Текст книги "Собрание сочинений Т.4 "Работа актера над ролью""
Автор книги: Константин Станиславский
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)
“Лучше всего деревня, – решаю я. – Жить в природе, встречать весну, провожать осень, пользоваться летом”.
“Да, да, в деревню, в природу!!– решил я. – Деревенская жизнь показалась мне раем. Физический труд днем, а вечером жизнь для себя, с хорошей женой, с семьей, вдали от всех, в неведении”.
Мне было легко менять один [образ] жизни на другой, так как внутри я уже отлично понимал, что никуда не уйду из своего милого родного театра. Вероятно, под влиянием этого почти бессознательного решения я заторопился вставать, чтобы, сохрани бог, не опоздать на беседу по “Горе от ума“27.
Когда я шел по улице из дома в театр, мне казалось, что на меня больше, чем когда-нибудь, смотрели прохожие, и я был уверен, что это происходило потому, что им известно все, что они жалеют меня, а может быть, и смеются надо мной. Я торопился и шел с опущенной головой. При этом мне вспомнился рассказ одной увядшей красавицы: “Прежде, в молодости, бывало, – говорила она, – наденешь новую шляпу, идешь по улице, все оглядываются, чувствуешь себя молодой, бодрой, и несешь высоко голову, и летишь, точно тебя подхлестывает сзади. А недавно надела я новую шляпу, иду, а все оглядывают. Уж не расстегнулось ли у меня что-нибудь сзади, уж не прилепил ли мне бумажку какой-нибудь уличный шалун! Я пустилась бежать со всех ног, точно кто меня сзади подхлестывал. Но только на этот раз не с поднятой, а с опущенной головой”.
Так и я торопился в театр с опущенной головой, избегая взглядов прохожих.
Когда я вошел в театр и здоровался с товарищами, мне опять показалось, что на меня по-вчерашнему косятся, что меня жалеют и избегают. Я подошел к одному, к другому, чтобы проверить свои подозрения.
К сожалению, они подтвердились. Один из товарищей спросил меня даже:
– Как твое здоровье сегодня?
Я так растерялся от этого вопроса, что ответил:
– Благодарю, лучше.
Этим ответом я подтвердил его предположение.
Но вот кто-то из артистов приветливо поздоровался со мной. Я рванулся к нему, схватил его руку и долго тряс ее в знак благодарности за лестное внимание ко мне, всеми отверженному.
Я поздоровался с Чувствовым. Мне хотелось узнать, как он относится ко мне после вчерашнего. Но он не обратил на меня внимания, так как был занят разговором с учеником Юнцовым, недавно принятым в школу при театре.
– Почему же не раздают ролей?– беспокоился Юнцов.
– Раздай, так никого и не будет на беседах, – спокойно объяснял Чувствов, сося поднесенный ему леденец.
– Почему?– интересовался новичок.
– А потому, что наш брат, актер, так создан. – Как же?
– Да так же, по-актерски. Давай им роль – тогда и весь спектакль интересен и нужен; нет роли – будет гулять по Кузнецкому. Вот проследите: теперь – толпа народа, а как раздадут роли, только и останутся одни исполнители да небольшая группа не занятых в пьесе актеров, которые побездарнее.
– Почему же только бездарные?
– Только они и приносят жертвы искусству.
– А таланты?
– Таланты привыкли, чтоб им самим приносили жертвы.
– Когда же начнут раздавать роли?– беспокоится новичок.
– Вот когда обговорят общими усилиями пьесу, заставят всех прослушать то, что потом пришлось бы объяснять каждому в одиночку, введут в общих чертах, так сказать, в курс намеченных работ.
– Тогда и распределят роли? – допытывается новичок.
– Нет, роли-то у них давно распределены, они только не говорят.
– И маленькие роли тоже распределены?– продолжает допытываться нетерпеливый Юнцов.
– И маленькие.
– И статисты?
– И статисты.
– Ах! – почти по-детски от нетерпения вздохнул ученик.
– Что вы?
– Очень уж долго.
– Что долго-то?
– Пока все беседы пройдут, – признался Юнцов.
