Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Глава 17
«Калач»
Третий лётный день начался с карты, на которой две стрелы почти сошлись.
Трофимов отдал наряд у капонира, и впервые за все эти дни в его голосе не было прежней ровной деловитости – было что-то туже, собраннее, как у человека, который видит, что дело подходит к узлу.
– С севера наши идут на Калач, с юга – навстречу, к Дону, – сказал он и провёл карандашом по карте две дуги, что тянулись с разных сторон к одной синей жилке. Концы дуг почти касались. – Между ними остаётся вот это. Узко. День, может, два – и сомкнут. Немец это понял раньше нас и потёк к переправам. Всё, что он держал в излучине, теперь жмётся к мостам через Дон, у Калача. Уйдёт за реку в порядке – будет драться за рекой. Не уйдёт – сядет в мешок.
Он постучал карандашом по точке у воды.
– Ваша работа – горло. Переправы. Не дать ему перетечь за Дон. Колонны там не на марше – они встали у мостов, скучились, ждут очереди. Цель густая, какой давеча не было. Но и не дармовая. Горло немец бережёт. У переправы будет зенитка – батарейная, не та одиночная двадцатка с обочины, что вы хватали на дороге. И может встать мессер: его прикрытие к переправам подтянулось. Так что не как вчера. Вчера он бежал голый. Сегодня у воды он огрызается.
Восьмёрку я поднимал полную: свою семёрку с Захаровым справа, Морозова с Сошниковым второй парой, Гладкова с Воробьёвым третьей. Бабенко стоял у дальнего капонира без мотора – техники второй день меняли ему перебитый движок и маслосистему после погони, и борт его был ещё разобран. Четвёртой парой шли Сёмин с Паниным. Прикрытие – пара Яков, как всегда тонкое.
Захаров стоял у моей плоскости, пока я кончал с лётчиками, и молчал, как молчал всегда. Он был у меня правым с сорок первого, со Смоленщины, – я водил его дольше, чем кого бы то ни было в эскадрилье, дольше, чем жил тут вообще кто-либо из нынешних, кроме Прокопенко. За два года я привык к нему, как привыкают к собственной правой руке: не думаешь о ней, пока она на месте. В бою я знал, где он, не глядя. Он держался за мной так ровно, что мне не приходилось его искать – он был там, где должен быть, всегда. Скупой на слово, точный в заходе, без азарта и без страха напоказ.
– Горло, – сказал он, поглядев на карту через моё плечо. И всё. По-захаровски.
– Горло, – отозвался я. – Запираем съезд к мосту вдвоём. Я по голове, ты добиваешь. Только у воды не виси, Захаров. У моста зенитка стенкой стоять будет. Отстрелялся вдоль – и сразу на высоту, отверни на степь. Не у реки.
– Понял.
Оружейники снаряжали под скученную цель: сотки и осколочные на держатели, эрэсы на направляющих, лента к ВЯ набита под мягкое – по живому и небронированному, как рвали колонну вчера. Я прошёл вдоль подвески, проверил замки соток на держателях, тронул направляющие – не схватило ли инеем электрозапал за ночь. Оружейник доложил ленту, я глянул в короб: снаряд за снарядом ложился осколочно-зажигательный через бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда кладёшь. Захаров стоял у своей машины и делал то же – проверял свою подвеску сам, не доверяя глазам оружейника; я знал эту его повадку два года и за два года ни разу не видел, чтобы он сел в кабину, не пройдя руками по своим держателям. Прокопенко в последний раз прогрел семёрку, дал ей сбросить обороты, послушал и заглушил. Сложил ветошь вчетверо на крыле и постоял у мотора, пока тот не остыл под рукой, – будто грел руки в последний раз перед тем, как отдать машину в воздух. Полк собирался к узлу.
* * *
Переправу мы увидели издали – по тому, как сбилось к воде движение.
Шли на северо-запад, под низкой рваной облачностью, и степь под крылом скоро уперлась в широкую серую излучину Дона, ещё не ставшего, в редкой шуге по закраинам. К излучине, к узкой нитке моста, со всех дорог стягивалось тёмное: грузовики, повозки, тягачи, орудия на прицепе, пешие. У самой воды всё это сбивалось в плотный затор – у горла переправы, где десять дорог сходились в одну, в мост. Объехать было некуда: справа и слева – река, по тонкому льду грузовик не пойдёт. Колонны стояли, нагон на нагон, и медленно цедились на ту сторону по узкой нитке.
