Текст книги "Истина мифа"
Автор книги: Курт Хюбнер
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
То, что истолковывается наукой как случайность, миф объясняет воздействием нуминозного существа. Так как речь здесь идет не о регулярном событии, то в права вступает вторая, мифическая модель объяснения, которая уже была исследована в XVII главе. Там было показано, что эта модель служит не просто для приписывания некоторым событиям причин способом ad hoc, но она устанавливает связь между одноразовым событием и архе данного нуминозного существа, то есть регулярным процессом. Вспомним данный пример: случайная с научной точки зрения смерть Патрокла мифически объясняется действиями Аполлона, так как ахейцы, оскорбив его жреца, противопоставили себя божественному архе. Это означает, что нуминозное действие там, где мы говорим только о случайности, выводится из того, что архе должно осуществиться в сфере смертного, единичного, преходящего. В данной взаимосвязи соответствующее единичное событие может пониматься как наказание, как помощь, как средство и иным образом. Считается, что есть основания для утверждения о том, какой именно бог принимал участие в соответствующем событии, а если это не известно, то просто предполагается действие бога или демона исходя из неизвестных мотивов.
Порой древний грек ссылается на Мойру, которая, видимо, стоит выше божественных решений. Так, в 22-й песне "Илиады" Зевс бросает жребий смерти, который выпадает Гектору. Создается впечатление, будто и сам Зевс склоняется перед высшей властью. И все же в конечном счете именно Афина в образе Деифоба направляет судьбу Гектора, ибо в лице Париса троянцы согрешили перед ней. (Конкурс красоты, проигранный Афиной на
суде Париса, также является как политическим, так и психологическим архе.) Мойру можно сравнить со знакомым нам мифическим реликтом, называемым сегодня "роком" или "судьбой". Но и здесь предполагается более глубокая нуминозная связь, даже если она и считается "неисследуемой" до конца.
Нуминозное объяснение в изображенном здесь смысле немедленно обнаруживает ущербность, состоящую в его непроверяемости. Но не относится ли этот недостаток вообще к оценке всего случайного? В основе данной оценки, как мы видели, лежит следующее рассуждение. Нечто может объясняться только с помощью законов природы или/и исторических правил. А там, где подобное объяснение из-за тех или других причин кажется невозможным, перед нами случайность. Но тот, кто рассуждает таким образом, движется исключительно в русле научной онтологии, то есть в рамках постулатов.
Сравним высказывания: "это покоится на законах" и "это покоится на случайности". Если утверждаем первое, это значит, что мы предполагаем законы, не выясняя предварительно, о каких законах идет речь. Это может означать и то, что эти законы уже известны, например законы преломления света, гравитации и т. д. В первом случаемы имели дело с высказыванием научной онтологии, ибо оно задает лишь общую схему, на основании которой мы априори рассматриваем соответствующее событие. Во втором случае, наоборот, речь идет об эмпирическом высказывании, так как тем самым указывается на следствие из онтологической схемы, обоснованное опытом. Если же мы утверждаем, что "все покоится на случайности", то всякий раз имеется в виду лишь высказывание научной онтологии, ибо она сама вообще эмпирически не специфицируется. Ибо хотя и пересечение казуальных рядов, и элементы статистических множеств, и исторические процессы являются совершенно различными событиями, но во всех этих случаях мы в общем смысле и равным образом говорим о случайности, которая должна лежать в основе этих событий. Мы можем повторить лишь то, что данное пересечение казуальных рядов, или отдельное событие статистического множества событий, или этот исторический процесс основывается на случайности. Хотя различным типам событий, если они подчинены законам, и можно поставить в соответствие те или иные законы, как, например, закон преломления света, гравитации и т. д., однако невозможно различные типы событий, считающиеся подчиненными случайности, объяснить сведением к различным типам случайностей. Следовательно, высказывание "все покоится на случайности" всегда остается лишь онтологической интерпретационной схемой, которая никогда не может быть наполнена эмпирическим содержанием225.