– А вы ходите, слушайте и старайтесь помочь общей работе, сказать что-нибудь дельное, – советовал ему кто-то из старших. – Режиссура очень прислушивается к этому.
– Да ведь все равно у них уж расписаны все роли.
– Это ничего не значит. Нередко в последний момент меняют даже главных исполнителей.
– Да ну?!– настораживается Юнцов.
– Бывали случаи, когда на беседах совершенно неожиданно наиболее интересно истолковывал роль такой артист, о котором и не думали. Тогда планы режиссера менялись, и ему передавали главную роль.
– Вот как это делается?! – изумился Юнцов. – Так я пойду. Прощайте, спасибо.
И он побежал в фойе, куда уже собирали звонком артистов.
От Чувствова я узнал, что [Творцова] не ждали на репетицию, так как он все еще председательствовал на съезде, и что он приедет в театр не ранее четырех часов, то есть по окончании беседы. Я пошел в контору и написал там записку, в которой просил [Творцова] уделить мне непременно в этот же день полчаса времени по экстренному и чрезвычайно важному для меня делу.
Передав записку инспектору театра, я просил, чтобы ее вручили тотчас же по приезде [Творцова], так как дело мое к нему очень, очень важное.
Потом я пошел на беседу и скромно сел в тени, подальше от всех. Я ведь был уже почти посторонний театру. Народу было много, хотя значительно меньше, чем в прошлый раз. Мне бросилось в глаза то обстоятельство, что премьеры сидели не за большим столом, а в задних рядах, тогда как спереди, ближе к председательскому месту, то есть к Ремеслову, расположились сотрудники, ученики и вторые актеры.
– Плохой знак для Ремеслова! – подумал я.
После вчерашней беседы и после дебатов накануне в уборной Рассудова Ремеслов держался несравненно скромнее.
“Первый запал сбили”,– решил я.
В своем вступлении в начале беседы Ремеслов с горечью признался в том, что его программа энергичной работы не встретила сочувствия, и потому он уступает желанию большинства, но снимает с себя ответственность за продуктивность предстоящей беседы.
Опять начались вчерашние ненужные разговоры, речи, доклады. Становилось нестерпимо скучно. Актеры поодиночке стали выходить из комнаты. Ремеслов торжествовал и нарочно не останавливал ораторов, когда они уклонялись в сторону от темы.
Но вот поспешно вошел Чувствов, а вскоре за ним на цыпочках, с утрированной, по-актерски сыгранной осторожностью вошел старый режиссер Бывалов и уселся поодаль, предварительно спросив разрешения присутствовать на беседе у “коллеги”, то есть у Ремеслова, и это было сделано не без театральной рисовки. Мы любили толстую небольшую фигуру Бывалова, с жирным лицом, большой лысиной и слащавой улыбкой из-под коротких стриженых усов.
Пропустив двух-трех скучных ораторов, старик Бывалов попросил слова.
Артисты насторожились, готовясь внимательно слушать.
– Боже мой, боже мой! – заговорил Бывалов слащавым, немного театральным деланным тоном.
Сколько воспоминаний связано с “Горе от ума”! Мерещатся гимназические парты, учитель в грязном фраке с золотыми пуговицами, черная грифельная доска, захватанные гимназические книги с детскими нелепыми рисунками, точно иероглифами, на полях.
Вспоминаются утренние спектакли на праздниках в нашем дорогом седом Малом театре.
Люблю, люблю тебя, наивная прекрасная старина! Люблю тебя, моя Лиза, плутовочка с голубыми глазенками, в туфляшках на высоких каблуках! Милая француженка, субреточка, вострушка-щебетушка! Люблю и тебя, мой неугомонный скиталец Чацкий, оперный красавец с завитыми волосами, милы” театральный фат и Чайльд-Гарольд во фраке и бальных ботинках, прямо из дорожной кареты! Милая наивность! Люблю твое коленопреклонение Рауля де Нанси из “Гугенотов” перед Валентиной, графиней де Невер, с высоким до диезом 28!
Лица актеров вытягивались и принимали понемногу все более и более удивленное выражение.
– Что это, шутка?! Ирония?! Ораторский прием?! Доказательство от противного?! – говорили они друг другу.
