Текст книги "Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий"
Автор книги: Ласло Блашкович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Ребенок? – Златица отвечает полицейскому с отсутствующим видом. – У него еще нет имени. С ним с самого начала было столько осложнений. Мы просто забыли… Ему еще трех месяцев нет… Говорите, регистратор сам выбирает имя, если родители не предложат его в течение определенного времени? Все равно, главное, чтобы оно не было каким-нибудь левым, например, Златица, меня так зовут, и я ненавижу себя из-за этого.
Спускаются один за другим, связанный человек поскальзывается. Через мастерскую выходят во двор.
Куда это он подевался? – озабоченно спрашивает Златица. – Вот прямо здесь он упал, ударился головой о бетон. Видите это? Кровь.
Она присела над маленькой красной лужицей в песке.
Вы уверены, что старик был именно здесь? – недоверчиво осклабился полицейский. – Может, вы перепили, или вам это приснилось? А? Ведь мертвецы не исчезают просто так, и нам, знаете ли, не до шуток.
Шеф, следы ведут на ту сторону, – кричит молодой полицейский, осматривавшийся вокруг. Вся четверка молча идет по кровавому следу. Навстречу им выходит какой-то ребенок и указывает на окна старика. Нет, дело все-таки следует довести до конца. Старший полицейский сам стучит в дверь старика, которую после некоторой паузы, сопровождаемой поспешными шумами, открывает загадочно исчезнувший, лично.
Добро пожаловать, – произносит он с трудом, но предупредительно. Накинул домашний халат. Выглядит вполне прилично, если бы не тонкая струйка крови, начинающаяся в ухе и исчезающая в воротнике.
С вами все в порядке? – неуверенно спрашивает Златица.
А вот еще гости, – кричит старик (распахивая дверь, чтобы попустить пришедших внутрь) компании, которая уже находится внутри: ватага ленивых кошек и несколько стариков, сидящих вокруг стола с бумажками в руках. От дверей именины Иоакима выглядят как спиритический сеанс, скорее мертвых, чем живых, понимаете?
Я ваш старый дед, отдайте мне быка, – запевает один из них. Остальные, завидев полицейскую форму, заставляют его умолкнуть. Главный полицейский, прежде чем принять протянутую рюмку с ракией, отдает честь. Второй же, задействованный в эпизоде, застенчиво снимает с Кубурина наручники. Потирая натертые запястья, освобожденный не перестает дрожать. Нам повезло, дорогая, – говорит он женщине, обнимая ее. Та с отвращением отталкивает мужа.
Давайте теперь по порядку, – предлагает, усевшись, полицейский. Снимает фуражку и вынимает из кармана блокнот. Тетка Анна, сидящая в глубине комнаты, перестает подавать Златице сигналы, догадавшись, что та делает вид, будто не замечает ее.