– Вот он, затор, у моста, – выговорил я в эфир. – Я с Захаровым – голову, у съезда. Морозов с Сошниковым – по телу. Гладков, Воробьёв – по дальним, что подтягиваются с дорог. Заходим вдоль, по оси к мосту. Зенитку ищите у воды – она там. Не висеть. Пошли.
Я завалил семёрку в пике вдоль дороги, на голову затора, на тех, кто стоял у самого съезда к мосту. Под нагрузкой бомб машина шла вниз неохотно, тяжело клонясь на нос. Мотор сел на басовую ноту и держал её, ровно и зло. Передние коробки росли в прицеле – крытые штабные, тягач с орудием, цистерна.
Я разрядил все восемь эрэсов одной серией. Они ушли вниз с шипением, потянули белые жгуты и легли в голову затора, у съезда. Вспухло огнём. Сотку я положил в самое горло, на въезд к мосту, и провёл по оси длинной очередью ВЯ – снаряды распороли передние машины от радиаторов к кузовам. Передние встали и занялись. Я выдернул семёрку вверх и вправо.
И тут зенитка показала, чем горло отличается от дороги.
Снизу, от воды, от обоих концов моста, поднялся не дробный огонёк одинокой двадцатки – поднялась стена. Счетверённая частила слитно, без передыху, ставя над съездом завесу из трасс; рядом била тридцатисемимиллиметровая, реже и тяжелее, и её снаряды лопались на нашей высоте грязными бутонами, оставляя в воздухе клочья дыма, сквозь которые приходилось выходить. Немец у переправы стоял батареей, окопанной, пристрелянной по своему же горлу, – он берёг этот мост, как берёг бы собственную жизнь, потому что мост и был его жизнью.
– Густо у воды, командир, – голос Ковальчука с турели стал на полтона выше. – С обоих концов моста бьют.
– Вижу. Захаров, добивай голову и сразу вверх. Не тяни к воде.
Захаров вошёл следом, без лишнего довода, и добил двумя короткими то, что я зажёг у съезда. Голова затора встала, перегородив горловину горящим. Морозов положил пару эрэсов в гущу у въезда, Сошников добавил пушкой по тем же бортам; что-то рвануло чёрным грибом – цистерна с горючим. Затор встал весь: голова горит, мост перекрыт, а к нему всё подходят и подходят с дорог, утыкаясь в хвост.
Я развернул на повтор, выше первого захода, держась подальше от воды, от той стены, что стояла над мостом. Зенитка не унималась – она била теперь не по одному месту, а ставила заградительный по всей дуге, гадая, откуда мы зайдём. Я зашёл с другой стороны, не там, где первый раз. Дал пушкой по сбившимся у въезда грузовикам, длинной, вдоль. Снаряды ВЯ легли в борта, по тентам, по кузовам; что-то занялось, что-то рвануло коротким. Сзади забил Ковальчук из задней, по тем, кто кинулся от машин к реке, к мосту, надеясь проскочить пешими. Я потянул из огня вверх, не доворачивая, помня про вчерашнее. Уже отвалив в сторону, на выходе глянул вниз – горло переправы стояло запертое, мост в дыму, на той стороне реки уже ничего не цедилось. Тут и надо было собирать группу и уходить.
* * *
Захаров вышел из захода низко.
Не у воды – он сделал, как я сказал, потянул от моста на степь. Но горло переправы немец пристрелял со всех сторон, и трассы стояли не только над водой. Они стояли широко, веером, и на той дуге, по которой Захаров выходил, его и достали.
Я не видел самого. Я выходил из своего захода, выше и в стороне, разворачиваясь на повтор, и в ту секунду глядел вниз, на затор. Услышал Ковальчука.
– Захарова зацепило!
Я довернул, повёл взгляд по дуге выхода – и зацепил его. Его борт шёл от моста на степь, ниже моего, и за ним по фюзеляжу тянуло – не бледным дымком, как тянуло вчера у Бабенко, а сразу чёрным, густым, с языком огня по борту. Зенитка взяла его не краем. Взяла под кабину, по баку, по мотору разом.
