Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава 26
«Гумрак»
Первое, что я понял в ту ночь, – что смолкло не вовремя.
С двадцатого на двадцать первое, заполночь. На дальнем краю стоянки оборвался прогрев. Не на сбросе газа, как глушат, а на полузвуке – будто зажали рот. Следом оборвался чей-то голос. И встала тишина, какой на живом аэродроме не бывает. Без лязга, без переклички, без шорканья валенок по мёрзлому. В эту тишину сверху, из чёрного, вошёл гул. Ровный, прерывистый, двухмоторный, чужой. Ходил над полем кругами и нащупывал.
Раньше он по ночам не ходил. Два года немец дрался днём, а ночь оставлял нам. У себя летал, у себя стоял, у себя спал. Эту ночь он нам не оставил.
– Воздух! Гаси! – пошло по стоянке. – Огни гаси!
Лампы под крыльями гасли разом, гасли жаровни, гас прогрев. Но не везде успели. На дальнем краю ещё тлело красным ведро с углями – кто-то грел масло. Немец это красное углядел. Гул сошёлся над тем краем, наклонился, упал. В землю ударило свистом – тонким, нарастающим. Потом кустом, три или четыре подряд, осколочными. По огням, по тому красному, что не притушили. Землю дёрнуло. По стоянке хлестнуло мёрзлым комьём, взвизгнуло железо о железо. У дальнего капонира закричали – не от боли, а чтоб подняли упавшего.
Там же забилась счетверённая зенитка. Дежурный расчёт МЗА поймал гул и бил вверх, в чёрное, короткими. Достать одиночный борт ночью четырьмя винтовочными стволами вслепую было нельзя. Расчёт это знал, но молчать было хуже, чем не достать. Трассы уходили в темноту и гасли, не добивая.
Я бежал к семёрке по памяти, спотыкаясь о мёрзлые колеи. Под валенками хрустело брошенное на бегу – инструмент, стекло разбитой лампы. И всю дорогу я нёс не страх за машину, а знание, от которого делалось тошно. Завтра он придёт опять. И послезавтра. Это не налёт. Это начало.
* * *
А днём всё было ещё как прежде – днём он нас тут не доставал.
Питомник немец отстоял четыре дня и шестнадцатого бросил. Двадцатого Трофимов положил передо мной синьку, где синим обведена была одна-единственная чёрточка во всём котле, и сказал то, что мы оба уже знали по ночной сводке: остался Гумрак. Питомник отдан, и всё, что котлу возят с воздуха, теперь садится сюда, на эту одну полосу; отсюда же вывозят раненых и штабных, кто поценнее. Последняя дверь. Захлопнуть её – и будут кидать в снег, не садясь, и подбирать в сугробах, что не разобьётся. Наряд лёг знакомый: сжечь, что на разгрузке, полосу перепахать сотками, над полем не виснуть. Шесть машин, седьмая – если Сёмин к сроку оживит.
Зенитку, сказал я, он с Питомника сюда стянул всю; на одну полосу – гуще будет. Гуще, не стал смягчать Трофимов: одну дверь держат всем зубом.
Я смотрел на синюю чёрточку и держал при себе, что дверь эта простоит ещё два дня и захлопнется сама, без нас, двадцать второго. Этого в сводке не было. По сводке я и сказал – что котлу в день нужны сотни тонн, а через одну полосу и десятков не натаскать; свалится эта – мост кончился. Трофимов поглядел на меня поверх синьки тем недолгим взглядом, каким глядел, когда я говорил ровнее, чем по сводке мог знать. Но переспрашивать не стал.
– Иди оживляй моторы, – сказал. – Погода даёт до полудня.
Семёрку Прокопенко вытащил из капонира затемно, и тряпьё на руках было намотано всё то же, поверх кожи; ключ он прихватывал через намотку, как берут горячее. Про руки мы по-прежнему молчали оба. Мотор грели с ночи под брезентом – он на запуске взял с третьего воздуха, как Прокопенко и обещал; за неделю приучил его к холоду, добор тот любил постепенный, и резко на вводе газовать было нельзя. Оружейники подвешивали то, чем по аэродрому работать сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки – по две сотки да осколочные россыпью в кассеты. Сотки в укатанную середину, бросил сержант-оружейник, не разгибаясь над направляющей: воронка – он на неё не сядет, пока не зароет, а зарывать нечем, лопат в котле меньше, чем мёртвых. Осколочными – по живому, эрэсом – в крыло, там бензин.