Сегодня у меня именины, – сообщает Иоаким полицейскому. Мир полон предзнаменований… Но произошедшее нельзя даже назвать инцидентом. Если хотите, это просто недоразумение, не стоящее внимания, и я уже забыл о нем. Нет, врач совсем мне ни к чему, а что касается моей забывчивости, то это скорее риторическая фигура, знаете ли, ничего такого, что бы помешало мне оценить ситуацию. Впрочем, эта молодая пара мне очень симпатична (знаете, я глубоко сочувствую вам из-за проблем с ребенком и абсолютно убежден в том, что все закончится хорошо, послушайте старика!), их уважаемую родственницу я мог бы (с некоторой долей развязности и с ее позволения) назвать своей приятельницей, наконец, она пришла на мои именины, хотя отмечать праздники не принято людьми ее веры, соседи; нет, она пришла не для того, чтобы собирать новых овец в свое стадо, должен предупредить вас, что вы слишком грубы, никто, кроме меня, не смеет повышать голос в этом доме! Но, впрочем, все в полном порядке… Вы говорите, господин полицейский, что в спешке из-за меня вы забыли внизу фотоаппарат? Вон он, на капоте желтой машины, поверьте, я совершенно не разбираюсь в автомобилях, вообще их не различаю, так что поспешите вниз, пока его никто другой не заметил, или он не застопорился от внезапно выпавшей росы, не сердитесь, могу ли я попросить вас сделать один общий снимок, прекрасный повод, я знаю, что вы тут по службе, но я заплачу, сколько следует, посмотрите, сколько здесь потенциальных возмутителей спокойствия, не так ли? Простите, можно и пошутить…
Эй, дети, нехорошо подглядывать в замочную скважину и топать на площадке, видите, как дядя полицейский нахмурился, вы позволите, господин, товарищ, оставить двери открытыми? Нет, совсем ничего не чувствую, ну, малость крови, случается. Сейчас мы с этим покончим. Серьезно, мне не на кого заявлять, давайте обо всем забудем, это проще всего. Мы как раз листали мои старые альбомы с фотографиями… Ох уж эти дети, перестанут они, наконец, возиться у замочной скважины, эй, слышите, когда-нибудь вас убьет любопытство. Нет, нет, теперь это мои кошки, плачут, словно дети, вам кошечка не нужна? Ну что вы, даже лучше, что вы холостяк, уверяю вас, я не предлагаю кошек всем подряд, но если ваша квартира такая же ухоженная, как ваши усы, то я вам дам и двух, если пожелаете!
Да, это я в детстве, мрачный тип рядом – мой отец, а здесь я действительно на коленях у Тито, точнее, в его объятиях. Это кольцо принадлежало отцу, но у меня есть сувенир и от Тито. Нет, это не повязка на глаза, сосед, не будем такими язвительными. Да, я работал на него и не стыжусь этого. На колени к нему посадил меня отец, иными словами, к его двору я попал благодаря отцовским заслугам. Мой старик был литейщиком (эх, кого это теперь интересует?), но колокола он никогда не отливал, кроме одного. То есть, если я могу назвать колоколом бюст Тито. Я всегда его побаивался, признаюсь, мне казалось, что эта одинокая голова сначала была гильотинирована, а потом насажена на колонну. Потом, когда отец получил этот заказ от государства, он подошел к делу серьезно, как будто строил Соломонов храм, не меньше. Таким уж он был, гордым и щепетильным. А вообще-то он был человеком молчаливым, влюбленным в собственные руки, и ученикам никак не удавалось выманить у него секреты мастерства. Не знаю, то ли из-за матери, то ли из-за знаний, к которым они так стремились, и в которых я не видел ничего загадочного, двое подмастерьев однажды вечером ужасно напились и убили его инструментом, подвернувшимся под руку. Протрезвев, признались (в страшном похмелье, которое показалось им божьей карой), что закопали тело под акацией, чтобы никто не дознался.
Но я-то знал. Закончил голову Тито и получил его именную стипендию. Закончил вслепую, по своему лицу. Никто этого не заметил, даже когда я охватил ладонями холодную литую шею, в которой артерия бьется, как усталый электрический угорь. Не пугайтесь, именно тогда я понял, что жизнь – одна из форм бесконечного самоубийства. Вы занесли это в протокол?
Иногда мне жаль, что я не толстокожий, меня задевает все, что обо мне болтают, о моей якобы связи с мертвым маршалом. А ведь все просто: я верю (прости меня, Анна) в бессмертие души, и только это, кажется, мешает мне нажать на курок и сбросить с себя пылающие одежды.
Да, это так. Однажды я действительно спас его. Случайно, если по правде. В качестве младшего секретаря кабинета я был совсем рядом с ним. Как обычно бывает в таких местах, там ходили разные сплетни. То ли в результате заговора, то ли по причине острого приступа безумия у одиночки, кто-то попытался его отравить. А чтобы все еще больше запуталось, профессиональный дегустатор пищи, который из каждой тарелки первым откусывал или отпивал, узнает, что его самая большая тайная любовь скончалась в полной нищете в эмиграции, куда она попала из-за Тито, и, хотя он никогда не реагировал на приманки разных спецслужб, не поддавался на попытки вербовки, руководствуясь исключительно желанием отомстить маршалу, перед самоубийством он высыпает из рукава ядовитый порошок в блюдо, после чего пробует его на глазах у всех. Что это за помутнение разума было, насколько он ненавидел Тито, что готов был сдохнуть как собака, скрывая невероятные боли в желудке, только чтобы утаить присутствие яда в пище.