– Захаров, горишь! Тяни на восток, садись на брюхо, на ровное! Высоту держи!
Он не ответил.
Машина его клюнула носом. Выровнялась на миг – он ещё держал её, ещё тянул ручку, я видел, – и пошла вниз, к степи, к закраине у Дона, оседая на крыло. Я бросил семёрку за ним, под него, понимая уже, что не сделаю ничего, что отсюда никто ничего не сделает.
И в эту секунду сверху свалились двое.
– Мессеры! Сверху-сзади, на нас! – Ковальчука подбросило.
Пара Bf 109 вывалилась из-под облачности – то самое прикрытие, что немец подтянул к переправе. Они шли не на меня. Они шли на захаровский горящий борт, добить тихоходного, низкого, уже не отвечавшего. Я рванул им наперерез, на встречном, и высадил всё, что было в крыле, в передний – ВЯ прошла мимо, как часто проходит на встречном, но немец увидел перед собой лоб штурмовика и отвалил, ушёл вверх. Второй полез за захаровской машиной.
Я не успевал.
Захаровский борт коснулся степи у самой воды. Не сел – ударился. Чёрный столб встал сразу, разом, выше моего разворота. Машина не катилась, не пахала грязь, как пахал её третьего дня Бабенко. Она встала чёрным на закраине Дона и горела.
– Захаров. – Я держал кнопку. – Захаров, ответь.
Эфир молчал. В нём шли треск, и чужие команды, и голос Морозова, который кричал мне что-то про мессера. Захарова в нём не было.
* * *
– Прикрытие, мессеры над переправой, свяжите! – Я перекинул на яковскую волну, выводя семёрку из-под второго немца. – Двое, у моста, на малой!
Пара Яков, что висела выше, наконец свалилась к нам – спустилась на немцев, связала их боем, отжала от переправы вверх. Один мессер потянул свечой, второй закрутился с ведущим Яков. У нас стало чище. Но Захарова это уже не касалось.
Затор у моста горел весь. Голова стояла, мост был перекрыт горящей пробкой, тело сбито, а с дорог всё ещё напирало, утыкаясь в хвост, и хвоста этого было не достать – он терялся в степи. Морозов завёл пару на тело затора повторно, выжигая то, что ещё не занялось. Гладков с Воробьёвым доставали дальних, тех, что напирали с дорог, ещё не видя, что втыкаются в горящую пробку. Я довернул на горло сам, на тот съезд, где запирал с Захаровым, и высадил остаток ленты по тому, что ещё цедилось к мосту. Не из расчёта. От того, что подкатило под рёбра и не находило выхода.
– Командир, у тебя по правой дымит, – Ковальчук, осторожно. – Снизу зацепили на довороте.
Я свернул голову вправо. По правой плоскости тянуло тонким – зенитка у моста и меня тронула, пока я висел над горлом лишнего. Я бросил доворот. Выровнял. Та самая ошибка, про которую я твердил всем третий день, – повис над целью, потерял счёт. Только вчера она стоила радиатора. Сегодня рядом со мной уже не было кому стоить.
– Сбор, – выговорил я в эфир, и собственный голос встал не таким ровным, как я хотел. – Идём домой. По очереди. Морозов.
– Цел.
– Сошников.
– Цел.
– Гладков.
– Цел.
– Воробьёв.
– Цел.
Я не назвал следующим Захарова. Впервые за два года в сборе после боя я не назвал его – потому что некого было называть. Справа от меня, где два года стояло его крыло и где мне ни разу не приходилось его искать глазами, теперь было пусто. Степь, излучина, чёрный столб у воды, оседающий уже книзу.
Мы пошли домой семёркой. Пара Яков отжала мессеров и нагнала нас над серединой пути, пристроилась сверху. Прикрывать было кого – нас семерых. Восьмого над переправой у Калача мы оставили.
* * *
Прокопенко встречал нас не глазами, а слухом: он узнавал каждый борт по мотору на подходе и складывал их в уме, по одному, ещё до того, как колёса касались полосы.
Я закатил семёрку в капонир, выключил зажигание и выбрался на крыло. По стоянкам уже шли техники к своим машинам. К дальнему капониру, к захаровской стоянке, никто не шёл. Его механик – пожилой, из куйбышевских, как Прокопенко, – стоял у пустого капонира, у чехла, который снял утром перед вылетом, и смотрел на ту сторону полосы, откуда подходили к посадке. Он складывал тоже, по-своему. Сложил, не досчитался одного – и опустил руки.
