Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Глава 28
«Семерка»
Третью ночь подряд немец ходил по нашим стоянкам.
Северный котёл доживал в заводских подвалах, огрызаясь из-под обрушенного бетона, и днём мы жгли ему точку за точкой. А по ночам с запада, с дальних полей, что у немца ещё держались, повадился ходить одиночный бомбардировщик – тяжёлый, двухмоторный, «по беспокойству». Он вешал над аэродромом светящую бомбу на парашюте, и поле разом становилось белым, плоским, как снимок; в этом мёртвом свете он выцеливал стоянки и клал серию по капонирам, по тому, что не успели зарыть и укрыть. Бил он редко и наугад по огням, мимо чаще, чем в цель. Но дневной работой нас выматывало так, что валились спать в комбинезонах, не разуваясь, и под этот фонарь уже не вставали; и всё же каждый знал: рано или поздно серия ляжет не в степь.
Прокопенко в эти ночи семёрку не бросал.
Я гнал его в щель. В первую же ночь, когда фонарь повис над полем и стало светло, я крикнул ему от землянки: в щель, Гриша, брось машину, в щель. Он не пошёл. За ту ночь он накидал вокруг колеса вал – мёрзлую землю, снег, обломки ящиков, всё, чем можно обложить, – а в следующую достраивал его, лёжа у стойки под самым фонарём, и на мой крик только мотнул головой, не отрываясь от лопаты. Семёрку он закрывал собой, потому что она была то немногое, что он в эту зиму ещё мог удержать целым. Руки у него были стёрты до того, что лопату он держал через тряпку, как берут горячее, и складка у рта стояла глубже, чем летом, и работал он давно уже на том «не могу», которое пересилил ещё в январский мороз и с тех пор не отпускал ни на день. Я знал это и не отнял у него лопату. Это была его война, и стоял он в ней так же, как я в своей: не выходя из боя, пока есть чем держать.
Накануне вечером я застал его у семёрки в темноте. Он не работал – сидел на корточках у недостроенного вала, привалившись к колесу, и грел разбитые руки под мышками, сунув их глубоко, как прячут от мороза. Я опустился рядом, на снег. Над западом стояло жёлтое зарево котла, и где-то под ним уже заводил моторы на ночь немец, что повадился к нам ходить. «Мотор я ей выходил, Алексей Петрович, – сказал он, не вынимая рук. – Чужой был, ворованный, а я его обкатал. До тепла добежит, а там полегчает всем». Я сказал, что добежит. До тепла, по моему счёту, оставалось немного, и кому до него добежать, а кому нет, я знал ровнее, чем имел право сказать, и промолчал, и мы посидели так, глядя на чужое зарево, пока он не поднялся доканчивать вал.
В ту ночь меня подняли в воздух.
* * *
С переднего края у завода передали: немец под фонарями стягивается из подвалов в один цех, копит силу для вылазки, и пехота просит штурмовик – пройти, придавить, не дать собраться к рассвету. Дело для ночи дрянное. Над развалинами, по памяти дневных заходов, на чужие фонари, без второго захода – ночью второй раз ту же точку не найдёшь. Но наши под цехом лежали третьи сутки, и я поднял семёрку в темноту один.
Прокопенко выпустил её, как выпускал всегда. Хлопнул по капоту обмотанной рукой – лён на ладони чёрен и тяжёл от въевшегося масла, – сказал, что мотор возьмёт с третьего воздуха, велел не газовать резко на вводе. Последнее, что я от него услышал, было про мотор. Знал бы – слушал бы не про мотор.
Взлёт в темноту с укатанной полосы – как прыжок в погреб. Земля ушла, и не стало ни верха, ни низа, только приборы в зелёном свете да чёрное стекло. Я набрал малую высоту, лёг на запад по компасу, на зарево, что стояло над заводами всегда, и пошёл на него. Город опознался по огню: развалины тлели, горело в нескольких местах, и над всем этим, ближе к Волге, качались немецкие фонари – он сам себе осветил то, что копил.