Но Тито спасла случайность, точнее, провидение в облике моей пародийной прожорливой личности, потому что я прятался под столом в золотой кухне, и сунул в рот упавшую теплую крошку, чего никто не заметил.
Судороги скрутили меня прежде, чем Тито приступил к специально сдобренному десерту, после чего издыхающему дегустатору прострелили затылок из пистолета с глушителем… Так моя прожорливость принесла мне награду. Рот мне заткнули отличной пенсией, незадолго до его смерти (которая, по мне, не только из-за этого, мягко говоря, весьма сомнительна), потому что я якобы стал мормоном. Политика всегда сбивала меня с толку.
А с мормонами меня связывает только то, что я, как и они, полагаю, что Новый завет – искусная фальсификация, и что истинное Божественное откровение вы найдете там, где совсем его не ожидаете. Да, возможно, и в той книге Кьеркегора, которая подменяет сломавшуюся ножку радиоприемника, да, именно так, этого и без того испорченного аппарата, Анна, не надо ехидничать.
Правда, это вовсе и не книга, а макет, философу принадлежит только обложка, внутри же пустые, исписанные мною страницы, если вы мне поверите. Нет, это не Откровение от Иоакима , я не до такой степени безумен. Вас это действительно интересует? Хорошо, здесь просто разные мои записки, конкретно, это синопсис либретто оперы, который я так и не закончил. Название? Название условное, рабочее – Ожерелье Мадонны – такая опера уже была, я знаю, надо будет его изменить, когда придумаю получше, но пока пусть остается это, заимствованное, оно лучше всего отражает содержание, столкновение двух миров, которые истребляют нас, как карликовые Атланты. Да? Вы угадали, это строфа оттуда, неужели так заметно?
Хотите посмотреть, Сашенька? Конечно же, мне это импонирует, знаю, вы тоже пишете, наслышан о ваших успехах на разных поэтических вечерах, не скромничайте, все кричат, что эта Форма – единственно важная вещь. Боюсь, трудно читать из-за моего безобразного почерка, видите, как я дрожу? Нет, я хочу дать вам это, это не уловка, я бы и сам предложил, если бы был уверен, что это вам не составит труда. Вы распорядитесь этим лучше, уверен на все сто, вы можете закончить историю, если хотите, опубликуйте ее под своим именем, если сочтете необходимым, у меня и так ничего не получилось. Воспринимайте это как Божий дар, к чему тщеславие? Я и так в достаточной степени вознагражден.
Суть Его второго пришествия не в искуплении человечества (не припомню, чтобы я когда-нибудь так много говорил!), это поверхностное суждение, Он хочет передать истинное религиозное знание, научить боевому искусству сопротивляться материи. Теперь более важна не вера, но истина. И этого достаточно, жизненные правила излишни, свободно поступай так, как считаешь нужным. Нет, Анна, я не демон, не могу согласиться с твоей поверхностной терминологией, с твоей агитацией, несмотря на то, насколько я хочу тебя. Я самодостаточен. Я мертв с того момента, как осознал себя.
Приди в себя. Разве ты не понимаешь, что я всего лишь дух, попавший в игру старого деда вместо спиритического сеанса? Отсюда мне известны все ваши интимные разговоры, ваши сокровенные тайны, каждое слово на ваших устах. Лучше спутника-шпиона, лучше провидца. Смешны те, кто считает меня вуайеристом! Я — невидимый человек , метафизический всезнающий рассказчик! Я твой!