Пушку я прогрел короткой на стоянке: первый снаряд пошёл с задержкой, второй и третий легли ровно. Качнул элероны, дал руль высоты до отбоя, проверил триммер на морозе – туго, но шёл. Сёмин свой мотор к сроку оживил, седьмого подняли. Шесть машин собрались над полем парами, и мы легли на курс внутрь обвода – к той последней чёрточке, что штаб обвёл синим один раз и больше уже не обведёт.
* * *
Гумрак я опознал издали по дыму и по тесноте.
После Питомника здесь было тесно так, что взгляду не разбежаться. Там стоянки лежали вдоль длинной полосы разрежением, машина от машины поодаль; а тут всё завалилось в щель, в одну короткую ленту, в один выход из снегов, и стояло впритык, борт к борту: горбатые туши Ju 52 с гофрированными боками вперемешку с двухмоторными He 111 – те, что к январю несли котлу основную тонну. Сани, грузовики, чёрные цепочки людей от бортов к щелям; и у двух бортов на снегу – носилки длинными рядами, и около них копошились, грузили. Они не только возили в котёл. Они из котла вывозили – раненых, кого ещё успевали, к той самой двери, что мы шли захлопнуть.
Зенитка встала гуще питомникской – Трофимов не ошибся. Двадцатки поднялись слитными светящимися строчками по всей высоте захода, со всех краёв короткой полосы; над ними тридцатисемимиллиметровые ставили чёрные кусты, частые, по тем точкам неба, через которые нам только и можно было войти. Немец стянул сюда всё, что снял с Питомника, и жёг снаряды, которых больше нигде в котле не жёг.
– Группа, цель – стоянки и полоса, – передал я. – Я с Воробьёвым по ближним бортам у разгрузки. Морозов, Сошников – по дальним, по горбам в ряд. Гладков, Бабенко – полоса, сотками, под колесо. Сёмин, Панин – по грузовикам и бензину. Заход один по моему, выход креном, не по прямой – тут пристреляно всё. Пошли.
Я положил семёрку в пологое на ближний борт. Двухмоторный He 111 рос под носом – длинный, остроносый, ниже горбатого, и под ним стыли сани, ящики, согнутые фигуры. Я взял в сетку корень его крыла, где баки, выждал, пока подползёт под нос, и пустил оба эрэса, а следом, не отпуская гашетки, добил длинной из пушки осколочно-зажигательным – по крылу и по тем, кто застыл под ним. Реактивные вошли в корень, крыло вспухло огнём от баков наружу, и борт осел набок, занявшись чёрным, бензиновым. Я довернул через сани, прошёлся по ним остатком ленты и тянул вверх, ломая выход вправо.
– Командир, бьют со всех краёв! – Ковальчук вцепился в турель, развернул её на полборта. – Полоса вся в трассах! Воробьёв отработал, тянет следом!
– Вижу. Виляй за мной, сектор не зевай.
Воробьёв всадил эрэсы во второй борт, и горбатый Ju 52 у дальнего края занялся. Краем глаза на выходе я поймал остальных: Морозов вспорол реактивными крайний горб в ряду, а Сошников, идя у него под хвостом, накрыл осколочным тех, кто метнулся от бортов к щелям. И вышел. Не довернул добивать – отвалил креном, как отваливал всю эту зиму: добивает мёртвую дверь живой мотор, а беречь его теперь дороже, чем дожечь её. Сёмин с Паниным навалились на край, где стыли заправщики, – у Панина под крылом полыхнуло низкое, чадное, занялись бочки, и от них пошло по снегу растёкшимся огнём.
