Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Глава 34
«Пополнение»
Пополнение привезли на третьи сутки после того, как БАО дотащило колонну и над новой площадкой задымили печки.
Их выгрузили из крытой полуторки у штабного кунга – восьмерых, в новых, не обмятых ещё шинелях и в шлемофонах, которые они держали в руках, – надевать их пока было незачем. Они построились сами, без команды, кучнее, чем строятся обтёртые, и я сразу увидел, что они молодые – не по лицам, лица у всех на войне быстро делаются одного возраста, – а по тому, как они стояли: ноги вместе, плечи подобраны, глаза по сторонам. Так стоят, когда ещё не научились, что на фронте равняются не на командира, а на небо и на соседнюю машину.
Трофимов вышел из кунга, оглядел их, как оглядывают накладную, и мотнул подбородком в мою сторону.
– Принимай, майор. Лётная часть твоя. – И ушёл обратно к телефону: у него был свой счёт, полковой, а молодняк по штату числился теперь за мной.
Я взял у старшего сопровождающего пачку лётных книжек, перетянутую резинкой, и стал считать их прямо у строя, не отходя, как считают патроны перед вылетом. Книжки были тонкие, чистые, заполненные в запасном полку круглым писарским почерком. Налёт я смотрел в каждой первым делом, потому что всё остальное в них было одинаковое.
Полста часов. Пятьдесят два. Сорок восемь. У одного шестьдесят, и я отложил его книжку чуть в сторону. На типе – на Ил-2 – у кого восемь часов, у кого пять, у одного три с половиной. Боевых вылетов – ни одного ни у кого. Прочерк в графе, ровный, под линейку.
Я закрыл последнюю книжку и поглядел на них поверх стопки. Восемь человек, которых учили летать там, в тылу, по кругу, над ровным полем, без зенитки, без немца, без той простой арифметики, по которой выходит, что на бреющем живёшь, а на высоте тебя достают. Восемь человек с налётом по полста часов, которых мне предстояло встретить раньше, чем встретит их немецкая зенитка.
– Лагутин, – прочёл я с верхней книжки.
– Я. – Из строя шагнул высокий, с открытым лицом, и шагнул быстрее, чем надо, на полшага вперёд остальных.
– В строю стой как все. Здесь вперёд лезть некуда. – Я сказал это не зло, но он покраснел и встал обратно. Я запомнил это – не лицо, а движение: вперёд, не дожидаясь. Такое движение я уже знал, у меня уже был один такой, и он ловил зенитку на повторе и садился на брюхо у своих с осколком в ноге, и я не хотел второго.
Я прошёл вдоль строя медленно, заглядывая каждому в лицо, не для острастки, а чтобы запомнить, кто есть кто: фамилии в книжках были, а людей за ними ещё не было.
– Кто на Иле дольше всех?
– Я, товарищ майор. – Тот, с шестьюдесятью часами, спокойный, без спешки. – Терёхин. Восемь часов на типе.
– Восемь, – повторил я. – Это много по сравнению с ними и ничто по сравнению с тем, что тебе тут понадобится. Запомни одно с этого часа: всё, чему вас учили в запасном, – это как держать машину в воздухе. Чему вас тут научат – это как не отдать её немцу. Это разные вещи, и вторую вы пока не умеете ни один.
Они молчали. Так молчат, когда ещё верят, что разберутся. Я закрыл резинкой пачку книжек и сунул в планшет.
– До завтра – отдыхать, есть, греться. Машины посмотрите со мной с утра. Разойдись.
Они не разошлись сразу – потоптались, не зная куда, и старшина БАО повёл их к землянкам. Я стоял у кунга с пачкой их жизней в планшете и думал не о том, кого куда, и не о налёте, и не о завтрашнем полёте. Я думал о том, что год назад растил одного – сначала Сошникова, потом Дёмина, по одному, в кабине, в строю, на своём правом крыле, – а теперь мне дали восьмерых разом, и завтра дадут ещё, и так будет до конца. Сколько из этих восьми долетит до лета, я знал примерно, тем дальним знанием, которое сбылось у меня под крылом второго февраля и которое я больше не носил камнем; но называть это число не стал даже про себя – на земле, руками, оно ещё не было сосчитано, и до того часа не весило ничего.