Видишь ли, Анна, у свидетелей Иеговы я больше всего ценю то, что ваши молитвы не прописаны, не дарованы, они не из тех, которые следует всего лишь механически повторять, когда припрет, ваши молитвы свободны, это личные разговоры с Богом. Это я могу полностью принять. Тем, видимо, и занимаюсь, когда разговариваю сам с собой, всякий раз, как открываю рот. И это, в конце концов, то, что я говорю сейчас, и ничто иное. Мрачная, обнажающая апострофа. Донос Богу на ушко.
Ты не должен открывать глаза, чтобы увидеть старика, как он вытаскивает из кармана халата трофейный револьвер с выгравированным на рукоятке факсимиле Тито (подарок Спасителю, написали бы, если бы не утаили), он хотел всего лишь показать его гостям, объяснить, что это все-таки идеальный мир, что доблесть всегда вознаграждается, ему и в голову не пришло вставить ствол в свой или в любой другой рот в этой комнате, все, что он говорил, никак с этим не связано, это просто басня, и слова ее ничего особого не значат.
Он вообще не понимает, почему женщины визжат, а мужчины в ужасе вскакивают, как будто язык его занят непрерывным неслышным рассказом, который не имеет никакого отношения к происходящему, но естествен, как кровообращение, эта почти идеальная молитва. И почему вежливый полицейский теперь беспричинно грубо прыгает на него, хватает за руку, в которой он держит пистолетик-реликвию, который, скорее всего, и не заряжен. Слушай, больно, хочет сказать он, но не может. И все в нем восстает. Нет, сукин сын, – он не позволяет полицейскому разоружить себя, вот так, просто не дает, крепко держит свою игрушку, есть еще сила в его пальцах, он всегда ненавидел тех, кто мучает детей.
И пока они борются, дуло пистолета гуляет по комнате, поглядывая в разные стороны. Пистолет может выстрелить куда угодно, его тень капризно падает на многое – на стену, на картину, окно, кошку, которую можно научить разговаривать, на залезшего под стол молодого человека, на визжащую женщину (не знающую, что в этот момент она напрямую разговаривает с Всевышним), на никого.
Но когда он все-таки выстрелит, оглушительно грохнет в этой никчемной толчее, какова вся человеческая жизнь, пуля, хотите – верьте, хотите – нет, попадет точно в замочную скважину (как бы полицейский ни тренировался в государственном тире, ему далеко до такой меткости, не говоря уж о старике), точнее, пройдет сквозь замочную скважину и попадет прямо в глаз одного мальчика, ах, это, конечно же, будет тот самый толстячок (мы все как будто его знаем, и как будто бы это мог быть кто-то другой!), и он, пошатнувшись и захрипев, как в кино, оседает на грязный придверный коврик.
Как бы мне вырваться из этой клетки плоти, из этой телесной темницы! Представь, я хотел слиться с Айвазом (это имя космического разума), но заполучил всего лишь просветленную болезнь Альцгеймера, праздники старческого слабоумия, которые забываю отметить. Терял молитвы на полпути, путался посреди обряда. Что же я за недозрелый любовник, который забылся, с вожделением глядя на Мадонну! Я был настолько низок, что ни один бог не мог снизойти до меня; бесконечно малый, бездомный, карлик из забытой страны.
Наступил ли конец моей болезни, моего слабоумия, того, что обычно патетически называют золотой эпохой, когда люди (и я вместе с ними) опять становятся чистыми, обнаженными, счастливыми и занимаются любовью со статуями?
Часть четвертая
ПОХОРОНЫ БОЛЬШОГО БОССА
Может, следует все нарисовать до конца. (Для этого, собственно, и предназначены дидаскалии.) Примерно как в абсурдистской пьесе: английский интерьер, английская ткань, материал, английский вечер. И даже не помешает, чтобы супруги, каждый раз встречаясь, учтиво представлялись друг другу. Мир медлителен и ленив. Умственно отсталый, изрядно. Следовательно, говорить надо медленно и просто, слегка кивая головой – чтобы глупое, пугливое животное не возбудилось.