И тут я увидел то, чего на Питомнике не было: они тушили. Не бежали в щели, не падали в снег, а тянули к горящему «хейнкелю» ручную помпу на санях, разматывали рукав, кидали лопатами снег на крыло – голодные, в шинелях поверх всего, что нашли, они дрались за каждый борт, как дерутся за последнее. Эта дверь была у них последняя, и они это знали не хуже меня, и потому не прятались, а спасали. Я положил сетку на копошащуюся у помпы кучу и дал осколочным длинной, и куча легла, и помпа встала. Жалости во мне на это не было. Жалость я держал на своих, а тут были те, кто пришёл в эту степь жечь мой дом, и я гасил их последнюю дверь, как они два года жгли наши.
Гладков завёл свою на полосу и отпустил обе сотки в укатанную середину. Вспухло дважды, выбросило мёрзлую землю чёрными фонтанами, и в короткой полосе встали две воронки – там, где садящемуся только и можно коснуться. Я тянул из захода вверх, сквозь частую тридцатисемимиллиметровую сыпь, и в одном разрыве тряхнуло так, что семёрку подкинуло и завалило на крыло, – я выровнял её на полудвижении, не дав довернуться.
– Бабенко зацепило! – Гладков, рвано. – По крылу дали, дымит!
– Бабенко, доклад!
– Держу! – голос сорванный, но не паникой. – Плоскость дырявая, тянет вбок, рулю!
– Тяни на обвод, не виси над полем! Гладков, при нём, веди до переднего края! Остальные – выход, сбор низом!
И тут на эту перепаханную полосу, на две дымящиеся воронки, с дальнего края пошёл на посадку борт.
Гружёный He 111, выпустив шасси, низкий, прямой, на глиссаде. Он видел воронки – не мог не видеть. И всё равно тянул на них, потому что садиться было больше некуда: под ним был котёл, голодный, мёрзлый, и каждый ящик, что он нёс, кому-то там был день жизни. Он не отвернул – шёл на перепаханное, как идут на верное, потому что иначе никак. Сёмин его и достал – оказался выше и сбоку, прошёл сверху пушкой от хвоста к кабине; борт качнулся, провалился на крыло, не дотянул до полосы и пропахал брюхом снег за её краем, ломаясь. Из него полезли те, кого он вёз обратно, – раненые, кого вывозили, поползли от горящего по снегу. Я отвернул глаза. Не моя была графа – кого он вёз. Моя была – чтоб дверь не приняла следующего.
* * *
Из захода я выводил уже не всех – Бабенко уходил стороной к переднему краю.
Он дотянул до своих и сел на брюхо на ровном за обводом; Гладков подвисел над ним, сбросив газ, на одном крыле, пока из распахнутого фонаря не выбрался и не махнул живой, заметил место по дымку от пробитой плоскости и нагнал группу. Машину спишут, пилот цел – выходил сразу, креном, как приучен. В семёрке у меня была свежая пробоина по левой плоскости, ближе к корню, чем питомникская; но элерон ходил, дымка не было, лонжерон, как доложил потом Прокопенко, смеривший дыру пальцем через тряпку, не задет. Дюйм правее – и тяга элерона; об этом я думать не стал, потому что правее не вышло.
Над Гумраком осталось горящее. Два борта на стоянках, He 111 у разгрузки, садившийся за краем полосы, бензовоз; полоса – две воронки да дым. На день, на два, на сколько хватит им сил оттащить и засыпать, последняя дверь котла была подперта. А я держал при себе, что подпирать им её осталось недолго и что подпереть до конца некому: засыпать воронку скоро станет нечем и некем.
Трофимов чёрточку Гумрака зачёркивать не стал. Карандаш он держал над синькой и не опускал – ждал, глядя не на карту, а на меня.
– Сколько она простоит, по-твоему? – спросил вдруг, мимо доклада, мимо горбов и бензовоза. – Перепахали – это я понял. А свалится – когда?
Я молчал ту долю секунды, в которую считают не моторы, а слова. Двадцать второе лежало во мне готовым, точным числом, как патрон в патроннике, и спустить его было нельзя.
– Долго не простоит, – выговорил я так, чтоб в голосе не качнулось ни одного лишнего числа. – Через одну полосу сотни тонн не натаскать. Десятков не натаскают. Свалится сама.