Прокопенко провёл ладонью по правой плоскости и стал у свежей дыры от двадцатимиллиметровой – не задело ни тяги, ни бака. Взялся за неё молча. Не сказал, что я затянул заход, не помянул ни обочину, ни третий круг, как помянул бы вчера. Один раз перевёл взгляд на захаровский пустой капонир, потом на меня, снизу, от плоскости, тем своим взглядом со складкой у рта, и опустил глаза в работу.
– Чехол с турели снять? – спросил Ковальчук тихо, у задней. Он спрашивал не про то.
– Сними, – сказал я. – Завтра летим.
Захарова не было. Не вернулся, не сел подбитым у своих, не отполз от машины на руках, волоча ногу, как отполз третьего дня Дёмин. Его борт встал чёрным у самой воды, за нашей линией, на немецкой стороне горла, и тела оттуда не привезут, и хоронить будет нечего, и письма матери я напишу, что пал смертью храбрых над переправой у Калача, – а как пал, не напишу, потому что красивого там не было. Была зенитка у моста, которую немец берёг, был чёрный дым из-под кабины, был мессер сверху и был я, не успевший. Вот и весь его конец.
Над разбором в тот вечер я просидел до того, что коптилка выгорела наполовину. Вписал затор у переправы, запертое горло, перекрытый мост, сожжённую цистерну, дыру по своей правой плоскости. А отдельной строкой, которую за весь том я выводил впервые не по новичку, не по чужому, – про Захарова. Сбит зенитным огнём над переправой у Калача, упал на западном берегу Дона, не вернулся. Я подержал карандаш над этой строкой и понял, что писать «не вернулся» о человеке, которого водил с сорок первого, – совсем не то, что вписывать дыры и менянные радиаторы. Дыру можно зашить. Радиатор поменять. Это место в паре, справа, было не зашить ничем.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось. Северный клин и южный сошлись у Калача, у Советского, – кольцо вокруг немецкой армии в излучине замкнулось, шестая армия Паулюса села в мешок, из которого ей уже не выйти. То, к чему вся степь готовилась под сетями, к чему я считал дни всю осень, сбылось в этот день, на закате двадцать третьего ноября, поднятыми стрелами на карте Трофимова, сведёнными в одну точку у Дона.
Я знал эту дату наизусть. Держал её в себе с первого дня, как держат единственный довод против всего, что валилось на голову эти полтора года. И вот она пришла – не числом в моей памяти, а сомкнутым кольцом на карте, – и стоила она мне не радости, которую я ждал, а пустого капонира на дальнем краю стоянки, у которого пожилой куйбышевский механик складывал в ящик инструмент, ненужный теперь, и снятого утром чехла, который не на что было надеть обратно.
Прокопенко в темноте ставил заплату на правую плоскость, и киянка его постукивала по дюралю мерно, по одному, без спешки – так чинят машину, которой завтра снова идти. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь. На западе, за Доном, по краю неба ещё дотлевало красное – горела запертая нами переправа. Утром нам опять идти в ту сторону – теперь уже внутрь кольца, к колоннам, что тыкались в закрытые переправы и не находили выхода. А справа от моей семёрки, где два года стоял захаровский борт, темнело пустое.
Глава 18
«Кольцо»
Правую строку наряда я за два года не выбирал ни разу.
Справа от меня шёл Захаров – и всё. Я открывал рот и называл его не думая, как не думаешь, какой рукой берёшь ручку. В это серое утро, в четвёртом часу, у капонира, дойдя в наряде до правой пары, я запнулся. Обвёл глазами лётчиков у землянки – кто сядет на пустое место, – и взгляд сам пошёл по строю, мимо тех, кого нельзя было сдвинуть из их пар, и встал на запасном.
– Воробьёв, – сказал я. И язык запнулся о то, что шло следом, потому что следом шло «правым у меня», а этого слова два года не получал никто, кроме одного. Я выговорил его не сразу. – Идёшь правым.