* * *
Машины им выдали с утра – пять одноместных Ил-2 из резерва, перегнанных через тыловые площадки, почти необлётанных, и три старых, восстановленных в мастерских из битых.
Я обходил их с Гончаренко и оружейником, прежде чем подпустить молодняк. Резервные пахли ещё свежо – нитролаком, новой резиной шлангов, маслом, которое не успело прогоркнуть; на старых пахло уже фронтом, ремонтом, чужой кровью под перекрашенной обшивкой, которой молодые пока не чуяли. Гончаренко лез под капоты, я – в кабины, оружейник – к пушкам.
– Эти ничего, – сказал Гончаренко, выпрямляясь из-под капота и пробуя ногтем затяжку хомута на патрубке. – Почти не хоженые. А вот эта, – он стукнул костяшкой по консоли восстановленной, и звук пошёл глуше, чем по цельной, – собрана с миру по нитке: крыло от одной битой, хвост от другой, обшивка перекрашена не в один тон. Молодому такую давать – он на ней мелочей не почует, она ему дёргать будет, а он подумает, что так и надо.
– Старую – Терёхину, – сказал я. – У него восемь часов, он хоть поймёт, что машина дёргает не от него. Резервные – самым зелёным, чтоб не путались.
Я залез в кабину одной из них. Прицел стоял простой – кольцо да мушка над капотом; бить из такого было делом привычки, а привычки у них не было. Я взялся за ручку, повёл её влево до борта, вправо до борта – элероны откликались сухо, без люфта, тяги в новой машине ещё не разболтало. Всё в ней было исправно и всё было не пристреляно.
– Сходимость? – спросил я оружейника.
– Заводская, товарищ майор. На сто метров. По месту не подбита.
– Подбивай. По месту. – Я вылез на крыло и помедлил, глядя сверху на пустое поле, где этим восьмерым предстояло учиться бить с пятидесяти и где сто метров для них были не цифрой, а той дистанцией, с которой их уже достанут раньше, чем они достанут. – Поставь все восемь на землю, наведи в щит, дай каждому прострочить короткими. Кто пушку по реальной трассе не видел, тому надо увидеть, куда она кладёт. На сто им мало. Они близко бить будут, кучей, на полста, и трасса должна сходиться там, где они стреляют.
Молодняк подвели, когда мы кончили. Я провёл их по машинам так же, как ходил сам, – не давая лезть в кабину, а заставляя смотреть на руки, которые лезли. Показал заплату на старой консоли и сказал, что это значит и отчего машина тянет в развороте чуть иначе. Показал зимний запуск – как масло сливают на ночь в подогрев и заливают тёплым, чтобы загустевшая смазка не держала вал и мотор схватился сразу, а не молотил вхолостую на морозе. В запасном их учили запускать в тепле, по уставу; ни один из восьми не пускал мотор в февральскую стужу, когда смазка густеет, как солидол.
– Запомните одно. – Я стоял на крыле резервной машины, держась за фонарь, и говорил вниз, на восемь поднятых лиц. – Машина вам не игрушка и не лошадь. Она расходный материал, как и вы. – Я сказал это нарочно резко: мягко тут было нельзя, мягкое до них не доходило, мягкое доходило потом, когда уже поздно. – Кто бережёт машину больше задачи – гробит и машину, и задачу. Кто не бережёт вовсе – гробит только себя, и быстро. Беречь надо ровно настолько, чтоб довести её до цели, отработать и привести назад. Этому я вас и буду учить. Не летать – вы летаете. Доводить и приводить.
Лагутин внизу ловил каждое слово ртом, чуть подавшись вперёд, готовый отозваться раньше, чем я договорю, – и в этой готовности было всё то же: вперёд, не дожидаясь. Терёхин не кивал – слушал, складывая, как складывают про запас. Был и третий, которого я начал различать тут, у машин: Зимин, коренастый, неговорливый, – он один не глазел на меня, а смотрел на руки оружейника у пушки, повторяя их движение своими, без приказа, будто примеряя к себе чужую сноровку; такие учатся медленно, но то, что выучат, держат намертво. Этих троих я уже различал; остальные пятеро пока шли в одну строку, как шёл их налёт в книжках.