Значит, сценография нищенская, почти лысая. Четыре больничных койки, с решетками в изголовье и на окнах. Я, неподвижный, в коме, идеальный реквизит. И еще трое, так просто, чтобы укомплектовать ад.
С детства мечтаю сыграть в полнометражном фильме, который бы продлился чью-то целую жизнь. Тот заносчивый ирландец мечтал о читателе, который бы отдал все свои силы изучению его произведения, на что я, грешный (для тех, кто не в курсе), и намекал. С той разницей, что мои товарищи по несчастью говорят исключительно о себе. По приказу тюремного врача они поочередно мне что-нибудь рассказывают, но все это получается, как было сказано чуть выше, примерно как у Ионеско: я господин Смит, а вы моя супруга. Только за исключением меня.
Против прописанной доктором терапии возразить нечего, я и вправду слышу каждое слово, каждый шум, только не могу пошевелиться, ответить. И моему блаженному состоянию угрожает безотчетная боязнь, что меня, в конце концов, все бросят. Станут нервными, нетерпимыми, вскипят; боюсь, что завернут меня в одеяло и оставят, как заплаканная малолетняя мать, беззвучно плачущего, у порога приюта.
Я все время смотрю новые и вспоминаю старые сны, когда не слушаю сокамерников. И чего только я ни наслушался от них. Чаще всего воспринимаю себя как немого исповедника, как яму в земле, выкопанную, чтобы нашептать в нее невозможную, страшную тайну. Старый Иоаким, например. Этот мне постоянно объясняет, что все его родственники – потомки древних саксонских рудокопов. Я, опять-таки, знаю, что похожую фразу вложили в уста похотливой почтовой работницы, или какой-то другой несчастной в казенной униформе, и она говорит это каждому, кто, переключая каналы, натыкается на старый фильм, с чем-то мертвым в названии. Но я не могу сказать ему об этом. Не могу даже подать знак, что я его понял, чтобы он не поворачивал мою голову, и что мне самому чаще всего непонятно, мы – это по-прежнему мы, или часть тайного непрерывного фильма.
Потому что я вечно говорю сам с собой, воображаю себя в самых разных ситуациях, по аккуратным швам которых едва можно заметить, что речь идет о ловких кинематографических приемах. Как-то мне сказали, что у меня душа гистрионика, и с тех пор я на все именно так и смотрю. И все же мне помешали пороки, которые я не сумел преодолеть.
Тебе я могу сказать. Никак мне не удавалось выучить «Маннахатту», надо было прочитать ее наизусть (крича криком, по указанию режиссера) на школьном представлении к городскому празднику. Наш директор был страстным любителем поэзии, а Уитмен у него был припасен на все случаи жизни.
Меня спросили, чем замечателен мой город,
Выросший из своего индейского имени, в чем его
совершенство.
Я повторяю это имя, это слово, прозрачное, непокорное,
музыкальное, независимое…
[4]
вот и теперь мне следовало бы заглянуть в книгу и переписать эти вдохновенные строки, иначе я наверняка бы перепутал порядок слов, это бы вставил, это проглотил, просто не получалось, хотя стихи я обычно запоминал легко, и даже после первого прослушивания мог свободно, как заведенный, декламировать их.
Но тут, с Уитменом, был полный провал, наверное, потому что не было рифмы, или же строки были такими длинными, что по дороге я терялся. А директоришка как раз считал, что будет просто прекрасно, если я с этим именем, ремболикий антигерой из непрестижной школы, выплесну осанну Новому Йорку, имя которого, по его символической эвтаназии, легко спутать с названием нашего городка.
Когда я и на генеральной репетиции, в тысячный раз, запнувшись на городе стремительных, сверкающих вод, пропустил шпили и паруса, перепутав их, вероятно, с заводскими трубами, которые были видны с вершины моей крутой улицы, а та в солнечный день сталкивалась с другими переулками предместья, как кубики льда в высоком стакане, разнервничавшийся директор оттаскал меня за нарисованные бакенбарды, поклявшись, что ни на шаг не выпустит меня из дома, на скорую руку одарил меня двумя жалкими строфами из Эмили Дикинсон, лишь бы я только не рыдал.