А старый режиссер тем временем предавался апологии отживших традиций и казался серьезным и искренним.
– Милые, милые дети мои, Саша Чацкий и Соня Фамусова, – пел он свои воспоминания, – оставайтесь навсегда такими, какими я узнал вас в своем детстве. Люблю тебя...
– Постой, постой! Передохни... – остановил его один из товарищей артистов.
– Со многим не согласен, а многое приветствую! —вдруг вовсе горло закричал Чувствов.
Признаюсь, что это заявление одного из самых талантливых артистов сбило с толку даже меня, несмотря на то, что я догадывался о каком-то заговоре.
Тут поднялся невообразимый крик: “Долой старое! Давайте новое! Долой Бывалова, долой Ремеслова!” Актеры повскакали со своих мест, спорили, убеждали, протестовали, окружив тесным кольцом Бывалова и Чувствова.
Я с трудом пробрался к ним.
– Объясни мне, что такое, я ничего не понимаю! – кричал я Чувствову в ухо.
– Потрясай, потрясай основы! – крикнул он мне в свою очередь в самое ухо. – Расшевеливай маститых, – добавил он.
– Не понимаю! – отвечал я.
– Говори какую хочешь ересь! – торопливо объяснил он, мне, выбравшись из толпы и отводя меня в сторону.
– Зачем?– недоумевал я.
– Расшевеливай премьеров: пока они не заговорят, дело не двинется.
– Браво! – завопил он, отходя. – Кричи: протестую! – шепнул он, на минуту подбежав ко мне.
– Протесту-у-у-ю! Долой Бывалова! – заорал я.
Старый режиссер стоял в актерской позе среди галдевшей толпы и чувствовал себя, как на репетиции народной сцены, в своей настоящей сфере, руководителем большой театральной толпы, которую наконец он забрал в руки. Бывалов эффектно, с пафосом кричал на специально для народных сцен выработанной ноте.
– Дети! Прошу слова! Дайте сказать!
С трудом удалось ему остановить разбушевавшихся актеров.
– Что это значит?– говорите вы себе. – Как? Он, старик Бывалов, поседевший в боях, как старый наполеоновский капрал! Бывалов, всю жизнь искавший все нового и нового с фонарем Диогена! И вдруг он призывает нас назад, к милой седой старине?! Да, дети мои милые, призываю! Что же делать! Я таков! Значит, стал стар, не гожусь! Дети переросли меня. Судите меня, буйные сектанты, молодые бродилы-заводилы... строители новой жизни!
Все расселись по местам.
– Вот я уже на скамье подсудимых! – в шутку жаловался Бывалов. – Говорю, да, люблю старые традиции... Я таков! – продолжал он с почти женской сентиментальностью, слащаво и с пафосом декламируя свои восклицания.
Каждый из нас давно понял игру и замысел старого режиссера, но делал вид, что поддавался на удочку, понимая, что Бывалов старался для общей пользы и успеха дела.
– Я слышал сейчас голос мудрости, опыта и благоразумия, и он оживил меня, – заговорил Ремеслов, едва прекратились овации. – От всего сердца благодарю коллегу за авторитетную поддержку. Господа! Да как же можно относиться к завоеваниям науки и искусства с такой беспощадностью, с такой... простите меня... с такой самоуверенностью и легкомыслием? Как? Целый ряд великих ученых и критиков изучили гениальные произведения. Смолоду, со школьной скамьи нам объясняли их ценность и красоты, лучшие таланты столиц и провинции, вроде Щепкина, Садовских, Милославского, Крамолова-Кравцова29, навсегда запечатлели их в незабываемых образах. Все вместе общими усилиями создавали великие традиции, и вдруг приходят молодые люди, не спорю, очень способные, но еще ничем не проявившие себя в нашем искусстве, и одним взмахом сметают все то, что добыто веками.
Я говорю, конечно, о тех, кто высказывал свои смелые мнения на этих беседах, кто только что кричал: долой старое, давай новое. Но разве плохое новое лучше прекрасного старого? К сожалению, мы еще не слыхали ни одного заявления более старших и талантливых представителей, которые создали этот театр.