* * *
Поднял я их на четвёртый день, когда оружие подбили по месту, машины облетали без молодняка свои механики, а погода дала ровный серый день без низкой обложки.
Поднимал не всех – четверых, по двое, парами, и сам шёл сверху на семёрке, чтобы видеть всех разом, как видит ведущий, а не как видит инструктор сбоку. Ковальчук сидел в задней – не для боя, ловить было некого, а для пары глаз: задняя кабина видела то, чего я с переднего не видел.
– Терёхин, Зимин – взлёт парой, дистанция полсотни, идёте за мной по кругу. Лагутин, Карасёв – следом. Высота сто. Не выше. Слышите – не выше.
– Понял, сто, – отозвался Терёхин ровно.
– Понял, – Лагутин, на полтона выше, чем надо.
Они оторвались тяжелее, чем отрываются обтёртые, – долго держали машины над полосой, боясь поднять нос, потом задирали разом, рывком. Я повёл их по широкой коробочке над площадкой, на ста метрах, показывая, что значит идти низко: как близко проходит земля, как быстро она бежит назад под крылом, как на этой высоте уже не успеваешь думать, а только делать: думать поздно. На бреющем живут не те, кто смел, а те, у кого руки делают раньше головы; этого в запасном не ставят, это ставится только тут, и не у всех успевает встать.
– Делаю заход. Смотрите, как выхожу. – Я довернул на условную цель, прошёл над ней низом и вышел не вверх, а боевым разворотом, с креном, уводя машину в сторону и вверх разом, чтобы не подставить брюхо и не зависнуть свечкой под зениткой. – Видели? Вверх свечой не лезть. На свече вас снимут. Выход – разворотом, со скольжением, чтоб сбить прицел. Терёхин, повтори.
Терёхин повторил чисто – не красиво, но правильно: довернул, прошёл, ушёл разворотом, не зависнув. Зимин за ним – грубее, но тоже вышел. Я повёл их на второй круг.
– Лагутин, Карасёв. Заход. Сто метров.
И тут Лагутин полез вверх. Я увидел это сразу – его машина пошла на условную цель не низом, а с горки, набирая, чтобы свалиться на неё сверху, как, видно, учили или как казалось красивее, и на выходе он задрал нос и потянул свечкой, повиснув на секунду в верхней точке, неподвижно, открытый со всех сторон, – будь это над целью, его сняли бы там зениткой, не целясь.
– Лагутин, не вверх! – Я бросил семёрку за ним, доворачивая, чтобы оказаться у него на хвосте, как оказался бы немец. – Ты сейчас стоишь! Тебя бьют! Вниз, разворотом, вниз!
Он шарахнулся вниз слишком резко, провалился, потерял скорость на развороте, и машину у него повело – крыло пошло вниз, нос вниз, и на малой высоте это было плохо, это было совсем плохо.
– Не тяни ручку! Отдай от себя, набери скорость, потом тяни! Отдай, я сказал!
Он отдал – поверил голосу, не себе, и это его спасло. Машина набрала скорость, опустив нос к земле так, что у меня самого подобралось внутри, выровнялась метрах на двадцати и пошла. Я держался у него на хвосте, ведя голосом, как ведут слепого через минное поле.
– Так. Ровно. Не дёргай. Скорость держи. Заходи на полосу, я рядом.
Он сел плохо – высоко выровнял, машина просела, ударилась, подскочила козлом, ударилась снова, прокатилась, виляя, и встала. Но встала на колёсах, целая, и сам он был жив, и машина была цела. Я доложил себе одно: винт цел, из-под капота не курит, фонарь сдвигается, – больше с воздуха было не разобрать, – и развернулся заводить остальных. Терёхин сел чисто. Зимин с козлом, но мягче. Карасёв – нормально.
Свою машину я притёр, когда все четыре уже стояли, – ведущий садится, когда увёл всех, не раньше. Подкатил к краю стоянки, сбросил газ до тишины, отщёлкнул привязные и перевалился через борт прежде, чем винт встал. Лагутин стоял у своей машины, белый, и не мог стащить шлемофон – пальцы скользили по застёжке, цеплялись и срывались, и он дёргал ремешок снова и снова, не попадая в простую, заученную ещё в школе пряжку. Я подошёл, отвёл его руки, сам расстегнул и стащил с него шлемофон.