Воробьёв поднял голову от своей машины. Он понял, чьё это место, прежде чем я договорил, – по тому, как я запнулся, понял. Запасной звена с лета, он ходил то третьим у Гладкова, то четвёртым, затыкал дыры в строю, где рвалось, а правого места у комэска не держал никогда. Он мог сказать что угодно – и не сказал ничего. Стоял и смотрел на меня снизу, и в этом взгляде не было ни радости назначения, ни робости, а было трудное: он знал, на чьё место его ставят и почему оно пусто.
– Понял, – сказал он наконец. И пошёл к своей машине проверять подвеску сам, руками по держателям, хотя за ним такой повадки прежде не водилось. Я смотрел ему в спину, и взгляд сам собой искал в чужой спине захаровскую – и не находил, и от этого делалось только тяжелее. Не Воробьёв был виноват, что он не Захаров. Никто не был виноват.
Остальную восьмёрку я разложил по парам не глядя в бумагу – её я знал на ощупь. Морозов с Сошниковым – вторая. Гладков с Бабенко – третья: бабенковский борт техники собрали к утру, поставили новый движок взамен перебитого на погоне, и Бабенко выводил его первый раз после ремонта, осторожно, прислушиваясь к мотору. Сёмин с Паниным – четвёртая. Прикрытие – пара Яков, тонкое, как всегда.
Оружейники снаряжали под колонну тем же, чем рвали отход третьего дня: сотка под брюхо, эрэсы на направляющих, а ленту к ВЯ набивали с упором на осколочно-зажигательный, прокладывая через сколько-то патронов бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда ложится. Я прошёл вдоль подвески семёрки, тронул направляющие – не схватило ли инеем электрозапал. От своей машины я видел воробьёвскую через две стоянки: он кончил с подвеской и сидел в кабине, гонял рули, проверял ход. Делал всё, как надо. И всё-таки в горле стояло глухое, незаглатываемое – пойдёт ли он там, в заходе, где раньше шёл Захаров; сработает ли на правом месте человек, которого я туда поставил утром, не зная толком, готов ли он.
Прокопенко в последний раз прогрел семёрку и, сматывая с пальцев промасленный лён, глядел не на меня – на правую плоскость, на свежую заплату, которой латал вчерашнюю дыру. Латка держала.
– Кого правым взяли? – спросил он, не от любопытства.
– Воробьёва.
Он перекатил во рту незажжённую папиросу, ничего не прибавив. Только повёл подбородком в сторону дальнего капонира, где вчера стоял захаровский борт и где сегодня было пусто, – и опустил глаза в работу.
* * *
Наряд на цель пришёл не у карты – в наушниках, на полпути к Дону.
Шли на запад, под низкой рваной облачностью, и где-то на середине пути в шлемофоне сквозь треск пробился голос с земли – Трофимов читал с КП по проводу то, что вчера развернул бы на карте ладонью.
– Соколов, слушай задачу по месту. Замкнули вчера. У Калача, у Советского. Север и юг сошлись. Всё, что немец держал между реками, – внутри.
Я держал курс и слушал. Слова ложились на то, что я и так таскал под рёбрами всю осень, считая к этой дате дни под маскировочными сетями.
– За Дон он теперь не уйдёт, – шло из наушников. – Те мосты, что вы запирали третьего дня горящими пробками, мы взяли целыми, на той стороне. Идти ему через реку не по чему: лёд не держит, по шуге грузовик не пойдёт, а мостов у него больше нет – есть у нас. Колонны он вчера гнал к переправам – не успел, закрылись раньше. Теперь мечутся вдоль берега. Тыкаются из съезда в съезд, ищут целый мост, а целого нет. Идут не к реке – вдоль реки. Без выхода. Ваша работа – добивать. Не дать ему стянуться, собраться, окопаться в круговую. Пока он в движении, в беспорядке – он мягкий. Дайте сесть в оборону – завтра встретит вас по-другому.
– Принял, – сказал я в эфир. И больше ничего. Карты под крылом не было – была степь, и через минуту-другую под этой степью должно было открыться то, о чём он читал.
* * *
Реку мы увидели издали – и сразу стало понятно, что значит мешок.
Степь под крылом уперлась в широкую серую излучину Дона, в редкой шуге по закраинам. Я ждал увидеть то же, что третьего дня, – дороги, забитые движением к воде, тёмное, стягивающееся к переправам. Но движение под крылом шло не так. Оно шло не к реке. Оно текло вдоль неё.