Я заговорил сейчас для того, чтобы подкрепить мнение моего почтенного коллеги, который по опыту знает значение в искусстве вековых традиций. Доверьтесь же опыту, господа. Ведь мы же не в первый, а, может быть, в сотый раз имеем дело с произведением нашего гения.
– Вот это-то и плохо, – проговорил кто-то.
– Мы же знаем лучше, чем вы, как приступать к величайшему из созданий русской сцены.
Никто, кроме четы Играловых, не поддержал горячего воззвания Ремеслова. Да и Играловы похлопали в мягкие части ладоней, точно в подушку. Сам Ремеслов быстро, точно с разбегу, подошел к Бывалову и с пафосом потряс ему руку. Старый режиссер с сентиментальной и язвительной улыбочкой, с головой набок и сложенными на животе ручками потряс руку Ремеслова, а глаза его, хитро улыбаясь, продолжали говорить: “люблю, люблю вас, традиции”.
Слова попросил Рассудов. Все приготовились слушать его со вниманием.
– Я не согласен ни с одним словом Бывалова. “Горе от ума” моя любимая пьеса, – начал Рассудов. – Я смотрел ее во всех постановках, со всеми выдающимися исполнителями. Я расспрашивал у стариков и современников Щепкина о прежних постановках и утверждаю, что пьесе удивительно не повезло на русской сцене. Я утверждаю, что не было ни разу такой постановки, которая могла бы сколько-нибудь удовлетворить запросы культурного зрителя. В то время как пьесам Островского, Чехова повезло на русской сцене, нашим лучшим классикам – Гоголю и Грибоедову – не удается показать себя во всей красоте, глубине и полноте. На них однажды и навсегда надеты мундиры, притом не по плечу им, не по мерке, совсем иного покроя, чем хотелось бы их создателям. Мундиры эти давно уже полезли по швам, так как они слишком узки, чтоб вмещать все большое содержание гения, в них заключаемое. Тем не менее никто не решается снять эти мундиры с Грибоедова и Гоголя, так как время и привычки их однажды и навсегда узаконили и нарекли традицией. Вспомним, какая постановка “Ревизора” стала традиционной. Именно та, которую заклеймил Гоголь в своем знаменитом письме после “Ревизора”: “Ревизор сыгран, а на душе темно” 30. Гоголь говорит в этом письме самым подробным образом о том, чего не следует делать исполнителям; и именно то, чего не следует делать, становится обязательным для всех и навсегда. Смешнее всего то, что эти вековые традиции, которые заклеймил Гоголь, и поныне оправдываются сносками на то самое письмо Гоголя, которое их однажды и навсегда заклеймило.
А попробуйте-ка изменить эту ложную традицию – и все завопят: “Кощунство!” Мы хорошо знаем такие попытки и помним, как они были приняты.
А между тем сам Гоголь держался в вопросе о возобновлении старых пьес совсем иного мнения.
В его письме к [А. П. Толстому] вы найдете приблизительно такую мысль:
“Вы говорите, – пишет Гоголь, – что нет новых пьес, что нечего ставить?! Возьмите любую хорошую старую пьесу и поставьте ее по-новому так, как этого требует современный зритель... и получится новая пьеса“31.
Сам Гоголь толкает нас на то, чтобы традиции не фиксировались однажды и навсегда, а наш почтенный режиссер подсовывает нам прежние ошибки.
Не забывайте, что Гоголю и “Ревизору” еще посчастливилось по сравнению с Грибоедовым и “Горе от ума”. “Ревизор” видел отдельных гениальных исполнителей и приличный ансамбль. За него вступился сам автор.
Но Грибоедов умер раньше постановки всей своей пьесы. И после его смерти некому было заступиться за его осиротевшее детище.
Правда, и “Горе от ума” видело отдельных гениальных исполнителей, но не было ни разу достойного пьесы ансамбля и постановки.
Знаете ли вы, как ставили пьесу во времена наших бабушек и дедушек? Например, в сцене бала, в третьем акте, пока шла пьеса, музыканты собирались в оркестре, здоровались, чиркали серные спички и зажигали масляные лампы у пультов. Потом приходил сам дирижер, раскланивался с музыкантами, раздавал ноты и после слов Чацкого:
...[В чьей, по несчастью, голове
Пять, шесть найдется мыслей здравых,
И он осмелится их гласно объявлять,]
Глядь...