– Жив, – сказал я. Не вопросом.
– Жив, товарищ майор. – Голос у него сел. – Я… я хотел сверху, чтоб точнее…
– Сверху точнее на полигоне. Над целью сверху – это покойник, который точно попал. – Я держал его за плечо, потому что его пошатывало. – Машину чуть не разложил. Себя чуть не разложил. Слышал меня в эфире?
– Слышал.
– Вот и весь урок на сегодня: слышал – и сделал, что сказали, против того, что сам хотел. Этим и жив. Запомни это телом, не головой. – Я отпустил его плечо. – Иди отдышись. Завтра пойдёшь снова, и снова на сто, и пойдёшь, пока сто не станет тебе домом.
Он кивнул – не вскинулся, как у машины, а опустил голову медленно, тяжело, как опускают, когда поняли. Это было первое его движение, в котором не было спешки вперёд, – и на нём уже можно было что-то строить.
* * *
Кого куда – я решал вечером, в штабном кунге, разложив на ящике из-под снарядов лётные книжки восьмерых и приписав к ним то, что увидел за четыре дня и не было записано ни в одной.
Старики мои держались наперечёт. Морозов – ведущий, твёрдый, водит с лета. Гладков – ведущий, с Бабенко в паре, и Бабенко за зиму вырос из ведомого почти в ведущего, но почти, и я его пока не трогал. Воробьёв – крепкий ведомый, надёжный, без полёта вперёд. Дёмин – после санбата, обкатанный осенью кровью, годен в пару к старику. А Сошников…
Сошникова я выписал отдельной строкой и поставил против неё: ведущий пары.
Год назад он был зелёный, как эти восемь, – первый вылет, ошибка, я вытаскивал его из-под зениток за шиворот; потом он рос, по одному вылету, и в октябре закрыл собой оторвавшегося Морозова, доказав не словом, а машиной, что вырос. Теперь ему предстояло водить самому, и я ставил его ведущим не потому, что было некому, хоть и было некому, а потому, что он заслужил это в бою и потому что молодого лучше учит тот, кто сам недавно был молодым и помнит, как это, когда руки не успевают за головой.
– Сошникову – Терёхина, – сказал я вслух, для себя, ведя карандашом. Терёхин был спокойный, с шестьюдесятью часами, складывал про запас – такой ведомый ведущего не подведёт горячкой, такому можно доверить крыло.
Зимина – к Морозову, в строгие руки, обтешет. Карасёва – к Гладкову. Двоих самых зелёных, что сегодня не летали, придержать ещё на круги, не пускать в пару, пока не встанут на сто метров.
А Лагутина я долго держал карандашом над книжкой и не вписывал никуда.
Лагутин был тот, кого нельзя было ставить ведомым к мягкому и нельзя к горячему: к мягкому – разболтается, к горячему – оба полезут вперёд и оба лягут. Лагутина надо было ставить к тому, кто его будет держать жёстко и сам не сорвётся ни при каких. Такой в полку был один, и это был я.
Я вписал Лагутина к себе, на правое крыло. На то место, которое после Калача стояло пустым, на котором был Захаров и где после Захарова я не держал никого, потому что не было кого, и потому что место это у меня не заполнялось, как не заполняется любое место, на котором кого-то не стало. Теперь я вписывал туда зелёного с пятьюдесятью часами, который сегодня чуть не убился на ровной посадке, – не потому, что забыл Захарова, а потому, что забывать его было нельзя, а место держать пустым на войне нельзя тоже. Правое крыло на то и есть, чтобы на нём кто-то был и чтобы ведущий его выводил.
Я свернул бумаги. Восемь книжек, восемь строк, против каждой – пара, или круги, или придержать. Завтра я объявлю это перед строем, как объявляют приказ, и они станут не восемью фамилиями, а лётной частью, моей, и я поведу их так же, как водил тех, кого уже не было, – выводя, кого сумею вывести, и хороня, кого не сумею, потому что это была теперь моя работа, и не за столом, а в воздухе, на своих условиях, со строем.