– «Сама», – повторил он и наконец опустил карандаш – не крестом, а коротким росчерком, который ничего не зачёркивал. – Ты это второй раз говоришь, Соколов. И на Питомнике говорил. Будто у тебя в голове уже отстукано, какого числа.
Он не спрашивал. Он клал передо мной то, что заметил, и ждал, возьму я или отодвину. Дату я подержал при себе, и оттого молчание моё легло между нами тяжелее доклада.
– В сводке оно так и выходит, – сказал я наконец. – Если умеешь читать.
Трофимов подержал на мне взгляд ещё секунду и числа из меня тянуть не стал.
– Ну, перепахивай, – сказал он только и свернул синьку.
* * *
К семёрке я добежал, когда немец уже наматывал второй круг.
Прокопенко был у неё. Он не ушёл в щель. Он вкопался спиной к плоскости, лицом в чёрное небо, откуда наматывал круги чужой мотор, – не считал теперь свои садящиеся борта, а слушал одного чужого, ходившего убивать, – и держал перед собой лопату, как держат не инструмент, а то, чем будут отбиваться.
– Гриша, в щель! – крикнул я сквозь гул и звон. – Брось, в щель!
– Семёрку прикрою, – отозвался он, не обернувшись, и всадил лопату в мёрзлый снег у колеса. – Капонир низок, осколком сверху достанет. Окопаю – переживёт. – Лопата шла туго, земля колом, и он бил её ладонями через тряпки, через боль, которой не было графы, всаживал и выворачивал, обкладывая мёрзлым валом то колесо, ту плоскость, что днём латал. – Не уйду я от неё, Алексей Петрович. Не для того ночь над ней стою, чтоб теперь в нору.
Немец сделал ещё круг, бросил ещё куст – дальше, мимо, по пустому краю, наугад, потеряв в темноте погасшее поле, – и ушёл, унося свой ровный гул в чёрное, на запад. Тишина встала глухая, в звоне в ушах. Где-то перекликались, считали своих, тащили раненого к санчасти. На дальнем краю горело – то ведро, что не притушили, и около него ещё что-то, поменьше.
Я стоял у семёрки, у обложенного валом колеса, и под рёбрами у меня тяжелело то самое знание, что я нёс сюда бегом по колеям: придёт опять. И не находил, куда его деть, – и впервые за зиму считал не моторы, не пробоины, не сожжённое в Гумраке, а ночи. Сколько их ещё, таких. И на сколько хватит человека, который в каждую будет стоять у моей машины с лопатой, а не в норе.
* * *
К утру сосчитали, чего стоила ночь.
Двое из БАО, что приняли осколок у дальнего капонира на излёте того куста, были ранены не насмерть, и их ещё затемно увезли в санчасть на попутной полуторке. Одна машина, не наша, оказалась посечена по хвостовому оперению вкось, и оружейники, обойдя её на свету и пощупав каждую пробоину пальцем, обещали поднять её в строй к полудню, если хватит латок. Семёрка же стояла цела, обложенная по самую ступицу колеса тем мёрзлым земляным валом, который Прокопенко набивал всю ночь голыми, обмотанными в задубелое тряпьё руками, не уходя в нору. Я подошёл к ней по утреннему насту, ещё хрусткому от ночного мороза, и увидел то, чего за этим человеком отродясь не водилось. Он сидел рядом с машиной, на пустом снарядном ящике, привалившись плечом и затылком к стойке шасси, и лопата лежала у него поперёк колен. А руки в бурой задубелой намотке лежали поверх той лопаты тяжело и неподвижно, как лежат чужие, отнятые у тела руки.
– Окопал, – сказал он, не вставая. – Переживёт. – И, помолчав, ровно, без жалобы, глядя не на меня, а на тот дальний край, где ночью ударило: – Раньше-то они нас тут не доставали, Алексей Петрович. Это у себя летаешь, у себя и стоишь, у себя и спишь. А теперь и тут достают. – Он провёл тряпкой по лопате, медленно. – Земля под ногами была своя. А вышло – не вся.