взмахивал палочкой, и на том самом балу, где, по утверждению Софьи, должны были бы танцевать “под фортепиано”, раздавались громкие звуки театрального оркестра. В первой паре мазурки шла Софья с г. Н., известным в то время артистом Никифоровым32. На нем был мундир интендантского ведомства и на глазах синие очки. Далее шли несколько пар исполнителей пьесы, а за ними балет со всеми характерными для танцовщиков приемами и па. Они танцевали в “Горе от ума” совершенно так же, как накануне танцевали “Краковяк” в опере “Жизнь за царя”. Так неожиданно врывался в драму импровизированный балетный дивертисмент. При этом, конечно, все забывали и о Чацком и о “миллионе терзаний” Грибоедова.
Бисам не было конца, Никифорова заставляли по десять раз повторять свой номер и доводили старика до изнеможения. Уж очень нравилось, как он в каком-то месте танца щелкал каблучками и выкидывал в сторону ножку.
Не хотят ли поклонники старых, отживших традиций, чтоб и мы устроили такой же импровизированный дивертисмент?
Вместо того чтобы оглядываться назад и итти под руку с отжившими традициями, не лучше ли взять под руку самого Грибоедова и своими собственными глазами повнимательнее, без старых очков взглянуть в душу гения и смело, наперекор всем традициям показать то вечное, что заложено в пьесе, но что еще ни разу не было показано нам, что оставалось скрытым под дырявым изношенным мундиром ложных традиций. Это будет самой неожиданной новостью, которую от нас и ждут. Долой старый мундир, освободите гениального узника и шейте ему новые свободные красивые одежды по его вкусу и заказу.
Бурные аплодисменты, крики, рукопожатия наградили оратора.
Бывалов тоже встал и, коварно улыбаясь, пожал руку Рассудову, но опять его лицо, сложенные на животе пухлые руки, склоненная набок голова, сентиментально-виноватая улыбка продолжали говорить без слов: “Ну что же, судите меня, дети мои милые, буйные сектанты... Я таков. Люблю тебя...” и т. д.
Слово было предоставлено другу театра, известному меценату, присутствующему на репетициях в качестве консультанта. Это был чрезвычайно изящный, образованный эстет, хорошо знакомый с литературой; он сам писал стихи, прозу, статьи по философии искусства. В старину он много играл на любительских светских спектаклях, в свое время был известным юристом, защитником по уголовным процессам.
– Каюсь, – начал он. – Я неисправимый старый театрал и люблю традиции. Я люблю их и в “Горе от ума”.
В наше время любители итальянской оперы приезжали к последнему акту только для того, чтоб услышать ut b?mol Тамберлика, Станио, Нодена или Мазини и после ехать обратно в Английский клуб кончать партию в пикет33.
И я способен теперь приехать в театр только для одного или двух мастерски сказанных монологов Фамусова, Чацкого и после уехать, – так нежно я люблю стихи Грибоедова и его самого, хотя я еще не удостоился закадычной дружбы с ним.
– Я тоже заступлюсь за многие прежние традиции, красивые условности, установившиеся приемы, интонации, ударения, ставшие традиционными, – заговорил [премьер труппы] своим мягким тенором. – Стихи нельзя говорить, как прозу, а “Горе от ума” не реальная драма, а театральная пьеса со всеми условностями театра, и было бы напрасно их скрывать.
– В архив! – загудели опять [голоса].
Реплика премьера еще больше обострила страсти. Все заговорили сразу, бросились в бой. Режиссер едва удерживал порядок.
– Дайте говорить, не перебивайте, – кричал он, держась за звонок, точно за руль в опасном месте при надвигающемся шквале.
– Я хочу слышать со сцены мелодию стиха Грибоедова. Я хочу любоваться его звучностью, как арией в итальянской опере!
– Грибоедов и итальянская опера!– горячился другой маститый. – А “миллион терзаний” Чацкого не нужен?
– Я не говорю, что мне не важны идеи Грибоедова, – спокойно возражал премьер, – я говорю о стихе и музыке, которые я люблю в театре.