* * *
Семёрку я обошёл перед тем, как уйти от стоянок, – по привычке, которую не отменяли ни должность, ни звезда, к которой меня представили и которой пока не было.
Гончаренко уже укрыл её на ночь, набросил чехол на турель, слил масло в подогрев. Голый капот без льняной намотки темнел в сумерках, и рука моя, проходя, легла на него и снялась, как ложилась и снималась все эти недели, ничего под собой не находя.
Из задней кабины выбрался Ковальчук – он всегда уходил последним, после механика, проверяя свою турель и свою ленту, хоть ленту в перегоне и в учебном кругу не заряжали.
– Лагутин-то, – сказал он негромко, застёгивая реглан. – Едва не сложился сегодня.
– Едва. – Я смотрел на голый капот. – Не сложился.
– Вы его к себе берёте, я слыхал.
– К себе.
Ковальчук помолчал, глядя, как и я, в одну точку – на пустое правое крыло семёрки, где на стоянке завтра встанет в паре машина Лагутина, та самая новая, с заводским прицелом и тугими гашетками.
– Тяжко вам с ним будет, командир.
– Тяжко. – Я снял руку с капота. – А с тобой легко было, когда ты пришёл с Барвенкова сопляком и не знал, куда турель крутить?
Он усмехнулся – коротко, в темноте не видно, только по голосу.
– Тоже не сахар.
– Вот и с ним так. Доведу. – Я сказал это не Ковальчуку и не себе, а тому пустому месту на правом крыле, которому давно никто ничего не обещал. – Не всех доведу. Этого попробую.
Я достал из планшета карандаш и тетрадь – не формуляр, формуляр был отдельно, для штаба, а свою тетрадь, в которой я с осени писал то, что положено было помнить, но не положено докладывать. Я вписал туда восемь фамилий, в столбик, как они стояли у кунга, и против каждой – куда поставил. Лагутина – последним, и приписал к нему одно слово, которое значило больше, чем все восемь строк, и которое я ставил себе, а не ему: правый.
Потом я закрыл тетрадь и сунул в нагрудный, где лежал кисет, и тетрадка Резникова, и письма Тани, и три письма Веры под точкой, – и карман стал на одну тетрадь плотнее, и эта тетрадь была про живых, которых ещё предстояло не потерять. Восемь молодых пришли в полк, и завтра их разведут по парам, и послезавтра я начну выводить их в небо. Раньше война брала с нас по одному – Тихонова, Захарова, по одной строке за раз. Теперь она присылала пачками, и забирать собиралась так же, пачками, пока не обкатаются, и эти восемь сырых, с налётом по полста, с прочерком в боевой графе, были первой такой пачкой – которой предстояло стать либо лётчиками, либо строкой в той второй колонке, которую мне читали над Звездой.
Над западной степью садилось солнце, низкое, мутное, и снег на чужой ещё полосе делался синим, и где-то там, за краем поля, лежала дорога, по которой полк пойдёт дальше и по которой я поведу этих восьмерых и тех, кто придёт за ними. Я застегнул нагрудный карман на пуговицу и пошёл к землянкам. По пути взгляд сам разложил стоянку на знакомое и новое: вот стоят старики, укрытые, заправленные, а вот восемь чужих ещё силуэтов под чехлами – пять резервных и три латаных, – и завтра их надо было не пересчитать, а поднять. Считать стоящее на земле я давно отучился различать от привычки и от тревоги; считалось само.
Глава 35
«В.»
Почту привезли вместе с печным углём – на той же подводе, что дотащило БАО следом за нами, по тем же грейдерам, на которых наземный эшелон застрял на лишние сутки.
Я был у стоянки, когда ездовой свернул к кунгу. Лошадь шла шагом, припадая, мокрая по брюхо, и в санях, поверх мешков с углём, лежал ещё один мешок, поменьше и потуже, перетянутый бечёвкой и опечатанный сургучом, который размяк на оттепели и поплыл. Старшина БАО снял его первым, прежде угля, и понёс к кунгу на руках, как носят не груз, а то, чего ждут, – и весь, кто был на ногах у стоянок, повернул голову на этот мешок раньше, чем на уголь, хотя углём тут топили вторые сутки сырыми чурками и ждали его не меньше.