Ответить ему так, чтобы при этом не солгать ни про эту ночь, ни про те, что были ещё впереди, мне было решительно нечем. Сказать, что больше они сюда не придут, я не мог, потому что они придут, и не один раз, и я знал это вернее, чем смел ему показать. Сказать, что в следующую ночь надо уходить в щель, я тоже не мог: он туда всё равно не пойдёт и будет стоять у этой плоскости с лопатой, пока его держат ноги. И оттого, что про эту вымороженную землю и про эти наматывающиеся одна на другую ночи я знал заведомо больше, чем он, моё молчание ложилось между нами не легче, а тяжелее любого слова, какое я мог бы сейчас подобрать.
Числа этому я больше не находил и не искал. Я просто отнял у него из-под отяжелевших рук лопату, прислонил её к стойке и опустился рядом с ним на снег – плечом к холодной стойке шасси и плечом к нему самому. И так мы вдвоём сидели и молчали, ничего друг другу не объясняя, пока над разбитым и дымившим дальним краем стоянки медленно и неохотно вставало белёсое, мёрзлое, ничего не обещающее утро.
Глава 27
«Надвое»
Двадцать шестого Трофимов разложил синьку не так, как раскладывал все эти зимние дни. Прежде он клал её передо мной целиком и тыкал карандашом в одну чёрточку – в полосу, в очаг, в балку. Теперь он положил её и провёл по обводу котла одну линию поперёк – наискось, с северо-запада на восток, через самую середину, через Мамаев и через тот завод, что синим был подписан немецкими литерами, а нашими – «Красный Октябрь».
– Сегодня под утро сомкнулись, – сказал он. – С запада наши шли к городу, от Питомника. Чуйков из города – навстречу, от Волги. Сошлись вот тут, у кургана. – Карандаш встал на середину линии и не двинулся. – Котла больше нет одного. Их теперь два.
Я смотрел на эту линию и видел не сводку, а то, чем она была: степь, перепаханная надвое, и в этой борозде – встретившиеся руки.
– Южный – это центр, Паулюс, штаб, – Трофимов вёл карандашом по нижней половине. – Северный – заводы: тракторный, «Баррикады», вот этот. – Он постучал по верхней. – Южный, считай, доходит. Сдаются ротами, батальонами, кто с белым, кто без. А вот северный ещё держится. Засел в цехах, в подвалах, и пока не вышел весь патрон – будет огрызаться. Туда и пойдёшь.
– По стыку идти нельзя, – сказал я, ведя пальцем вдоль косой черты. – Там теперь свои на своих смотрят через двести метров. Промахнёшься створом – ляжешь по нашим.
– Нельзя, – подтвердил он жёстко. – Сегодня по площади никто не бьёт. Цвет дня – две красные. Увидишь внизу ракету – это свои, руку с гашетки. Полотнища расстелют, костры разложат – где наши, обозначат. Твоё дело – пройти над стыком, глянуть, что там и как сомкнулись, доложить. А потом – вот этот узел на севере. – Карандаш ткнул в верхнюю половину, в квадрат у заводской окраины. – Тут он зениткой ещё сидит, в руинах. Заявка пехоты: давит их огнём из-под цеха, головы не поднять. Сожги ему эту точку. Шесть машин дам, седьмую если Сёмин дотянет.
* * *
Семёрку Прокопенко выкатил затемно, как выкатывал каждое из этих утр, и обложенный с ночи вал у колеса ещё не растащили – он обходил его, не задевая, будто берёг.
– Мотор держит, – сказал он, и ладонь его, обмотанная по́черневшим за зиму льном, легла на стылый капот плашмя, будто слушала. – С третьего воздуха возьмёт. Не газуйте резко на вводе. – И, не подняв глаз: – Что, кончается ихнее, Алексей Петрович?
– Надвое разрезали, Гриша, – сказал я. – Сошлись с городом у кургана. Котла теперь два.
Он постоял, перекладывая ключ из ладони в ладонь, и не поднял на меня глаз – примерял услышанное к чему-то своему, молча.
– Надвое, – повторил он. – Ну. Половину легче доломать, чем целое.
Оружейники подвесили под семёрку то, чем работать по укреплённой точке сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки – по две сотки, в кассеты – осколочные россыпью. Сержант-оружейник, заводя направляющую, бросил, не разгибаясь:
– Сотками в цех, командир, в проём, где сидят. Эрэсом по зенитке, как увидишь куст. Осколочными – по живому, кто из-под завала бьёт.