(Премьер говорил всегда не то, что он думал, да так, чтобы ему возражали, говорили то, что ему интересно.)
– В таком случае, по-твоему, Грибоедову дороже всего были его звучные рифмы? и ради них он сел писать пьесу?– допрашивал его кто-то из артистов.
– Я не знаю, что именно заставило писать Грибоедова, но знаю, что и рифмы были ему тоже дороги, – необыкновенно спокойно заявлял премьер.
– “Тоже” – не значит “прежде всего”, “в первую очередь”?– допытывался допрашивающий артист. – Но кроме рифмы и музыки стиха что ты любишь в “Горе от ума”?
– Свободный дух Грибоедова, – заметил премьер.
– Прекрасно. Теперь скажи по правде – ты видел в какой-нибудь из постановок, чтобы этот свободный дух Грибоедова был передан на сцене должным образом?..
– Отчего же, были прекрасные исполнители, – заявил премьер.
– Кто? Назови их имена.
– Самарин, Щепкин, Ленский, Шуйский.
– Ты их видел?
– Нет.
– И я их тоже не видал. Значит, они ке в счет..
– Я видел моего милого Сашу Ленского, – опять запел свои воспоминания старый режиссер. – Превосходно играл! Превосходно!
– И он по-настоящему передавал все дорогие Грибоедову мысли, идеи, оттенки и, главное, чувства? – допытывался допрашивающий.
– А кто знает, какие мысли, идеи и чувства ему были дороги?– незаметно наводил старый режиссер спор на главную тему.
– Как “кто знает”, разве ты не умеешь читать между строками?
– Нет.
– Так я тебе прочту.
– Прочти.
– Ну, попробую – любовь к России.
– Все Чацкие любят Россию и громят ее врагов, да еще как! – дразнил старый режиссер.
– Разве любовь только в этом и состоит, чтоб громить других?
– По-моему, да. А по-твоему, в чем? – невинно спрашивал старый режиссер, притворяясь дурачком.
– В заботе, в страдании о дикости и неустройстве отечества, – подсказывает кто-то.
– Понимаю, – соглашается старый режиссер. – А еще?
– В желании образумить тех, кто мешает прогрессу, убедить их в ошибках, сделать их лучше, – дополняет кто-то из молодых сотрудниц.
– Тоже понимаю, голубоглазая блондинка, – поощрял старый режиссер.
– Вот в этом-то и закорючка, – говорит мой любимец. – Все Чацкие орут, грызут землю, рвут страсть в клочки, но они не любят России. Ты не ори, а люби, вот тогда я тебе поверю, что ты Александр Грибоедов или Александр Чацкий.
– Чего же вы еще требуете от моего друга Саши Чацкого? – выпытывал режиссер.
Все понимали его режиссерский маневр, но притворялись непонимающими и помогали поставить на правильные рельсы налаживающуюся беседу.
Я должен был уйти до конца беседы...
[Меня позвали в комнату правления.]34
– На какой же срок вы просите отпустить вас? – обратился ко мне с мертвым лицом и сонной интонацией председатель Рублев.
– Пока до конца сезона, – ответил я.
– До конца сезона... вот как-с, – повторил он, – пониманье.
– Ах, тезка, тезка! Красавец! Не ожидал! Мы вас так любим, а вы... – [восклицал присутствовавший при нашей беседе старый актер].
– Валерий Осипович! – остановил его председатель.
– Извиняюсь.
– Какие мотивы побуждают вас обращаться с просьбой об отпуске в самый разгар сезона?– допрашивал председатель.
– Мотивы?!.. Несчастье, катастрофа! – ответил я с дрожью в голосе. – Я сломал себе ногу, упал в люк, и у меня сделалось сотрясение мозга. Схватил тиф со всевозможными осложнениями!!!..
– Вот как-с, понимаю-с! Однако вы ходите и, слава богу, бодры, полны сил, – обратился он ко мне, сонно улыбаясь.