– Письма, – сказал старшина, ставя мешок на ящик у кунга. – За три недели накопилось, пока мы по дорогам ползли. И вам, товарищ майор, есть.
Раздавал я сам. Не потому, что некому, – а потому, что командир, который не сам раздаёт письма, не знает половины того, что в его части делается. Я развязал бечёвку, ссыпал треугольники на ящик и стал разбирать их по фамилиям, читая адреса вслух, и лётная часть подходила и брала, и каждый, взяв своё, отходил в сторону, к капониру, к крылу, к чему попало, что хоть отчасти заслоняло от чужих глаз, и там вскрывал.
Лагутину было два – оба круглым домашним почерком, и он взял их обеими руками. Терёхину одно. Зимину три разом, и он сунул их в нагрудный не читая, на потом, как складывают про запас всё, что у него попадало в руки. Морозову, Гладкову, Воробьёву – по письму. Ковальчуку не было ничего, как не было третий месяц: Лохвицкий район лежал под немцем, и оттуда не ходило, и он подошёл, поглядел, как я разбираю, дождался, пока ящик опустеет, сам убедился, что для него ничего, поджал губы и отошёл, не сказав ни слова, и я сделал вид, что не заметил, потому что заметить тут было хуже, чем не заметить.
Несколько треугольников осталось на ящике, когда лётная часть разобрала своё. Я знал, что это, ещё не глядя на фамилии. Это были письма тем, кого уже не было, – родня писала на старый номер полевой почты, не зная, и письма доходили, а брать их было некому. Я собрал их отдельной стопкой, ровняя края, и убрал в планшет, чтобы вернуть на почту с пометкой; это была отдельная, тихая работа, которой меня не учили и которую я делал теперь чаще, чем хотел бы.
Один треугольник раскис от сургуча и сырости в мешке так, что сгиб разошёлся, и письмо само раскрылось у меня в руках, прежде чем я нашёл фамилию. Читать чужое я не стал – свернул обратно и придержал, пока не разобрал адрес на наружной стороне; адресат был Воробьёв, и я отдал ему мокрый треугольник отдельно, сказав посушить у печки, не разворачивая на холоде, не то бумага порвётся по сгибу. Он принял его в обе ладони, не спросив, отчего мокрый, и понёс к печке в горсти, как несут что живое.
Себе я нашёл одно. Треугольник, серый, потёртый по сгибам долгой дорогой, со штампом полевого госпиталя в углу и с лиловой печатью военной цензуры – просмотрено. Почерк был её, мелкий, прямой, без завитков, какой бывает у людей, привыкших писать стоя, на колене, между делом. Я подержал его в руке, узнавая по весу и по сгибам, и не вскрыл. Не потому, что не хотел, – потому, что вокруг был день, и день требовал своего прежде, чем я сяду к коптилке и разверну её войну рядом со своей. Я сунул треугольник в нагрудный, под реглан, где было сухо и где он лёг к тем трём, что я нёс с осени, четвёртым.
* * *
День у полка был не боевой, но и не пустой – таких пустых дней война не давала и теперь, когда фронт ушёл далеко на запад и нас оставили обживаться и учить молодняк.
Я поднял пополнение на круги, как поднимал третий день кряду. Лагутина – первым, парой с Терёхиным, на ста метрах, по широкой коробочке над площадкой; сам шёл сверху на семёрке, чтобы видеть всех разом. Ковальчук сидел в задней, не для боя – ловить было некого, – а за пару глаз: задняя кабина видела то, чего я с переднего места не видел.
– Лагутин, заход. Сто. – Я держал его в поле зрения, скосив глаз. – И помни, чему вчера учили.
– Помню, – отозвался он. Не на полтона выше, как отзывался в первый день, а ровно. За три дня голос у него в эфире сел на место.
Он довернул на условную цель – выложенный извёсткой квадрат у дальней вешки, – притёр машину к нему по прямой, не задирая нос, и вышел не свечой, как рвался выходить в первый раз, а боевым разворотом, с креном, уводя машину в сторону и вверх разом. Грубовато ещё, с лишним рысканьем на выходе, но правильно: не завис, не подставил брюхо, не встал столбом под небо. Я следил за ним сверху и ничего не сказал в эфир, и это было лучшей похвалой, какую я мог ему дать: когда ведущий молчит, значит, сделано так, что говорить не о чем.
