каталогу, и, найдя там свою книгу, тут же убежал за ней между стеллажами. На моих глазах он так быстро перелистал ее, что было слышно потрескивание клееного корешка книжки, ее усохшего лица. Из книги выпал формуляр, точно посередине между мной и писателем. И если бы я стоял тут как какой-нибудь язвительный Малларме, то смог бы заметить, что белизна украшает этот листок. На нем не было ни одного имени читателя. Ладислав захлопнул книгу и бросил ее в темноту.