Цех я нашёл по этим фонарям. Под ними густо двигалось – серое, мелкое, сбитое в проходе между двумя пролётами. Я опустил нос на этот свет, держа фонари в перекрестье, и пошёл вниз отлого. Чёрный провал цеха рос в стекле. Дал две сотки в проём, в самую гущу под фонарём. Снизу выбросило огнём и кирпичом – фонарь качнуло, погасило взрывом. Прошёлся из пушек долгой очередью вдогон тем, кто кинулся из-под света в темноту, повёл ствол по всему проходу и потянул вверх, в чёрное, на выходе ослепнув от собственных трасс. Темнота после вспышек встала глухая, и несколько секунд я вёл семёрку по приборам, не видя ничего за стеклом, пока глаза не отпустило. Внизу, там, где я прошёл, разгоралось – занялось в проёме, дало рваный свет, и в этом свете ещё металось мелкое, расползаясь по развалу. Больше дать им я ничем не мог: люки пусты, лента к концу.
– Командир, по тебе снизу, пунктиром, – Ковальчук с задней, ровно. Ночью он мне был не стрелок, а глаза, повёрнутые назад, в темноту, которую я не видел. – Слева трасса, мелкая. Зенитный автомат.
– Вижу. Ухожу.
Снизу тянуло вверх дробным светящимся пунктиром – ночной зенитный автомат бил на звук и на выхлоп, наугад, как и я работал наугад. Я сменил курс, сбил ему прицел, и трасса отстала, ушла в сторону. Второго захода я делать не стал: цех я придавил, фонарь погас, искать в чёрном развале ту же точку – значило подставить семёрку слепой зенитке без толку. Я доложил землю, что прошёл, отвернул от зарева и лёг на обратный курс – по компасу и по затихающему гулу собственного мотора, в темноту, где-то впереди которой лежала Конная.
Назад я шёл низко, над разрезанным надвое котлом. Подо мной лежала мёртвая вымороженная тьма – там, в этой тьме, без огня, без движения, доживала окружённая армия, та самая, ради запирания которой полгода жгли мы переправы и аэродромы. Ни огонька на десятки километров. Только за спиной, над заводами, тлело да гасли, качаясь, последние чужие фонари. Я держал компас и слушал мотор – тот, что он мне выходил на зиму, ворованный, обкатанный его руками, – и мотор шёл ровно, на всех оборотах, как он и обещал вечером у вала.
Аэродром я увидел горящим.
* * *
Пока я висел над заводом, немецкий ночник пришёл на нашу Конную.
Я подходил с востока, снижаясь, и вместо посадочных огней, которые мне должны были выложить, увидел внизу пожар: горело у стоянок, длинно, в два-три очага, и над полем ещё качался, дотлевая, чужой фонарь. Немец отбомбился и ушёл – в небе было пусто и тихо, только мой мотор да затихающее эхо. Я не понимал ещё ничего, кроме того, что захожу не на тот аэродром, с которого взлетал.
Мне выложили посадочную наспех, сбоку от пожара, фонарями «летучая мышь» и одним костром в торце. Я провёл семёрку мимо собственных горящих капониров, чувствуя жар правым бортом сквозь фонарь кабины, дотянул до края поля, оборвал зажигание на ещё крутящемся винте и вылез, не дожидаясь, пока он встанет, в чёрную, воняющую толом и горелым ночь. По полю бегали – с огнетушителями, с баграми, тащили из огня чехлы, ящики, кричали коротко, по-аэродромному. Горело на дальнем краю стоянок. Там стояли машины первой эскадрильи. Там стояла семёрка. Там стоял он.
Я пошёл туда. Сначала шёл, потом побежал. Кто-то поймал меня за рукав на полпути, сказал что-то, я стряхнул его, не разобрав, и добежал.
Семёрка стояла целая.
Она стояла на своём месте, обложенная с колеса мёрзлым валом, и серия легла рядом – две воронки в десятке шагов, развороченный соседний капонир, иссечённый осколками чехол на её турели. Что-то щёлкнуло по плоскости, выбило край у той консоли, что он латал днём, – но машина стояла на ногах, целая, и винт был цел, и мотор был цел, и завтра она могла лететь. Вал и тело между нею и воронкой сделали своё. Семёрка была жива.
А Прокопенко лежал у стойки.