И вот тут, на этом молчании, я и поймал себя. Под регланом, у самого сердца, лежал треугольник, и я весь круг слышал его – не сердцем, а тем местом груди, к которому он лёг, как слышишь забытую в кармане мелочь, что давит на одно ребро. Я водил молодого на сто метров и ждал, что в той бумаге; и она там, на своём конце, водила раненых по мёрзлой дороге и тоже чего-то ждала – довезут, не довезут. Два ожидания шли разной дорогой и сходились во мне одном, в одной груди, под одним регланом: её война ждала своего исхода, моя – своего, а оба исхода были на одну меру – дошёл или не дошёл. Я держал Лагутина в скошенном глазу и думал, что вот сейчас довожу его, как она довозит своих, и что это и есть наше с ней общее место, единственное за всю кампанию, где две наши работы – одна работа: довести живого до земли целым. И от этой мысли ждать письма стало не легче, а тяжелее, и я загнал её обратно, под реглан, к треугольнику, и стал водить дальше: в воздухе с молодняком думать о своём – то же самое, что задрать нос свечой, на секунду красиво, а потом тебя снимут.
Терёхин повторил за ним чисто. Я повёл их на второй круг, дал условную цель в другом конце поля, чтобы заходили не по затверженной линии, а с разворота, как заходят, когда цель не там, где ждёшь. Лагутин завозился на доворте, потерял на секунду Терёхина из виду, нашёл, довернул с опозданием – и всё же вышел разворотом, не свечой. На третьем кругу я заставил их поменяться местами в паре: ведомый стал ведущим, ведущий – ведомым, чтобы каждый знал чужое место не хуже своего, ведь в бою ведущего сбивают первым, и тогда вести ведомому, а он не умеет, если не пробовал. Терёхин повёл спокойно, Лагутин за ним держался ровнее, чем водил сам, – на чужом крыле ему было легче, на чужом с него спрашивали меньше.
Потом я их посадил. Лагутин сел сам, без подсказки, высоковато выровняв, с лёгким козлом, но встал на колёсах и зарулил. Я задержался над полосой, пока он гасил пробег, проследил, что стойки держат и ногу не повело, и только тогда отпустил его рулить, а сам завёл на посадку остальных.
Сел последним, как садился всегда. Подвёл семёрку к капониру, сбросил газ, дал винту встать. Гончаренко был уже здесь – наземный эшелон догнал нас с углём и почтой, и механик вернулся к своей семёрке, и стоянка снова была стоянкой, а не голым полем с вешками. Он подошёл прежде, чем я слез, и приложил ухо к капоту, к третьему цилиндру, слушая, как остывает мотор и где он на остывании отдаёт неровно.
– Третий цилиндр всё вздрагивает? – спросил он.
– На максимале. На круге не насиловал.
– И не насилуй. Ресурса в нём – на донышке. Сменят, обещали, как подвезут моторы. – Он сунул ветошь в карман комбинезона, не разворачивая. – Пока летай маршрутным да на кругах. Молодняк гонять – ему хватит.
Я слез на снег. Пересчитал глазами машины на стоянке – семь на ходу, две в облёте у механиков, восемь книжек пополнения по парам, – и счёт этот сошёлся, как сходился каждый вечер, и в нём не было сегодня убыли, и это само по себе было хорошим днём, какого зимой почти не выпадало. А письмо лежало в нагрудном и грело там не теплом, а тем, что было непрочитано: пока не вскрыл, в нём могло быть что угодно, и я носил его так весь день, оттягивая, как оттягивают не страшное, а слишком важное.
* * *
К коптилке я сел поздно, когда землянку натопили сырым углём и она надышалась, и когда дневной счёт был сведён, и молодняк разведён по парам на завтра.
Я достал треугольник, отмыл руки от масла кое-как – дочиста они не отмывались с осени, – и развернул его на коленях, под жёлтым язычком света. Бумага была тонкая, исписанная с двух сторон мелким её почерком, до самого края, без полей: она писала, как живут на войне, – впритык, не тратя места.