Насколько же тот какофонист от педагогики был прав!
Я не двигался с места, куда бы ни шел. (А на следующих представлениях использовать меня не предполагалось).
Мир вообще мало изменился, все еще существуют кочевники и троглодиты. Перекати-поле и прочно укорененные. Я, к примеру, получаюсь баобаб. Думаю об этом, пока Андреутин воркует мне о Карле Мае (он, должен заметить, на нем помешан), и как тот до глубокой старости не покидал Германию. По правде говоря, я уезжал, но как бы и нет. Неужели никто меня не понимает? (Говорят, это были последние слова Джойса. Совсем никто? Однако не стоит это акцентировать. В этой больничной камере все – писатели, вот и я не могу не приобщиться. Как дела, литераторы и фарисеи? – кричит наш врач во время утреннего обхода, считая себя остроумным, и щиплет мою кожу).
Деспот вспоминает Карла Мая, когда они, как одержимые, играют в «старого деда». (Мне тоже выдают листок, на котором написана моя роль, откровенно говоря, моя единственная роль в этом мире на протяжении многих лет). Ладислав ехидно замечает, что Карл Май в любви и браке оставался совершенно невинным, а также, что он участвовал в спиритических сеансах, будучи уже старым дедом, но я не стал бы верить ему на слово, как не поверил и нервный Андреутин. Кто может знать о таких вещах? Какой-нибудь бог? Что за мерзавец?
Замечаю, что Андреутин подозревает, что узнал меня. Вообще-то, он каждый день делает мне массаж, утверждая, что его пальцы обладают таинственной жизненной силой, которая рассыпает в темноте искры. Иоаким тоже возится со мной, считает, что ногти у меня не растут. Понятия не имею, может я частично превратился в карлика, по крайней мере, в том, что касается ногтей. Хотя это мне, откровенно говоря, совершенно все равно. Разве что когда меня остужает огромная тень Ладислава. Он почему-то вбил себе в голову, что я закоренелый симулянт, и что мое жалкое состояние всего лишь притворство и искусная игра, и при каждом удобном случае, чтобы это доказать, тычет в меня заточенным карандашом, завязывает мое ухо узлом. Должен признать, что боли я совершенно не чувствую, но кому приятно было бы узнать, что висельники играют в футбол его отрубленной головой, растаскивают на части его труп? Повторяю, я осознаю все, что происходит, но у меня нет сил подать голос, моргнуть и шевельнуть волоском. Вот и Андреутин. Знаю заранее каждый его шаг. Остановится, потом нежно проведет пальцем по шраму, который, как прерывистый след улитки, делит мою грудь пополам. Да, дружище, это был не просто нож, а кровавый обоюдоострый кинжал хирурга, мое сердце со временем износилось и сработалось, оно нуждалось в новой детали, в пластиковом клапане.
Если только не вшили свиной, не знаю, я был в глубоком наркозе, когда все невероятно осложнилось, отключили электричество, или же кто-то, как в анекдоте, наступил на трубку, подающую кислород; и с тех пор я стал вот таким, ни на небе, ни на земле, в чистилище мозга, а мне все кажется, вместо того, чтобы заговорить, начну хрюкать.
Теперь следующий шаг. Сейчас мой бывший школьный товарищ (я-то его сразу узнал) попытается пальцами улучшить искаженные черты моего неподвижного лица. Ты меня знаешь? Нет? Ничего удивительного, когда-то я был тощим, как тростинка, щегол, знаю, трудно поверить, если принять во внимание мое атлетическое тело, все еще не оплывшую фигуру Геркулеса, хотя и лежу я вот так, один, бог знает, почему и как долго; кто бы мог подумать, что в этом блистательном маленьком государстве что-то стало подгнивать? Если этого недостаточно, то надо ли напоминать, как я несколько раз выступал на телевидении, этого хватит, чтобы узнать меня в лицо? Все еще никак?