Воробьёв собрался правым – с гибели Захарова место это пустовало, и Воробьёв вставал на него теперь не запасным, а ведомым; Бабенко после Гумрака сел на чужую, звеньевую, и держался за Гладковым; Морозов с Сошниковым легли второй парой, Сёмин с Паниным – третьей. Сёмин мотор дотянул – седьмого подняли. Я залез в кабину, дал газ. Винт схватил воздух не сразу, на третьем обороте – взял. Перекладкой прошёл рули: налево до борта, направо до борта, на себя и от себя. Элероны послушные, перекосов нет. Шесть машин стянулись над полем за семёркой, и мы легли на курс внутрь обвода – туда, где степь под утро легла надвое.
* * *
Стык я увидел раньше, чем дошёл, – по тому, что внизу впервые за зиму двигались не к котлу, а из него.
Под крылом лежала та самая косая борозда, которую Трофимов провёл карандашом, только живая. С запада в неё втягивались наши – тёмные цепочки по белому, орудия на конной тяге, машины; с востока, от города, от заводских развалин, тянулись навстречу другие цепочки, и между ними, в самой борозде, у подножия кургана, что-то горело, дымило, и сновали точки. На дальнем скате кто-то выложил полотнища – рыжие на снегу, крестом, – и от них в небо ушла, рассыпаясь, красная ракета. За ней вторая. Цвет дня.
– Группа, внизу свои с обеих рук, – передал я. – По площади не бить. Гашетку не трогать. Идём над стыком, смотрим.
– Понял, по своим не бить, – отозвался Воробьёв.
Я провёл семёрку вдоль борозды на малой, и под крылом покатилось то, чего не было ни над Питомником, ни над Гумраком. Там немец возил, разгружал, тушил, дрался за борт. Тут немец шёл сдаваться. Колонна тянулась от заводской окраины на запад, к нашим, – длинная, серая, согнутая, и впереди неё несли на шесте что-то белое, тряпку ли, простыню, и по бокам шли наши с винтовками наперевес. Брошенная техника стыла вдоль дороги, орудия с задранными в небо стволами, грузовики носами в кювет; и снег у обочин был чёрен от того, что в этом снегу полгода жгли, ломали и теряли.
– Командир, внизу пленные, колонной, – Ковальчук, с задней, негромко. – Тыщи. Длинная – конца не вижу.
– Вижу. Не наша графа.
Я качнул семёрке крыльями над выложенным крестом полотнищем – обозначить, что свой, что вижу, что не ударю, – и снизу мне в ответ махнули с дальнего ската, замахали руками, кто-то стянул шапку. Пара Яков прикрытия прошла выше, тоже качнула крылом нашим, потом отвалила за стык, проверять чистое небо. Истребителя над бороздой не было – немцу из котла его поднять было нечем, и над смычкой стояла та редкая зимняя пустота, в которой слышишь только свой мотор.
– Сорок второй, я триста первый, – пробилось снизу, с земли, рвано, сквозь треск; пехотный корректировщик у стыка нашёл нашу волну. – Не работайте по борозде, тут наши с обеих рук. Цель ваша – север, квадрат у завода, ждём вас там. Подтвердите.
– Триста первый, я сорок второй, понял, по борозде не работаю, иду на север, – передал я. – Стык вижу, сомкнуто.
– Сомкнуто, браток, – отозвался корректировщик уже не по форме, а как сказал бы живой живому. – Полгода ждали. Дай им там, на севере, за нас.
* * *
Над этой колонной я прошёл, не доворачивая, и палец на гашетке вдруг стал чужой.
Я водил эту степь огнём с сентября – по голове колонны, по разгрузке, по согнутым у бортов фигурам, по тем, кто тушил у помпы свою последнюю дверь. Рука шла к гашетке сама, без меня; за полгода я не глядел на неё, как не глядишь на собственное дыхание. А теперь подо мной шёл тот же враг, но шёл с поднятыми руками, под нашим конвоем, по нашей дороге, и я снял палец со спуска – и под мышками потянуло холодом, как от распахнутой среди тепла двери.