Она не писала про любовь и не писала, что ждёт. Она писала про свою войну – ту, что шла в стольких переходах от моей, что мы за всю кампанию ни разу не сошлись ближе письма. Госпиталь её всю зиму стоял на эвакуации: раненых везли из-под Сталинграда долго, по тем же мёрзлым разбитым дорогам, по каким и к нам ползло БАО, везли на санях, на санитарных летучках, на чём придётся, и половину её работы решала не операция, а то, довезли или нет, и в каком виде. Писала, что обмороженных в эту зиму было больше, чем раненых пулей: степь брала своё с обеих сторон, и со своих, и с тех, кого теперь гнали пленными на восток, и через её руки шли и те и другие: раненый на столе – это раненый, а не сторона. Писала про сыпняк, что пошёл по этапам и лагерям и не разбирал, в какой ты шинели; про то, что от пленной шестой армии везут не солдат, а тени, и многие не доходят, и это уже не её война, а просто смерть, прибранная за войной.
И вела свой счёт – тот, что научилась вести, как я научился вести свой. Не операции считала, не смены, а тех, кого довезли и кого не довезли. Про одного писала отдельно: танкиста с обмороженными ногами, которого тащили двое суток и довезли, и ноги ему сняли, но самого спасли, и он жил, и спрашивал, будет ли ходить, и она ему сказала, что будет, ведь иначе было нельзя сказать. И про другого – которого везли с зажатой раной шесть часов и не довезли двух километров, а почему – не написала: причины не было, просто не успели. Из таких довезённых и недовезённых и складывался у неё счёт, длинный, как у меня, и так же без дна.
Писала спокойно, без жалоб, как пишет человек, которому работа давно заменила слова, – тем же ровным голосом, каким сводят в конце смены цифры, не прибавляя к ним ничего своего. И только в самом конце, после всего, отдельной строкой, без нажима и без подписи перед ней, стояло:
«Под Сталинградом – кончилось. Дошло до нас вчера телефоном, потом газетой. Я сидела на ящике с инструментом и думала не про победу, а про то, что ты там был от первого дня и есть в списках живых на эту неделю, я узнавала. Значит, дожили. Оба. Я тебе осенью написала – доживай. Вот и дожили. Больше ничего не пишу, некогда, везут. В.»
Я перечитал эту строку дважды – и на втором разе руки выдали то, чего не выдавало лицо. Бумага у меня дрогнула; я заметил это по язычку света, который пошёл ходить по строке, хотя коптилка стояла ровно, и понял, что ходит не свет – ходит лист, потому что ходит рука. Дыхание встало, как встаёт оно перед самым заходом, на той черте, за которой думать поздно, – и не пошло обратно сразу. Тот автоматизм, которым я два года держал в эфире голос ровным над любой ямой, над сбитым ведомым, над пустым капониром, – на этой строке сбился, на одно дыхание, и я сидел и ждал, пока он вернётся, как ждут, чтобы перестала дрожать рука перед тем, как взяться за ручку. Он вернулся. Дыхание пошло. Я положил лист на колено, чтобы он лежал, а не ходил, и придавил пальцами край.
Потом достал из нагрудного те три, что носил с осени, и нашёл среди них тот, распутицын, со штампом госпиталя, развернул и поглядел на нижнюю строку октябрьского письма, ту, что носил с собой всю зиму, через котёл, через Манштейна, через ту ночь у машины, когда у меня не стало старшины. «Просто доживи. Доживай, слышишь. Это всё, о чём прошу. В.» И теперь, рядом, на новой бумаге, её же рукой: дожили. Оба.
Я сидел с двумя её треугольниками на коленях, осенним и этим, и держал их, не складывая, дольше, чем держат бумагу. За три недели почты, за весь котёл, за все письма, что я не ответил, потому что отвечать было либо больше, чем влезает в треугольник, либо меньше, чем стоило, – между этими двумя строками лёг весь Сталинград, от первой полосы у балки до белых тряпок над подвалами, и она прошла его на своём конце, я на своём, и оба дошли, и это было всё, что одна война могла отдать другой. Не встречу. Не слова про дом, которого у обоих толком и не было. А вот это: два списка живых, её и мой, в которых мы оба ещё стояли.




