По восточному берегу, по дорогам, по бездорожью, по балкам тянулись колонны – грузовики, тягачи, повозки, орудия на прицепе, пешие, – и все они двигались вдоль воды, на юг, на север, кто куда, ощупью. Подходили к съезду, где вчера был мост, упирались в нашу сторону, в чужой теперь берег, разворачивались и шли дальше – искать другой. У одного съезда сбилось тёмное, постояло и потекло прочь. У другого, ниже, скучилось такое же. Немец метался внутри петли, как мечется по комнате тот, кто пробует все двери и за каждой находит стену.
У среднего съезда стоял брошенный понтонный парк – длинные тёмные секции на тягачах, которые немец подтащил было к воде и не успел навести: переправа закрылась раньше, чем он развернул мост. Тягачи стояли носами к реке, секции так и остались на прицепах. Кто-то пытался их растащить и бросил поперёк дороги, и об эту брошенную переправу теперь спотыкалась вся колонна, что подходила следом. Лучшей пробки для нас немец сам себе устроить не мог.
Я провёл семёрку вдоль реки, не сваливаясь сразу. Считал. Прикидывал. Где гуще. Дата, которую я столько месяцев носил числом в памяти, лежала теперь не числом, а вот этим, под крылом: вся немецкая сила, что пёрла на нас с лета, толклась в излучине между двух рек и не находила выхода ни в одной двери. Радости, которую я столько ждал, не было. Было другое, тяжёлое: я смотрел сверху и понимал размер того, что замкнулось, – и того, что предстоит с этим делать, день за днём, до самого конца.
– Вижу затор у среднего съезда. – Я разжал зубы и дал команду в эфир, по слову, без нажима. – Бьём его. Я с Воробьёвым – голову, у съезда. Морозов с Сошниковым – тело. Гладков, Бабенко – по хвосту, по тем, что подтягиваются вдоль берега. Заходим вдоль, по оси. Зенитку ищите в самой колонне – самоходные двадцатки с собой возят. Не у воды, в строю. Пошли.
* * *
Семёрка пошла вниз тяжело, на голову колонны, на тех, кто сбился у мёртвого съезда.
Мотор на низах потяжелел, налёг на винт всей массой. Передние коробки росли в прицеле – крытые штабные, тягач с орудием, повозки. Нажал на эрэсы. Машину тряхнуло, восемь хвостов хлестнули из-под плоскостей с воющим придыхом, прошили снежную муть восемью косыми росчерками и встали огнём в голове, у съезда. Я положил сотку в самое начало колонны, провёл по оси длинной пушечной – снаряд за снарядом по бортам и тентам. Голова встала, занялась. Рванул вверх, вправо.
– Голова горит, командир, – голос Ковальчука сзади, через плечо. – Воробьёв за вами идёт.
И тут я сделал то, чего не делал с Захаровым ни разу за два года. Холодный воздух свистел в щель фонаря, ручка дрожала в руке на выходе из перегрузки, мотор ревел на наборе – и поверх всего этого я довернул голову вправо. С Захаровым этого не требовалось: он был там, где должен, всегда, я держал его на затылке, не глядя. Теперь на затылке справа было пусто, и я вывернул шею до хруста, отыскивая ведомого, – Воробьёв шёл ниже и правее, добивал то, что я зажёг у съезда, двумя короткими. Шёл ровно. Захаров на таком крутом заходе всегда чуть качал машину перед сбросом, выправлялся и бил – я знал это движение, как своё. Воробьёв бил иначе, жёстче, без качка. Чужой почерк справа. И за весь оставшийся вылет, и завтра, и послезавтра шея будет доворачиваться вправо сама, пока не привыкнет, что там теперь другой почерк, – а двухлетнюю привычку за день не зашить, как латку на плоскость.
– Чисто, Воробьёв. Так и держи. Не виси над головой, выходи со мной.
– Понял. – Голос ровный.
Вторая пара зашла на тело колонны, на сбившиеся у съезда грузовики; Морозов клал эрэсы, Сошников добивал пушкой за ним. Что-то рвануло чёрным грибом. Колонна встала: голова горит, съезд перекрыт, а с дорог вдоль берега всё подходит и подходит, утыкаясь в хвост, и от хвоста уже разворачивается обратно, не зная куда.
И с обочины ударило.