В качестве чисто онтологической интерпретационной схемы научное рассуждение о случайности принадлежит к тем постулатам, которые, как было обстоятельно показано в части третьей, частично разъясняются путем обращения к истории. Они не могут быть с необходимостью обоснованы ни эмпирически, ни путем апелля-
ции к какому-либо абсолютному единству разума. Они избираются априори и представляют собой исторические, случайные правила.
Это показывает, что между мифическим объяснением отдельных, единичных, уникальных событий как следствий нуминозного вмешательства и научным утверждением "речь идет о случайности" так же невозможно выбрать, исходя из теоретико-познавательных соображений, как и между мифическим и научным способами объяснений регулярных событий, о чем уже говорилось в XVII и XXII главах. Но это показывает, что вытеснение мифа наукой можно в принципе с одинаковым правом объяснять как научно, так и мифически: либо как нуминозное вмешательство, либо как случайное событие.
3. Теория мифического в изложении Л. Колаковского.Примат практического оправдания второй мифической модели объяснения
Для Колаковского мифом является все, что исходит из абсолютного, далее необосновываемого решения226. К этой области, по его мнению, относятся некоторые представления о познании, ценностях, а также о любви и отношении к природе.
Познание базируется на разграничении "сознания и вещи"227. Но все усилия философов однозначно и удовлетворительно прояснить связь между ними терпят неудачу. Колаковский считает, что это связано с тем, что все усилия философов сосредоточивались на чем-то предшествующем опыту, что в конечном счете никогда не станет предметом аргументации, доказательства и опровержения. Идеализм или материализм, позитивизм или феноменология – все они равным образом, хотя и на свой манер, пытаются обосновать то, что с необходимостью должно стать исходным пунктом всего обоснования. Это ни в коем случае не означает, что следует отбрасывать установку материализма, идеализма и т. д. Напротив, как постоянно познающее существо мы неизбежно занимаем ту или другую позицию. И всякая дискуссия возможна лишь на основе той или иной позиции, но не по поводу нее. Всякое теоретико-познавательное усилие заканчивается, по Колаковскому, в конечном счете "отказом в пользу мифа"228, а именно в пользу чего-то абсолютного, неоспоримого.
Как и познание, ценности, по Колаковскому, столь же мало могут быть обоснованы. Всякое обоснование такого рода неизбежно попадало бы в русло "казуального" объяснения, как, например: "Я полагаю, что это хорошо, ибо так я воспитан" и т. п. Но тем самым анализируемая ценность сводится к чему-то ценностно-нейтральному, чисто фактическому, посредством чего происходит снятие ее в качестве ценности. Поэтому тот, кто обосновывает ценности, не в состоянии одновременно испытать их в этом статусе. Вновь перед нами все та же необосновываемость, указывающая, по мнению Колаковского, на то, что ценности в конечном счете являются
мифами. К этому он добавляет, что "мифы, которые нас попросту учат тому, что представляет собой та или иная ценность, неизбежны до тех пор, покуда существует человеческое общество"229.
Мифы любви, считает Колаковский, заключаются в том, что они содержат "тотальность требования", во что переходит вся относительность познаваемого. Любовь – это "переживание чего-то первоначального, безошибочного", ибо она не требует оснований и оправданий. Любовь – это попытка уничтожить время, ибо мгновение она переживает как вечность, в которой становятся равноправными или вообще исчезают прошлое и будущее. И наконец, она есть опыт целостности в противовес частностям, то есть целостности, а не просто суммы частей или разновидности индуктивного обобщения отдельных явлений, как это было бы, если бы любовь выводилась из суммы различных положительных качеств возлюбленного230.