– Я хожу ногами, но моя душа замерла на месте. Поймите!.. Моя душа получила ужасное сотрясение. У меня душевный тиф с сорокаградусной температурой! Неужели вся важность болезни и катастрофы в том, что глаз видит поломы и физические страдания? Но душевные страдания, болезнь и катастрофа во сто раз опаснее и хуже, особенно для нас, артистов, которые играют на сцене не ногами, а душой. Будь у меня сломана нога, меня вынесли бы на сцену на носилках, и я мог бы говорить. Но с больной и потрясенной душой я не могу выходить и играть на сцене.
– Тезка! Тезка! Родной! Радость наша! – заныл Валерий Осипович. – А как же Лизавета Николаевна?.. – восклицал он, оглядываясь на сидящего невдалеке режиссера Бывалова, приемы которого копировал Валерий Осипович.
– Я призываю... – бесстрастно замямлил председатель, обращаясь к нему.
– Извиняюсь, извиняюсь, – галантно поклонился Валерий Осипович, важно откинувшись на спинку стула и закатывая глаза...
– Вы поймите, – снова начал я, обращаясь к председателю, – дело не в том, что я не хочу играть. Напротив, я бы очень хотел. Мне ведь нелегко переживать то, что я переживаю, и просить то, что я прошу. Я не н_е х_о_ч_у играть – я н_е м_о_г_у, нравственно, духовно не могу. Если б я физически не мог, то и разговоров бы не было. Я прислал бы вам короткую записку: “Сломал, мол, себе ногу, в течение шести месяцев играть не могу”. Но беда в том, что я внутренне, духовно, невидимо не могу, и раз что невидимо, то и не убедительно, и никто не верит. Ведь вот что ужасно!
– По части невидимых мотивов я как человек практики не большой знаток. По этому делу следует обратиться к специалисту.
– Ваше мнение? – обратился председатель к заведующему труппой М. – Что вы скажете об отпуске артиста Фантасова? – передал он слово мрачно сидевшему заведующему труппой.
– Валерий Николаевич слишком большая фигура в нашем театре, – начал он, – чтобы его болезнь могла пройти без серьезных последствий для дела, – польстил он мне. И эта лесть, покаюсь вам, не была мне неприятна. Но это не помешало мне воспользоваться случаем, чтобы свести некоторые старые актерские счеты.
– Вероятно, поэтому вы и назначаете меня дублировать Игралову, когда ему неугодно себя беспокоить для неинтересных ролей, – упрекнул я его.
– Дублеров назначаю не я, а режиссер, – ощетинился М.
– Я призываю вас... – тихо замямлил председатель, не отрываясь от бумаги, которую он читал. – Итак, что вы предлагаете? – повторил он свой вопрос.
– Нам ничего не остается, как заменить Валерия Николаевича в спешном порядке во всех ролях. Эта работа очень большая, так как он несет сейчас на своих плечах весь репертуар; На ближайшей же неделе, пока будут происходить репетиции, надо будет возобновлять также в спешном порядке все пьесы с Играловым.
– Они не сделают сборов, так как слишком заиграны, – замети/ кто-то.
– Это делается не для сборов, – пояснил заведующий труппой, – а для того, чтобы не закрывать театра. Будь налицо Волин, можно было бы возобновить его пьесы. Но он еще не вернулся из отпуска, и наше положение безвыходно35.
– Как видите, моя судьба зависит не от специалиста, а от вас, человека практики, – обратился я к председателю, теряя терпение.
– Понимаю-с, – замямлил председатель, – пусть практика и, отвечает за меня. Каково положение счетов?– обратился он к главному бухгалтеру.
– На 28-е расходов 501 270, приход 308 274, итого минус 192996.
– Долг на мне? – спрашивал председатель.
– Вся сумма аванса забрана, и даже с излишком.
– Забрана... – повторил председатель, – вот как-с, пони-маю-с... Другие ресурсы театра?
– Какие же ресурсы? Председатель – вот наш единственный ресурс.
– Обо мне пока нужно забыть.
– Тезка! Тезка! Финально скажу, – взволновался Валерий Осипович...
– Я призываю...
– Извиняюсь!
– Роль Генриха я предлагаю передать Игралову, – соображал М. – Ему же отдать и роль Ростанева36.
– Что?.. Ростанев – Игралов?!.. Откуда же он возьмет нерв для роли? Темперамент, ритм, добродушие, детскость, весь образ?! Лучше совсем снять пьесу с репертуара, чем ее калечить.