Самоходная двадцатка – двадцатимиллиметровая на полугусеничном, в самой колонне, не у воды. Дробная очередь поднялась навстречу, частая, мелкая, забегая вперёд по курсу. Не стена, как стояла у переправы третьего дня, а отдельная злая точка. Я бросил семёрку влево, рваным, ушёл с её линии. Трассы прошли под правой плоскостью.
– Воробьёв, двадцатка в колонне, у тёмного тягача, левее съезда! Достань её, я прикрою повтор!
Воробьёв пошёл на самоходку отдельным заходом, по обочине, эрэсами и пушкой. Два эрэса легли с перелётом, в снег за грузовиком, подняв чёрные кусты; третий и четвёртый – в борт. Грузовик с установкой занялся, очередь снизу оборвалась на полуслове. Он вышел чисто, потянул вверх, на степь, – вовремя, не зависнув, не добивая горящее лишним заходом. Я отметил это и про себя ему зачёл: первый заход на правом месте – и сделал по-захаровски, скупо и до конца.
* * *
Я развернул семёрку на повтор, выше первого захода, держась оси.
Тело колонны стояло пробкой – забитое, сбитое, без хода вперёд и без хода назад. Не та сладкая беззащитная цель, над которой завязаешь, потеряв счёт, как завяз я третьего дня и заплатил за это утекшей водой. Я помнил ту цену. Я зашёл со смещением, не по старому следу, и дал по сбившимся грузовикам короткими, считанными: на каждую машину – свою порцию, чтобы не лить впустую по уже горящему. Трасса перебиралась по ряду от кузова к кузову – осколочно-зажигательный вспарывал тенты и поджигал, бронебойно-зажигательный трассирующий вёл руку, показывал, куда легло. Что-то занялось, что-то рвануло коротким – машина с боезапасом или с горючим. У брошенных понтонных секций сбился новый затор, тягач с парком развернуло поперёк, и об него встало всё, что подходило сзади. В этот-то узел я и положил остаток ленты. Сзади частил Ковальчук, доставал тех, кто кинулся от машин по голому склону, в балку, под крутой берег.
– Хвост подтянулся, командир, – снова Ковальчук. – Гладков по нему работает.
Я потянул из захода вверх и положил семёрку в разворот на восток, не доворачивая на третий заход, – вышел, как не вышел третьего дня. Внизу ещё стояла недобитая колонна, и третий заход лёг бы по ней наверняка; третьего дня я бы его сделал и заплатил радиатором. Сегодня я отдал ручку от себя и ушёл вверх. Уже из набора, заложив крен, я оглянулся через плечо вниз. Колонна горела вдоль всей длины – голова, тело, хвост, – и за ней, дальше по берегу, у следующего мёртвого съезда, толклось новое тёмное, не зная, что и туда ему хода нет. Всего этого было не выжечь в один вылет, в один день, в одну неделю – слишком много.
– Сбор. Идём домой. – Я повёл глазами по строю, считая борта, и поймал себя на том, что считаю их по-новому. – Воробьёв.
– Здесь, справа.
Не «цел» – «справа». Он сказал не то, что говорят в перекличке. Он сказал, где он. Будто знал, что я его ищу, и отвечал на то, чего я не спрашивал вслух.
– Морозов.
– Цел.
– Сошников.
– Цел.
– Гладков.
– Цел.
– Бабенко.
– Цел, мотор держит. – И, помолчав: – Обкатал.
На обратном курсе я пересчитал строй и сошёлся с тем, с чем уходил: восемь. Пара Яков, что висела выше тонко, в этот день и вовсе не нашла себе работы: мессеров над колоннами не было ни одного. Немец в воздухе ушёл куда-то к себе, внутрь петли, – и я уже знал, зачем он туда ушёл и что будет возить по воздуху теперь, когда по земле ему за реку хода нет. Но это было назавтра. Сегодня небо над целью стояло пустое, и мы прошли его без единого захода чужого сверху.
* * *
На стоянке Прокопенко загибал пальцы на каждый садящийся борт, прижав руку к ватнику, чтобы не было видно со стороны, – и в этот раз ему не хватило одной руки, пришлось начинать вторую. Восемь.