Он лежал, как падает работавший человек, – на боку, чуть подвернув под себя руку, и в руке была лопата, обмотанная тряпкой, и тряпка набрякла тёмным и смёрзлась. Осколок взял его в спину, под левую лопатку, и снег под ним был чёрен и уже не таял. Я опустился рядом на колени, в этот его почерневший снег. Кто-то подошёл, встал за плечом, я не обернулся. Складки у рта на нём больше не было. Лицо, которое все эти полгода я знал собранным в эту складку, в эту глубокую куйбышевскую усталость, теперь разгладилось – впервые при мне оно было не на пределе, а спокойно, как у спящего после долгой смены.
Я снял с лопаты его руку. Изнутри тряпки она была ещё тёплой, теплее снега. Я не знал, что с ней делать, и положил обратно, как было.
Подошедший сзади – его сосед, пожилой механик, что когда-то опускал руки у захаровского пустого капонира, – стянул шапку и сказал негромко, что Гриша из щели не пошёл и в эту ночь, обкладывал колесо, когда повесили фонарь; что серия легла враз, по всему краю, и он, сосед, успел только упасть в свою щель, а Гриша был у машины. Я слушал и не слышал слов, оставалось из них одно: и в третью ночь он не пошёл. Я смотрел на вал. С одной стороны колеса мёрзлая земля была поднята в полроста, плотно, лопата к лопате, а с другой – начата и брошена, и комья лежали там, где он их не доложил, и между ними была вмятина в снегу по его росту: он закрывал недостроенную сторону собой, потому что достроить не успел.
Над нами стояла семёрка, которую он не отдал, – целая, готовая к утру, в ровном свете догоравшего рядом капонира.
* * *
Его унесли перед рассветом, когда пожар сбили и стоянки залили пеной и снегом.
Я сидел у стойки до света. Ковальчук принёс мне его кисет – старый, потёртый, куйбышевский, с дедовым ещё, как Прокопенко говорил, табаком на самом донце. Нашёл в кармане его комбинезона, не знал, кому отдать, отдал мне. Я взял. В моей нагрудной бухгалтерии – в той, что я вёл с сорок первого и в которую ложились чужие письма, чужие зажигалки, чужая память, – лёг теперь его кисет. Рядом с теми двумя словами, которые он сказал мне на финале прошлой осени и которые я носил все эти полгода: тут и встанем. Он сказал их тогда за весь полк, и полк на них встал, и держался всю зиму, и я держался, не зная, что встал на слова человека, которому самому до тепла не хватит трёх дней.
Я налил ему стакан перед рассветом. Сам, из его же фляги, что стояла в его ящике с инструментом, на своём месте, рядом с разложенными по росту ключами, с мотком льна, с банкой клея для заплат. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери – это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду, и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. Я не знал, по какому из его правил наливать этот – по ордену перелома или по потере. Налил по обоим. Поставил на ящик, у недорезанной заплаты, и пить было некому, и стакан так и остался стоять, подёргиваясь к утру ледяной коркой. Кто-то из оружейников, проходя в темноте мимо, увидел его, понял, для кого он налит, стянул шапку и пошёл дальше, не сказав ни слова. За ночь так прошли многие: старшину в полку знали все, с сорок первого, и каждый, кто шёл мимо стойки, на которой я сидел, замедлял шаг.
Я сидел у его ящика с инструментом до света. Ключи в нём лежали по росту, от большого к малому, как он их клал; в каждом пустом гнезде ветошь была сложена вчетверо – он складывал её так каждый вечер, и эта последняя осталась сложенной. Я ничего не взял. Только переложил банку клея для заплат, что стояла у самого края и могла свалиться, на середину, к ключам, – поправил за ним то, что он сам всегда поправлял. От этого мелкого, никому не нужного теперь движения у меня впервые за ночь перехватило горло.
Войну я знал наперёд. Эту ночь – нет. Её не было ни в одной моей памяти; она была его, живая, не из книг, и переложить её назад, как банку клея на ящике, я не мог.
* * *
Утром семёрка летела.