Что же касается нашего отношения к природе, то оно, по Колаковскому, характеризуется постоянным напряженным стремлением "преодолеть ее равнодушие по отношению к нам"231. Не помогает и то, что мы превращаем ее с помощью техники в исчисляемую машину, ибо от этого она становится еще более чуждой. Ревущий горный поток кажется нам более "человечным", чем автоматизированный "производственный агрегат"232. Причина этого состоит в том, что все человеческое характеризуется неподвластной расчету спонтанностью233. С этой точки зрения гуманизация природы методом технического обуздания представляет собой ошибочный путь, постепенно оборачивающийся к нам своей враждебной стороной. "Равнодушный мир, мир загадочный, капризный и не поддающийся расчету, который мы однажды навсегда покинули, – говорит Колаковский, – именно этот мир мы в состоянии обуздать с помощью его мифического постижения. Обуздать его можно, приписывая его явлениям невидимый непосредственно смысл, благосклонность или враждебность другого бытия, обращающегося к нам посредством зашифрованных знаков природы... В той же мере, в какой мы потеряли способность вернуться к мифическому постижению физического бытия, мы потеряли и надежду на его приручение и очеловечивание; мы пребываем в конфронтации с вещами, подчиненными нам благодаря факту их безграничного равнодушия по отношению к нам"234. Как бы мы ни старались выбрать между научно-техническим и мифическим истолкованием природы, сам этот выбор, по мнению Колаковского, представлял бы собой исключительно мифическое явление. Ведь никакая рациональная аргументация не способна "привести здесь необходимые основания, которые принудили бы нас однозначно характеризовать тот или иной порядок" (мифический или научный) "как своеобразную тень, закрывающую собой иную, "подлинную" реальность. Ничто не позволяет различить, какой из этих порядков образует действительный мир, а какой, напротив, порождение воображения"235.
' Поскольку же Колаковский, следуя распространенному словоупотреблению, называет мифическим все то, что покоится на лишь ограниченно обосновываемом решении, на абсолютном исходном пункте, то наука для него мифична не менее, чем представление об одушевленной природе, которое этой наукой разрушалось. Поэтому он говорит о "религиозных" и "нерелигиозных" мифах236, причем религиозные по меньшей мере частично соответствуют тем, которые я исследовал в предыдущих главах. Колаковский с категоричностью отмечает, что обе разновидности мифов "с функциональной точки зрения" представляют собой одно и то же и "свидетельствуют" о работе "того же самого слоя сознания"237. Различие лишь в том, что религиозный миф пребывает в своем абсолютном исходном пункте и знает лишь утвердительную смысловую и ценностную отнесенность, в то время как нерелигиозный, научный миф породил устойчивое когнитивноэмпирическое, аргументирующее мышление. Там мы обнаруживаем веру, лишенную сомнений, здесь – мыслящее сознание238.
То, что было выявлено в предшествующем анализе, не требует подробного опровержения этого разграничения. Миф, как и наука, представляет собой исходный пункт аргументирующего, эмпирического мышления, хотя в отличие от науки он направляется на совершенно другие предметы. Если вслед за Колаковским, который пользуется современным словоупотреблением, называть абсолютные решения мифическими только потому, что они далее не обосновываются, то это привело бы нас к смешению понятий. Ведь такие решения (как показывают и его собственные примеры) довольно часто направлены именно против мифа (миф науки, рассудка).
Но хотя эти решения и не являются мифическими, тем не менее их причина может быть истолкована таким образом. Хотя Колаковский ясно указывает на элементы, не подлежащие дальнейшему обоснованию, но поскольку он исходил из ошибочного мнения, будто мифу вообще чуждо обоснование, то от него ускользнуло, что именно событиями, лежащими в основе решений (вмешательством нуминозного существа), эти решения и могут объясняться. Таковы и упадок мифа, и возникновение науки.