Считать вслух он не стал. Но по тому, как он распрямил наконец загнутые пальцы и провёл ими по бедру, я понял: восемь после вчерашних семи легли ему на душу иначе, чем легли бы просто восемь. Он повёл ладонью по нижней поверхности правой плоскости и зацепил свежую борозду – двадцатка с обочины всё же мазнула краем, не задев ни тяги, ни бака, – поддел ногтем задравшийся дюраль.
– Краем, Алексей Петрович. – Он не поднял головы от борозды. – Не насквозь. К утру и следа не будет. Вышли вовремя, видать.
– Вышел вовремя, – отозвался я.
Он подержал взгляд на мне на секунду дольше, чем держал бы по пустому слову, и снова опустил его на царапину. Третьего дня он не сказал мне про затянутый заход ни слова – не до того было. Сегодня он сказал «вышли вовремя» и тем дал понять, что заметил: я не повторил вчерашнего, не завис, привёл всех. Восьмерых из восьми. После того как вчера привёл семь.
Бабенко обходил свой борт с механиком, прислушиваясь к остывающему мотору, как прислушиваются к новому, ещё незнакомому. Движок, поставленный за ночь, отработал вылет ровно, не перегрелся, и Бабенко трогал капот ладонью, проверяя по теплу, и докладывал механику цифры, и видно было, что обкатка легла ему на душу – после той погони, на которой он угробил прежний, он этому новому ещё не доверял и теперь начинал.
Оружейники уже шли вдоль машин с пустыми лентоприёмниками, считая расход: сколько эрэсов сошло, сколько осталось снарядов в коробах, сколько подвешивать к следующему. Полк не отдыхал – полк перезаряжался. У землянки сошлись по одному, не сговариваясь, и встали кучкой на утоптанном снегу, и в том, как они стояли, был короткий выдох – первый за четыре дня. Не радость. Просто все вернулись. Морозов скручивал папиросу и не сразу попадал бумагой в табак – руки ещё не сошли с боевого. Сошников молчал. Воробьёв стоял чуть в стороне, у моей семёрки, у того правого крыла, и я понял, что он и впредь будет вставать туда, к месту, которое ему отдали, и что место это ещё долго будет помниться чужим – и ему, и мне.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось четыре дня. Северный фронт и южный сомкнулись намертво, кольцо стоит, и в кольце этом, в излучине между Доном и Волгой, заперта целая немецкая армия – около трёхсот тысяч, считая всё, что туда набилось за лето и осень. Я слушал эту цифру у Трофимова и пробовал положить её рядом с тем, что видел сегодня сверху: с колоннами, толкущимися вдоль реки от двери к двери, с горящим съездом, с тёмным, что подходило к следующему мёртвому мосту, не зная. Триста тысяч. Столько немец вёл на нас сюда – и столько теперь сидело в мешке, который мы завязали и который нам же предстояло держать завязанным до конца, своими вылетами, день за днём, всю зиму. Я знал, чем это кончится, и знал, когда, – носил эту дату под рёбрами с первого дня. Но между нею и сегодняшним вечером лежала вся эта зима, и каждый из тех дней, что ляжет от сегодня до той даты, придётся пройти вылетами, по одному, и не за всех, кто сядет завтра в кабины, я поручусь, что доведу до конца.
* * *
А на западе, за петлёй, что стянулась за день, по всему окоёму дрожала длинная багровая полоса.
Она шла разорванная посередине, не город и не дорога к реке, а самый мешок – кольцо, замкнутое от края до края неба, и в нём горело то, что мы зажгли днём вдоль воды. Я стоял на крыле и смотрел, как оно дотлевает по всему обводу, по всей окружности разом, и не находил ему ни начала, ни конца, потому что у кольца нет ни начала, ни конца – оно просто стоит. Триста тысяч под этой полосой дышали в темноте, прижатые к реке, которую им не перейти. И весь полк стоял на снегу и смотрел туда, на запад, молча, единым строем, как стоят, переведя наконец дух после долгого подъёма, – не торжествуя, а только теперь, в первый раз за четыре дня, разрешив себе выдохнуть. Кольцо сомкнулось. По правому крылу моей семёрки, у крайнего стояночного флажка, темнел на этом зареве силуэт – Воробьёв, привыкая, стоял на чужом ещё месте и смотрел в ту же сторону, что и все.




