Я не подумал – я это вдохнул. Грудь забрала ледяной воздух разом, до самого низа, и не отдала. Что-то прошло у меня по телу той же косой чертой, что легла у кургана, – наискось, от горла к рукам, надвое: там осталась рука, которая полгода била не думая, тут встала рука, которая держала спуск пустым и не находила, куда себя деть. Меня прознобило в кабине, в нагретой моторным теплом кабине, и я стиснул ручку крепче, чтобы унять ладонь. Думать было некогда – впереди, на севере, ждал тот, кто ещё не бредёт, а сидит в подвале и держит палец на спуске за нас обоих.
– Группа, доклад дам с земли, – передал я. – Стык сомкнут, по всей борозде наши. Идём на узел, на север. Заход по моему, не растягиваться.
* * *
Узел открылся под крылом не степью и не аэродромом – изломанным бетоном.
Заводская окраина лежала грудой: обрушенные пролёты цехов, рёбра ферм, чёрные провалы окон, кирпич, ссыпавшийся в воронки. Из этой груды немец и сидел. Я опознал его точку по тому, как от неё тянулись трассы вниз и вбок – по нашим, что залегли на открытом перед цехом и не могли подняться. Зенитку он держал тут же, в развале: счетверённая двадцатка стояла где-то в проёме, и от неё разом, слитной светящейся метлой, ударило вверх, едва мы навалились; выше неё чёрным кустом встало тридцатисемимиллиметровое – одно, два, последние, что у него тут были, но и одного хватало, чтобы не дать пройти прямо.
– Зенитка в развале, слева от пролома, – передал я. – Воробьёв, эрэсом по ней, как метлу покажет. Морозов, Сошников – по цеху, в проём, осколочным, кто оттуда бьёт. Гладков, Бабенко – сотками в подвал, под обрушенное. Сёмин, Панин – прикрой выход. Валимся по одному, за мной след в след. Выход креном, не по прямой.
Я опустил нос на тот проём, откуда тянулись трассы, и пошёл вниз отлого, прижимая машину к развалу. Чёрный провал рос под капотом. Я поймал его в перекрестье, выждал лишний счёт и пустил две ракеты, добавив поверх длинную очередь, – реактивные нырнули в пролом, в темноту за ним, и оттуда выхлестнуло кирпичом и дымом. Воробьёв сзади всадил свои эрэсы в развал, где стояла двадцатка, – метла её захлебнулась, мигнула, встала на полудыхании. Я довернул и прошёлся очередью по тем, кто бил из-под завала, и тут же выдрал машину из пике с креном, ломая прямую на выходе.
– Командир, бьют от дальнего пролёта! – Ковальчук развернул турель на полборта, дал короткую. – Ещё точка, правее!
– Вижу. Виляй за мной.
Морозов с Сошниковым прошли по проёму осколочным – Морозов в один, Сошников рядом в другой, по тем, кто оттуда огрызался, и вышли разом, креном. Гладков завёл свою на подвал и сбросил обе сотки в самую щель под обрушенным пролётом – рвануло глухо, изнутри, и часть стены осела в провал, погребя то, что под ней билось. Бабенко на чужой машине держался за ним, добил остатком по дальнему пролёту, откуда ударило Ковальчуку.
Тридцатисемимиллиметровый поставил куст прямо на выходе – там, где мне только и можно было вытянуть. Я не пошёл прямо. Бросил машину вправо, тут же влево, скользя то на одно крыло, то на другое, сбивая немцу прицел, – и куст остался позади, в пустом месте.
– Триста первый, как точка? – запросил я землю на выходе.
– Левый проём задавили, спасибо! – корректировщик, в голос, сквозь треск. – Из дальнего пролёта ещё садят, по нам! Если можете – ещё раз, по дальнему!
Идти вторым по тому же развалу, через ту же двадцатку, было не то что первым: немец теперь знал, откуда мы валимся. Но осколочные у Морозова с Сошниковым ещё были, а наши под цехом лежали и ждали. Я завёл группу на второй – не прежним следом, а наискось, с другого края, чтобы не лечь немцу под упреждение.