Тем не менее анализ Колаковского открывает глаза на нечто значительное. Сопоставление приведенных примеров абсолютных решений и способ их изложения позволяют распознать тот пафос, который связан с их принятием, тот пафос, который гаснет в само собой разумеющейся данности привычки, как только она превращается в общее достояние. Вспомним о страсти тех философов и физиков, которые творили в течение последних 300 лет научного мышления. Без этой страсти их идеи не превратились бы в животворную и творящую историю силу, полностью изменившую этот мир. Такие решения, в сущности до конца необъяснимые и необосновываемые теоретически, принимаются тем не менее не как простая случайность, которая может произойти и не произойти. Те, кто их осознанно принимает, не
в состоянии сказать: "Я могу, мол, это сделать, но могу и не делать или сделать иначе". Принимая решения, мы не бросаем кости, мы затронуты этим до глубины нашей экзистенции и ощущаем свою подчиненность "истине" и "реальности". Принимающие абсолютное решение захвачены ослеплением, которому они не в состоянии сопротивляться, даже если хотят. Именно это различие между последней теоретической необосновываемостью, с одной стороны, и страстной партийностью, с другой, ведет к пониманию решения как вытекающего из интеллигибельной, превосходящей его эмпирическое "Я" .сферы, не подлежащей более рациональному самоконтролю, поскольку она связана с "'абсолютным смыслом". Это означает не что иное, как то, что мифическое истолкование процессов типа вмешательства нуминозного существа представляет собой точное описание того способа, каким эти процессы познаются в своей основе. Это описание парадоксальным образом соответствует истине даже тогда, когда мы со всей страстностью выступаем против мифа. (На вопросе о том, каким образом само нуминозное начало приводит к отказу от себя самого, мы подробнее остановимся в следующих главах.)
Хотя мы и не в состоянии осуществить теоретический выбор между второй мифической моделью объяснения и ее научным коррелятом, тем не менее практически поступаем всегда так, как будто первое более верно, сознаем ли мы это или нет. На это ясно указал Лихтенберг, когда, приводя высказывание Декарта: "Мыслю, следовательно, существую", отметил, что столь же правомерно было бы сказать: "нечто думает" (es denkt) и " нечто сверкает" (es blitzt), как обычно говорят. К этому он добавляет, что "признание этого является практической потребностью"239. Практическое оправдание второй мифической модели объяснения состоит, следовательно, в том, что эта модель соответствует жизненной реальности, в то время как наука проходит мимо нее.
Кант отдавал предпочтение практическому оправданию там, где, по меньшей мере, теория оставляет открытым то, что требуется практической необходимостью. В этом смысле можно говорить, что мифическое истолкование процесса вытеснения мифа наукой получает примат перед научным. Если же еще и сегодня возникает невольное впечатление, будто судьба господствует в истории, то здесь дело не только в распыленном остатке давно преодоленного мифического мироощущения, но и в самих истоках языка.
Тем не менее подобным обоснованием мифического объяснения феномена заката мифа сказано еще далеко не все. Ведь оно касается лишь формы, но не содержания этого объяснения. Однако мы знаем две значительные, ни с чем не сравнимые попытки выразить это содержание. Первая связана с поэзией Гёльдерлина, вторая – с музыкальными драмами Вагнера. К ним я хочу теперь обратиться*.
Перевод выполнен при участии А. Антоновского.
ГЛАВА XXVII Фридрих Гёльдерлин: миф о закате мифа
1. Вторжение НочиВ первой главе были разобраны основные черты Гёльдерлиновского мифического мира. Однако сам он знал, как было уже упомянуто, что мир этот практически погиб. От богов остался нам только «сон»240, и «нигде нельзя более увидеть бессмертия – ни на небе, ни на зеленой Земле»241. В Земле люди не видят теперь чего-то божественного, и лишь через силу способны они «вдыхать» «небесный аромат»242. Но если и сохраняется историческая «мера» всех вещей, то отдельный индивид способен еще внутренне воспринимать божественное243 и благодаря этому искать и находить «собственное»244.
Это раздвоенное состояние, в котором мы сегодня находимся, Гёльдерлин называет "Ночью". Ночь – это темнота, "посвященная безумным и мертвым", но в ней же сверкают звезды, и в ее тишине мы можем забыть обезбоженную современность. И потому она наполняет нас одновременно предчувствием и "священной памятью" о прошедшем, исчезнувшем для нас, но все же вечном, чтобы мы благодаря этому оставались "бодрствующими"245. В этой памяти сохраняем мы "лучшее", и в ней "переживает" человек "высочайшее"246. Подобно герою, который в давние времена "тайно обитал в поэтах, взирая на борцов и, "веселясь", восхвалял их, сам восхваляемый" и который в то же время реально присутствовал в их воспоминаниях, "бродят" сегодня исчезнувшие когда-то боги среди "бодрствующих" еще людей247. Такие люди живут, "памятуя о детстве" – античности – "трижды": они живут одновременно в прошлом, настоящем и будущем, то есть в вечном присутствии богов248.