– Конечно, лучше бы совсем снять с репертуара, – искренне соглашался М., – да нельзя...
Как?! Игралов, этот красивый, самовлюбленный холодный резонер, техник, представляльщик! И вдруг – наивный ребенок, правдолюбец Ростанев!! В тех местах, где он, не помня себя, бешено мчится к правде, Игралов будет кокетничать, позировать, показывать не самую роль, а с_е_б_я в роли. Но больше всего обидно мне то, что я должен хладнокровно смотреть, как распоряжаются моими собственными созданиями, в которых течет моя кровь, бьется мой пульс, живет мой дух. У матери отнимают ее собственного ребенка и тут же на глазах отдают сопернице, которая не умеет, не будет и не может любить ее дитя.
Это насилие приводило меня в бешенство.
– Вы уже ревнуете? – поймал меня Д., давно уже следивший за мной.
– Нет. Я не ревную, а я глубоко оскорблен отношением ко мне театра.
– Каким же отношением?– спокойно допрашивал он.
– Как “каким”! Берут мои роли и на глазах у меня делят их между собой.
– Да, они с удивительной готовностью торопятся исполнить ваше желание.
– Мое? – недоумевал я.
– А чье же? Разве не вы просили отпустить вас на весь сезон? А чтоб это сделать, надо предварительно заменить вас во всех ролях.
Я осекся.
– Как вы думаете, весело им портить ансамбль лучших пьес репертуара и брать на себя скучнейшую работу по спешной замене главного исполнителя? Шутка сказать, перерепетировать шесть старых набивших оскомину пьес.
– Как глупо! – негодовал я сам на себя. – Я единственный виновник всего происшедшего и своих собственных теперешних волнений, и я же обвиняю других, ни в чем не повинных.
– Беда, когда заведутся дублеры! – продолжал гипнотизировать меня Д. – А если триблеры, то еще хуже! Я слышал одним ухом, что режиссеры находят необходимым на роль Генриха вводить сразу двух исполнителей.
– Двух?! —переспросил я с тоской.
– Да, – подтверждал Д., – иначе Игралову придется выступать ежедневно.
– Ежедневно! – переспросил я с чувством большой обиды за театр.
– Да, ежедневно, – спокойно добивал меня Д. – Когда вы вернетесь назад в театр, вам придется играть уже ваши роли не каждый раз, не каждую неделю, а через каждые два раза, то есть по разу в три недели. Это неприятно, так как после длинного перерыва роль играется не свободно, с увлечением, а с оглядкой, точно с тормозами, которые мешают отдаваться целиком творчеству.
– Да, вы правы, – согласился я.
В это время старик режиссер Бывалов очень громко, вероятно, чтоб я слышал, закричал:
– Из сюртука Фантасова можно сделать не один, а два костюма, сразу для обоих дублеров, и останется еще на жилетку для триблера.
При этом он утрированно театрально смеялся, топтался на месте и корчился как бы от распирающего его толстый живот смеха.
Признаюсь, я не предвидел, что мои костюмы будут перешиваться. А как же мои муки, которые я пережил, когда часами простаивал перед зеркалом, ища линии и складки, передававшие задуманный внешний образ роли? То подтянешь в плечах, то в спине, то подберешь фалду, то спустишь один бок панталон, то приподымешь другой. Вот мелькнула и снова исчезла линия, которая так долго чудилась... И снова ищешь ее... закалываешь... Но глупый портной, который всегда и все лучше знает, приноровил мои требования к своему трафарету, и стало еще хуже, чем было... И снова стоишь перед зеркалом или сам берешься за иглу. А если находишь то, что искал!!! Боже, какая это радость! Как бережешь найденное! И вдруг теперь в благодарность за все мои страдания на моих глазах спокойно раздирают мои ризы и мечут между собой жребий, кому они достанутся! Ведь костюм артиста – это та же картина художника. Мы тоже ищем линии и краски! И вдруг берут картину и режут ее! Почему? Да потому, что картина слишком велика для рамки! Какое варварство, кощунство! Да нет, этого быть не может, Вывалов дразнит меня!!!