Я обошёл её, как обходил он, – провёл ладонью по капоту, по той консоли с недорезанной заплатой, где осколок выбил свежий край рядом со старой клёпкой. Качнул ручку влево-вправо, проверяя, как ходят элероны после ночного жара; правый отзывался чуть туже – повело перкаль у пробоины. Мотор взял с третьего воздуха, как он сказал последним. Чужой механик, присланный из БАО взамен, ждал у плоскости с формуляром в руке, и был он не плох, видно было, что рукастый; но он держался на месте, на котором два года стоял другой, и принимал машину, которую знал по бумаге, а не по каждой её заклёпке, не по тому, с какой заплаты на консоли началась осенняя полоса.
Я подписал ему приёмку, поставил число – и не сразу вспомнил, какое: дни в ту зиму шли без чисел, по вылетам да по потерям. Механик принял формуляр молча, понял, что говорить тут нечего, и это я ему зачёл.
– Чехол снять? – спросил Ковальчук от задней, тихо, как спрашивал всегда не про то.
– Сними, – сказал я. – Летим.
Северный котёл ещё сидел в подвалах и держал палец на спуске, и нас опять посылали его доламывать – половину легче, чем целое, как он сказал над капотом в то утро, когда разрезали котёл, и как повторил вечером Трофимов. Я поднял семёрку в холодное белое утро – целую, выхоженную им до последнего его часа, – и повёл на север, на завод. А внизу, на дальнем краю стоянок, у пустого теперь капонира, стоял на морозе нетронутый стакан под ледяной коркой, и рядом лежала недорезанная заплата и лопата, обмотанная тряпкой, которую больше некому было взять через неё, чтобы не обжечь стёртых рук.
Глава 29
«После налета»
Лом отскакивал от земли, как от рельса.
Мёрзлый грунт у края лётного поля брал плохо – звенел, отдавал в локоть, крошился по верху, а ниже стоял слитной плитой, и две похоронные команды БАО долбили его по очереди, сменяясь, грея ломы у разведённого тут же костра. Мороз держал крепко, и пар от дыхания висел над ямой так же, как над прогреваемыми за полем моторами. Копали одну яму на всех, кого взяла ночная серия: старшину Прокопенко, двух мотористов с дальнего края стоянок и оружейника, что не успел упасть в свою щель. Глубоко не брали – земля не давала; брали, сколько успевали до вылета, потому что вылет всё равно был.
Их положили рядом, в шинелях, лицами вверх. Прокопенко лежал крайним. Кисет его был у меня в нагрудном, рядом с теми двумя словами, что он сказал мне прошлой осенью, а лопата, обмотанная набрякшей тряпкой, осталась у капонира, у его ящика с инструментом, – её никто не взял, и я не велел брать. Кравцов сказал над ямой коротко, по форме и не по форме враз: что эти четверо держали полк в воздухе руками, не поднимаясь в небо, и что полк это знает. Салюта не дали – над полем стоял немецкий ночник где-то на западе, и всякий лишний звук с земли он слушал. Землю сбросили молча, лопата за лопатой, и мёрзлые комья падали на шинели гулко, как падает камень, а не земля.
Я стоял у изголовья, пока яму не сровняли вровень с полем. Ковальчук держался на полшага сзади и левее и за всё время не сказал ничего – и это молчание сидело со мной плотнее, чем село бы любое слово. Когда землю притоптали и поставили в торце фанерную дощечку с четырьмя фамилиями, написанными химическим карандашом по сырому, – он только тронул меня за рукав, тем же движением, каким спрашивал ночью про чехол. Пора. Полк уже работал за нашими спинами.
* * *
Аэродром вставал из-под налёта так же, как встают раненые: не разом, а частями.
Серия легла по дальнему краю стоянок длинно, в два-три очага. Один капонир выгорел дотла – машина в нём сгорела ночью, до неё не добрались, и теперь от неё остался обугленный остов на спёкшейся земле, ребристый, как печь. Две воронки сели в самой полосе, у торца, и засыпать их надо было первым делом – без полосы полк стоял слепой. БАО согнало к ним всех, кого могло: мёрзлый грунт били ломами, возили на санях, сбрасывали в воронку вперемешку со снегом, трамбовали, лили сверху воду, чтобы прихватило морозом коркой, и снова трамбовали. Полоса не любит ямы под колесом на разбеге; забьёшь рыхло – на взлёте просядет, подломит стойку.