Мы снова наталкиваемся здесь на мифический стиль мышления, в котором стираются временные различия благодаря памяти, возвращающей к минувшему, и который благодаря божественному всеведению способен проникнуть в будущее. В этой связи В. Михель замечает в своей книге "Жизнь Фридриха Гёльдерлина"249: "В переживании Гёльдерлина нет в строгом смысле завершенного прошлого. И как мало подлинного прошлого в народных мифах – как будто бы Зевс однажды сверг своего отца Кроноса и благодаря этому навечно сделался властителем или Геракл одержал однажды победу над существовавшими когда-то чудовищами и они стали после вечно гонимыми, – так же мало и для Гёльдерлина... завершенного прошлого". Согласно Михелю, Гёльдерлин движется в "переживаниях длительности": "Диотима для него – уже настоящее задолго до того, как он познакомился с Сюзеттой Контард; равным образом все бывшее не теряет для него настоящего значения, хотя оно уже давно является прошлым". В этом состоит "мифическая современность всего былого"250.
И поэтому, благодаря памяти, в самой Ночи присутствует "радость"251, причем слова "радость" или "радостное", употребляемые Гёльдерлином в бесчисленных стихотворениях, означают для него счастье эпифании, счастье познанной, почувствованной или предчувствуемой божественной близости. "С небесным быть наедине" – так выражает он это чувство в оде "Альпийская песнь" ("Unter den Alpen gesungen"): "...и глаз не спускать с них, Блаженнее не знаю и не желаю я ничего".
Благодаря присутствию этой "радости" Гёльдерлин называет Ночь "любящей"252 или "священной"253. Вспоминается христианское Рождество, где в зимней темноте мерцание свечей на вечнозеленой ели – как символ памяти о божественном, когда-то явившемся в мир, как знак его еще скрытого, но затем открывшегося настоящего. Гёльдерлин имеет здесь прежде всего в виду поэтов, в воспоминаниях которых создается такое непреходящее, нетленное; и как "святые жрецы бога вина" бродят они "от страны к стране" "в священной Ночи"254. Они – те, которые познают истину мифа и осовременивают ее в своих песнопениях.
Через всю поэзию Гёльдерлина тянется непрекращающийся плач о потерянном. Хотя мы и "многоопытны" в научном познании, однако в.нас пропала та невинность, с которой мы способны были видеть вещи в их первозданности255. "Дух", "Добро", под которыми Гёльдерлин понимает божественное, мы "использовали себе в услужение", "опрометчиво вытеснили его, бессердечно высмеяли", "оболгали"; мы "травим" его, "как загнанного зверя"256. Мы подчинили себе природу, наш "телескоп" проникает в отдаленнейшие уголки Вселенной, мы воображаем себя способными познать "свет дня и Громовержца" и даже всю природу257, и боги "в рабском обличий" пашут за нас землю"258. Мы "превратили в веревки" "любовные узы", связывавшие природу и человека, мы "пренебрегли" установленными границами, "Смертные тропы презрев, Избрав дерзновенное, Стремились быть подобными богам"259.
Но ведь "могучая сила не принудит небо"; "изворотливый род" "растерял по легкомыслию всю небесную силу", "израсходовал" ее260. Это – "злой Дух", который в своем рывке "своевольно", "безмерно, безгранично" " попирает небесные законы" так, что "рука человека поднимается на живое"261. И потому наполняют нас "рабские заботы"262 и "мы идем" " почти как сироты"263, покинутые богами. Человек, "неприближаемый" более "небожителями", теряет в их безмерности "свободу" "понимать" и "отправляться в путь туда, куда он поистине стремится"264. Так
"Бродит в ночи, живет, как в Аду, Лишенное Бога наше поколение. у На собственное влечение
Сотворены они, и в ревущей мастерской
Всякий слышит только себя, и неустанно работают
Могучие руки варваров, И все же, снова и снова, остается бесплодным
Подобно фуриям усилие их рук"265.