Ну, тогда надо полистать одно из довоенных изданий «Книги рекордов Гиннеса», наверное, она есть и в нашей тюремной библиотеке, и найти меня там, среди рекордсменов по отжиманиям (у тебя голова пойдет кругом от этой цифры!); ты прочувствуешь мои дрожащие мышцы, услышишь тиканье секундомера в руке человека, в чьем аортальном синусе шуршит скомканная бумажка, на которой коряво написано: судья.
Меня фотографировали для газет, я где-то храню вырезки. Судья поздравил меня, собрался и ушел. На обратной стороне той самой бумажки написал: югослав Верим Мехметай, 1966 года рождения, мировой рекордсмен по отжиманиям… За диплом и экземпляр книги, где это будет написано, надо было заплатить, и подождать.
Я думал, надо бы что-то сделать с этим случайно открывшимся во мне талантом, я пытался и мог (может, стоило попробовать на фортепьяно, коснуться клавиш и обнаружить, что стал виртуозом?), я рос и рос, без ограничений. Взялся за гири и штангу, вскоре рубашки и цепочки рвались и лопались на мне, стоило напрячь мышцы, я превратился в настоящее бодибилдинговое пугало.
Но этим видом спорта практически никто не занимался, мне не с кем было соревноваться, у меня не было соперников до тех пор, пока я не прочитал в газетах, что мой рекорд побил знаменитый русский, причем с каким-то невероятным результатом, на две-три тысячи отжиманий больше, но тогда я уже начал чувствовать усталость, подошел, как говорят, к порогу, и только поддерживал свою головокружительную цифру, недостижимую для простых смертных и слабых, ленивых богов.
К тому же, не было и цирка, который заметил бы и принял меня, мои тренировки восхищали детей и случайных прохожих, но заработки были так себе, пока какой-то проходивший мимо человек, объехавший весь мир, не бросил мне денежку в траву, к которой я равномерно припадал, голый по пояс, с напряженными мышцами (если бы подо мной была женщина, я стал бы героем порно, кадр бы длился часами). Он и рассказал мне, что подобных дурацких аттракционов, уличных плясунов, музыкантов, актеров и акробатов полным-полно на площадях европейских городов, сколько хочешь, и я мог бы на лето отправиться туда, посмотреть мир, подзаработать, обеспечить себя прекрасными видами на год вперед. Надо только обзавестись достаточно глубокой нищенской шляпой.
Идея была привлекательная, к тому же я и так был на грани. И каждой весной я был уверен, что уеду, как только припечет, и тогда ты мог бы помнить меня на площадях Рима, Амстердама, порнографического Пешта, уличным артистом, благородным циркачом, укротителем собственного звериного тела, делающего сотни отжиманий за хорошие деньги. Но только вечно мне что-то мешало, я помнил о проклятии наставника, и из болезненной привязанности к привычной жизни оставался дома, пока со всех сторон ни началась стрельба, а я больше не мог получить паспорт, потому что меня действительно могли узнать и отправить на какую-нибудь войну.
И вот тут меня где-то здесь, у Дуная, заметил паренек из золотой молодежи, и попросил у меня совета, потому что он сам тренировал свое крепкое мускулистое тело, и позвал на работу в «Форму», ты знаешь этот ночной клуб, там я выступал между двумя номерами, обычным стриптизом и тем, с пением, я заполнял паузу, пока Оксана и Валя переодевались к следующему выходу.
Нет, я не выступал голым, не надо меня высмеивать. Ведь сердце и мышцы во время выступления оттягивали на себя всю кровь, поверь, там особо не на что было смотреть!
Но на афише я оставил настоящее имя. Конечно, оно было набрано мельче, чем имена звезд, но все-таки было довольно заметно, грех жаловаться. Там я познакомился со своими новыми друзьями. Я почти всегда был Робинзоном, мне не везло со знакомствами, я прекрасно беседовал сам с собой, как видишь. Мне казалось, что у меня эксклюзив на несчастье, я был снобом и парией одновременно, не видя никого похожего на себя.