Сгоревший капонир растаскивали тягачом. Зацепили остов тросом, дёрнули, и он пошёл, разваливаясь, оставляя на снегу чёрную дорожку. Что с него можно было снять, сняли ещё до того: оружейники сходили на остов, как на склад, – поснимали уцелевшие замки, тяги, прицельную мелочь, всё, что зима не успела сожрать огнём. Каннибалить побитую машину той зимой было не воровством у мёртвого, а единственным способом поднять в воздух живую: запчастей не возили, а машины надо было держать в строю штучно. Сошниковской, что вчера схватила по хвосту, поставили руль с разбитого триплана третьей эскадрильи, и Гладков, проходя, бросил, что хвост чужой, а полетит.
Воронки в полосе сели неудобно – одна точно в накатанную колею взлёта. Засыпать её было хуже, чем кажется: мёрзлый грунт ложился в яму крупными кусками, между ними оставались пустоты, а пустота под колесом на разбеге опаснее самой ямы. БАО били комья в мелочь обухами, ровняли, проливали воду из бочки, что таскали на санях от полевой кухни, чтобы прихватило коркой, ждали, пока возьмётся морозом, и снова трамбовали поверх. Лётчику с воздуха засыпанная воронка незаметна; механик о ней знает и держит на разбеге руку у сектора, готовый сбросить газ, если просядет. Я смотрел, как они трамбуют, и считал по этой работе то, чего не считал вслух: каждая ночь немца стоила нам не только людей, но и дня земляных работ, а земля у нас была одна и та же – лётное поле, которое надо было держать ровным под колесом и ночью, и к утру.
Оружейники тем временем снаряжали шесть машин на укреплённую точку в развале: реактивные на балки под крыло, в бомболюки по паре соток на каждую, кассеты засыпали осколочной мелочью под завязку. Ленту ВЯ набивали тут же, на стоянке, на морозе. Оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди; руки знали этот счёт с зимы – и не верили, что сегодня он спасёт кого-то. Та же зима была, что и вчера, и работа та же, и я знал её всю наперёд – кроме того, чьи руки её теперь делали у моей машины.
Я обошёл стоянки своих. Морозовская стояла целой, бабенковская тоже; гладковской осколком пробило радиатор, но насквозь, не задев сот, – текло мало, к вылету должны были заварить. Воробьёв с механиком меняли пробитый бак-плоскость – поставили запасной, заливали, проверяли на течь керосиновой тряпкой по шву. Полк считался не людьми и не самолётами вообще, а машинами, которые поднимутся утром, и я считал их, идя по стоянкам: пять, считая семёрку. Шесть, если гладковскую заварят. Шесть и подняли.
* * *
Семёрку доделывал чужой.
Механик из БАО, присланный взамен, стоял у правой консоли и резал заплату на ту осколочную выбоину, что Прокопенко не успел дорезать. Звали его Гончаренко, был он немолодой, кадровый, и резал он заплату без лишнего нажима, ровно по риске – это видно с первого взгляда, мастер или нет, по тому, как ножницы идут в металле и как лежит под рукой инструмент. Он работал чисто. Только инструмент он разложил по-своему, не по росту, а как привык, – и от этого ящик, тот самый ящик, в котором я ночью переложил банку клея на середину, был теперь чужой ящик, хоть стоял на том же снегу.
– Лонжерон цел, командир, – сказал Гончаренко, не оборачиваясь, меряя выбоину пальцем. – Заклепаю заплату, к вылету будет. Элерон ходит свободно, я гонял.
– Я знаю, что ходит, – сказал я. – Я на ней вчера летал.
Он услышал в этом не то, что сказал бы лишнего, и снова склонился к выбоине, и больше ничего не спросил. Я обошёл семёрку сам – качнул ручку влево-вправо до отказа, проверяя ход элеронов своими руками, а не чужими, прошёлся ладонью по шву на консоли, нащупывая заплату. Дошёл до капота – и рука сама легла туда, где два года её встречала чёрная намотка из напоённого маслом льна, и не встретила ничего, и палец на голом металле дрогнул, не найдя привычного под собой. Капот был голый. Гончаренко намотку снял, мокрую и обледенелую, и не знал, что её надо вернуть, потому что не знал, что она тут была. Я ничего ему не сказал. Намотку он намотал бы свою, и она держала бы тепло так же. Дело было не в намотке.