– Морозов, Сошников – за мной, по дальнему пролёту, добиваем. Воробьёв – давишь двадцатку, если оживёт. Остальные – выше, хвост.
Я прошил дальний пролёт пушкой во всю длину, от провала к провалу, и сыпанул осколочными по тем, кто оттуда садил; Морозов с Сошниковым легли следом, накрыли остаток. Двадцатка в развале попробовала встать ещё раз – мигнула трассой, – и Воробьёв вдавил в неё последний эрэс, и она смолкла совсем. На этом втором заходе, через пристрелянное, в плоскость и толкнуло – глухо, коротко, как кулаком по фанере.
– Зацепило, командир! – Ковальчук. – В правую, у консоли! Элерон ходит, дымка нет!
– Вижу по ручке. Терпит.
Я вывел семёрку из захода рвано, не по следу, и потянул на восток, на сбор. Внизу остался дымящийся пролом, заваленный сотками подвал, две захлебнувшиеся точки. Пехота под цехом поднялась – я увидел, как от залёгшей цепи пошли вперёд, к развалу, перебежками, теперь уже не прижатые огнём.
– Триста первый, я сорок второй, выхожу, боезапас отработан, – передал я. – Дальний ваш, добивайте сами.
– Сорок второй, поднялись, идём! – ответила земля. – Будь жив, штурмовик.
* * *
Шестерых я вывел семёркой, седьмой шёл стороной.
Сошникову зенитка прошла по хвосту – не насмерть, руль держал, дотянул со всеми; Сёмин на выходе поймал двадцатку в мотор, кренился на тонком хвосте, и Панин вёл его к переднему краю на бреющем. Сел Сёмин на брюхо за обводом, у своих, второй раз за зиму – машину спишут, сам цел, выходил сразу. В семёрке у меня была свежая дыра по правой консоли – Прокопенко смерил её потом пальцем через тряпку и сказал, что лонжерон цел, элерон ходит, к утру залатает.
Трофимов слушал доклад стоя, и косую черту через котёл переправлять не стал – она была уже не его пометка, а карта.
– Сомкнуто по всей борозде, – повторил он за мной. – Колонны на запад, с белым. Узел на севере придавили, пехота встала. – Он постоял над синькой. – Южный доломают на днях. А северный, говоришь, ещё зубаст.
– Зубаст, – сказал я. – Пока патрон не вышел – будет из подвалов огрызаться. Сегодня одну точку сожгли, а их там в развалинах не одна.
– Значит, опять к ним, – сказал Трофимов и наконец опустил карандаш – не крестом, не росчерком, а просто положил поперёк синьки, как кладут отработавший инструмент. – Доламывать. Половину легче, чем целое.
Те же слова, что утром сказал Прокопенко над капотом. Я их и от одного, и от другого принял молча, потому что они были верны и без меня, и потому что про то, насколько половину легче и сколько ещё на это уйдёт дней и ночей, я знал ровнее, чем имел право сказать.
Прокопенко у капонира кроил по моей плоскости заплату – размечал мелком, резал ножницами по дюралю короткими прикусами, не торопясь. Он не обернулся, спросил у машины:
– Цел. Привезли. – И, помолчав, проведя ладонью по рваному краю дюраля: – Надвое, стало быть.
– Надвое, Гриша.
– Это хорошо, – сказал он ровно, без складки у рта, и взялся резать дальше. – Целое долго ломали. А по половинке, может, и до тепла управимся.
Я стоял у обложенной валом семёрки, у человека, который её этой ночью прикрыл собой и эту ночью латал, и не сказал ему, что до тепла он не дотянет трёх дней. Северный котёл ещё сидел в подвалах с пальцем на спуске; впереди были вылеты по нему и ночи между ними, и эти ночи я считал теперь штучно, как не считал ни моторов, ни пробоин. Сколько их ещё. И на сколько хватит того, кто в каждую будет стоять у моей машины с лопатой. Числа этому я не находил и не искал – отнял у него заплату, прислонил к стойке и сел рядом, на снег, плечом к стойке, плечом к нему, и так мы сидели, пока он отдыхивал руки, а над разрезанным надвое котлом догорал короткий январский день.




