И вот, вдруг, друзья. Ты – Верим? – спросил меня чернявый. Ну и что, подумал я, ведь и Гамлет, в конце концов, всего лишь спиритический сеанс. Разве ты не знаешь, где твоя родина, – тихо спрашивали меня по-албански, – какое у тебя задание? Но это я понял позже, в то время я на албанском не знал ни слова.
Я и сейчас – с пятого на десятое, если честно. Если не начать вовремя, то потом идет туго. Думаю, что во всем виноват мой отец, Верим-старший. Его давно занесло сюда, на север, и он так и не вернулся. Албанцем он был только по имени. Чему он мог научить меня? Он все время спал. Мать исчезла, а он не слишком сопротивлялся, когда меня забрал социальный работник. Некоторое время я пробыл в детской деревне, в Каменице. Оливер Твист.
И я все еще был одним из детей Платона, когда узнал, что отец умер в приюте для бездомных. Арнаутом я стал значительно позже.
Но все-таки я хорошо помню, как часто мне хотелось выйти на улицу, скажем, в воскресенье, когда все на нашей окраине коротают время на улице (прислонившись к навечно припаркованным машинам со спущенными шинами, сидя на приступках и поплевывая в густую пыль), и громко, во весь голос, начать говорить по-албански, может, почитать стихи Мекули или выругаться, все равно, для слушателей не было бы разницы. В то время я мечтал и о других вещах. Например, воображал себя звездой детских фильмов, не меньше Полярной, какими были Ширли Темпл, Штимац, маленький лорд Фаунтлерой, Микки Руни-дунь-мне-в-ухо, курьером капитана Леши. Но известно, как завершались все мои декламации.
В любом случае следует подчеркнуть, что в сценографии этой истории не должно быть ничего албанского, никаких двуглавых стервятников, которые как мокрые курицы приспущены с флагштоков; Косово я представлял себе как страну шкиптаров Карла Мая, несуществующую, как и ее восточные близнецы Анистан или Джинистан, из тюремных мечтаний писателя.
Кара-бен-Немзи, Кара-бен-Немзи, пытаюсь я докричаться до Андреутина, который наклоняется над моим лицом и поправляет подушку, но я, заколдованный, остаюсь немым.
Сирена, – беспричинно произносит он. Я хорошо слышу эту сирену, воздушную тревогу, но не могу решить, то ли это та, из моего детства, что в каждую первую среду месяца возвещала о несуществующей бомбежке (чтобы прочистить ей горло и напомнить людям о том, что они счастливы, и что живы), или это другая сирена, та, что каждый раз четвертого мая, в три пополудни, возвещала о наступающей смерти Тито. Если бы мне удалось протянуть нитку через это ушко, то, я уверен, заштопал бы себя так, что никто бы и не заметил.
(Буквоед наверняка может придраться, что дидаскалии так не пишут. Согласен, и я сказал бы, что это, скорее подробная инструкции по применению противогаза. Что и требуется, если я правильно понял задание начальника. А может, моя история нуждается в уже проверенной, испытанной постановке? Скажем, как опера Летучий голландец? Слегка приправленная аллюзиями на сказку Андерсена о Гадком утенке, напоминающую мой путь от щегла до орла с Льяно-Эстакадо? Надо ли подчеркивать, что мое ребяческое желание стать полубогом кунг-фу тесно связано с желанием Кафки стать индейцем, или это просто обычные юношеские поиски идентичности, которым не нужны никакие другие основания, кроме простых воспоминаний? Оставлю этот вопрос на потом. Знаю только, что повидал многих судей и хамов, которые в конце концов плачут как малые дети. Как и те, от которых я такого не ожидал, остающиеся мужественными с глазу на глаз со смертью. Не скажу, что это должно быть мужество, возможно, это просто желание совершить самоубийство чужими руками, окончательный побег из дома… Господи, сколько ненужных осложнений с нашей маленькой историей!)