Мотор он гонял дольше, чем стал бы свой: два баллона спустил вхолостую, и только с третьего винт схватил тягу и пошёл ровно. Не знал ещё, что эта голова на таком морозе берёт с первого, если масло разогнать с вечера. Я расписался в формуляре, поставил число – на этот раз вспомнил сразу, двадцать девятое, – и Гончаренко принял формуляр и сложил его в планшет, и в этом тоже не было ничего, к чему можно было придраться. Машину он принимал по бумаге. По бумаге она была исправна и готова к боевому, и это была правда.
Трофимов подошёл к стоянке с синькой под мышкой, когда мотор уже грелся.
– Опять на север, – сказал он, не разворачивая синьки; раскладывать её было незачем, цель стояла там же, где вчера. – Тот же узел, развалины. Ночью он подтянулся, пехота снова под огнём. Шесть машин подымешь?
– Шесть, – сказал я. – Гладковскую заварят к выруливанию.
– Сёмина не жди, – Трофимов задержал взгляд на пустой стоянке четвёртой пары дольше, чем нужно для одного слова. – Машину списали, сам в санбате с ногой, ходит. Панин один. – Рука его потянулась было к карману, к махорке, и на полпути встала, и он опустил её, так и не дотянув: курить тут, при том, что считалось на пальцах за одну ночь, было нельзя. Взгляд его задел голый, без намотки, капот семёрки, задержался на нём короткую долю секунды и ушёл в сторону, словно споткнувшись. – Давай, Соколов. Придави им точку и приходи целым. Целыми приходите.
* * *
Развал заводского района мы знали уже наизусть – не первый раз доламывали его квартал за кварталом.
Узел открылся под крылом изломанным бетоном – обрушенные пролёты цехов, чёрные провалы, кирпич в воронках, всё то же, что вчера, только за ночь оживившее в себе новую точку. Я опознал её по трассам: от пролома в дальнем углу тянуло вниз, по нашим, что залегли на открытом и не могли встать. Зенитку он держал тут же – счетверённая двадцатка стояла где-то в развале, и едва мы навалились, она ударила вверх слитной светящейся метлой; рядом с ней раз, другой лопнул чёрной кляксой тридцатисемимиллиметровый – последняя его зенитка покрупнее, что доставала нас выше, на отвороте.
– Зенитка слева от пролома, в развале, – передал я. – Воробьёв, эрэсом по ней, как увижу. Морозов с Сошниковым – осколочным по тому углу, откуда садит по нашим. Гладков, Бабенко – сотками в подвал. Один заход, на второй ничего не останется. Со снижения не тяните прямо – отваливай на крыло, он того и ждёт.
Я положил семёрку в пологое пике на тот угол, откуда тянулись трассы. Чёрный провал рос под носом. Дал пару эрэсов и следом длинной из пушки – обе сошли с направляющих с шипящим хлопком и нырнули в пролом, выбросило кирпичом и пылью. Воробьёв за мной всадил свою пару в развал, где стояла двадцатка, – метла её мигнула, захлебнулась, встала. Я довернул, прострочил из ВЯ по тем, кто бил из угла, и ушёл вверх через крыло, ломая прямую.
– Командир, по тебе с правой, мелкая, – голос Ковальчука в наушниках, ровный, без спешки, и турель за спиной пошла на полборта. Он был мне глаза, повёрнутые назад, туда, куда я в развороте не смотрел. – Автомат ожил, ниже. Дал короткую.
– Вижу. Виляй за мной.
Морозов с Сошниковым обработали дальний угол осколочным – Морозов в один провал, Сошников рядом в другой, и оба свалили в сторону разом, на одной секунде. Сошников держался ведущему в хвост грамотно, без отрыва – тот зелёный, что осенью довернул не туда и едва не лёг под зенитку, за зиму вырос в лётчика, которого можно было не держать глазами. Гладков вышел на подвал с пологого, положил обе сотки точно под обрушенный пролёт – вспухло глухо, изнутри, часть стены сошла в провал, завалив то, что под ней билось. Бабенко на чужой звеньевой держался за ним, добил остатком по углу, откуда садило Ковальчуку, и вышел следом.
Двадцатка в развале попробовала встать ещё раз – мигнула трассой из другого проёма, перетащили они её, что ли, за ночь, – и Воробьёв вдавил в неё последний эрэс, и она смолкла совсем. Тридцатисемимиллиметровый разорвался чёрной гроздью на выходе, там, где мне только и можно было вытянуть, – я не пошёл прямо, бросил семёрку ногой вправо, потом скольжением влево, и гроздь вспухла позади, по пустому месту.
– Триста первый, как точка? – запросил я землю.
– Задавили, спасибо! – корректировщик, сквозь треск, в голос. – Поднялись, идём!
Боезапас был отработан, идти вторым по пристрелянному было незачем – точку придавили с одного. Я вывел группу из захода и развернул на курс домой, считая своих по сторонам: шесть. Все шесть шли со мной. У семёрки по той же правой консоли, что вчера, что Гончаренко с утра заклепал заплатой, толкнуло на выходе глухо – новая выбоина легла рядом со старой заплатой, в живучее место, где лонжерон держал. Элерон ходил. Я доложил землю, что вышел, и повёл шестёрку домой, на свою латаную полосу.
* * *
Группу я завёл на посадку первой, а сам ходил над полем, пока последний не сел.
Семёрка прокатилась по засыпанной за день полосе ровно – воронки у торца держали под колесом, не просели. Я подвёл её на стоянку, выключил зажигание, и винт прокрутился до остановки, лопасть за лопастью. Гончаренко стоял на месте, на том самом, на котором два года стоял другой, – встречал машину, как встречают машину: смотрел на неё, не на меня, искал глазами свежее. Нашёл сразу.
– По консоли опять взяли, – сказал он, проводя пальцем по новой выбоине рядом со своей утренней заплатой. – В то же место. Терпит. К утру залатаю.
– Залатай, – сказал я и слез на снег.
Он сказал «к утру залатаю» теми же словами, какими говорил тот, и в этом не было его вины, и не было ничьей вины, – просто слова у этой работы были одни на всех, кто её делал, и они переходили от мёртвого к живому, как переходил инструмент, как переходила машина. Гончаренко уже знал её консоль на ощупь – вторую выбоину в одно место. Через неделю он будет знать её всю. Так и положено. Я постоял у голого, без намотки, капота, отдавая семёрке остывать, и не нашёл в себе того, что искал, – упрёка чужому за то, что он встал на чужое место. Он не виноват был, что место освободилось. И он его держал.
У капонира на ящике с инструментом стоял стакан.
Я налил его ночью, сам, из его же фляги. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери – это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду; и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. По какому из его правил наливать этот, я не знал – налил по обоим разом, и он простоял всю ночь и весь день, подёрнутый ледяной коркой, нетронутый. Кто-то из проходивших мимо, не зная, что это и для кого, едва не смахнул его, потянувшись за ключом, – Гончаренко перехватил, отставил стакан на край, к недорезанной вчера заплате, и не выплеснул. Спросил, что это. Я сказал – старшинин. Он понял и больше не трогал. Поставил его на середину ящика, к разложенному по-своему инструменту, как ставят то, чего нельзя ни взять, ни вылить, и пусть стоит, сколько простоит.
– Чехол снять? – спросил Ковальчук от задней, тихо.
Турель его за зиму ни разу не оставалась без чехла на ночь – Прокопенко набрасывал его каждый вечер, последним, после того как обходил машину. Сегодня набрасывать его было кому другому. Я посмотрел на семёрку – латаную, выхоженную мёртвым и принятую живым, готовую к утру, как была готова к каждому утру этой зимы.
– Сними, – сказал я. – Завтра летим.
Над дальним краем поля, у сровненной с землёй ямы, стояла на морозе фанерная дощечка с четырьмя фамилиями, и химический карандаш на ней уже схватило инеем, и к весне его смоет, и дощечку надо будет подновить – но до весны было ещё далеко, а до утра близко, и утром семёрка летела опять, на тот же север, доламывать. Я отдал чехол Ковальчуку, и мы свернули его вдвоём, насухо, по-сухому, как сворачивают то, что завтра понадобится снова.




























